№9/1, 2010 - 29 августа 1925 года, 85 лет назад родилась Марлена Давидовна Рахлина (скончалась 5 июня 2010) — поэт, переводчик


Марлена Рахлина

Главы из мемуарной книги
«Что было – видали»

16. СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ

Я была воспитана скверно – инфантильна, ленива, плохо организованна. Годы учебы в университете, наверное, перенасыщенностью очень болезненно перенесенных мною личных драм и трагедий, на фоне самого знаменитого за нашу эпоху – впрочем, что в нашей эпохе не знаменито! – скажем лучше так: на фоне самого чувствительного для моего окружения общественного давления, событий, с ним связанных – все это вместе так больно и бесповоротно воспитало меня, дало сложиться моему характеру – так, а не иначе. Но сколько я ни оглядываюсь на «счастливую молодость» – счастье было раньше, было позже, но эти воспоминания – храни нас Бог от такого! И все же я, приступая к этому времени, обнаруживаю и в нем немало светлых страниц.

Начинается все прекрасно. Стихи мои везде приняты, я почему-то (ведь ни черта не делаю) прекрасно учусь. С удивлением обнаруживаю, что и по части мужского внимания себя сильно недооценивала. Дома, наконец, относительно спокойно.

Я начинаю посещать литстудию при Союзе Писателей и числюсь в ней завсегда в лидерах. Я открываю для себя, что столь излюбленные в школе Симонов и Алигер – вовсе не вершина, что есть Пастернак и Ахматова, навсегда мною полюбленные, что есть множество хороших поэтов: и Максимилиан Волошин, и Иннокентий Анненский, и Андрей Белый, и Саша Черный (т. е. все цвета и оттенки серебряного века). К тому времени у меня давно уже есть Маяковский и Блок, и уже доносятся, в виде отдельных стихов, Мандельштам (правда, ранний) и Цветаева. Писать я начинаю тоже иначе. Мой «стиль», как мне кажется, складывается окончательно именно в это время.

Расширение моего поэтического знакомства равносильно взрослению (я пишу только о стихах, остальные литературные штудии для этой повести неподъемны).

А теперь я буду рассказывать о людях, друживших со мною, отошедших в сторону и оставшихся в моей жизни, в «порядке поступления». И здесь – первое место моему первому и бесценному другу Иосифу Гольденбергу, иначе – «Графу». Графа в университете я узнала первым из моих последующих друзей всей моей жизни. Он учился на моем курс, в моей группе. Нас на курсе было что-то 80 человек, из них – 9-10 мальчиков. У всех как-то сразу сложились свои постоянные места, и почему-то к нашему «боку», крайнему правому за первым столом, прибился Графочка. Был он необыкновенно юн. Наш девичий средний возраст был где-то девятнадцать лет, ему же было семнадцать. Два года в этом возрасте – ощутимая разница. К тому же, у него был такой детский, немужской вид! Был он круглый сирота (по-моему, потерял родителей во время войны), жил всегда на каких-то немыслимых углах («дрянская улица нас к Графочке ведет...» пели мы, перефразируя известную песню военного времени), всем своим видом взывал к сочувствию, сестринству, а между тем, за чистыми глазами, за светлой улыбкой, за природной ласковостью скрывался характер твердый и четкий. Граф «с рождения» любил книги и умел, несмотря на нужду свою, и нужду в стране, собирать их, так что к окончанию университета собрал уже очень хорошую личную библиотеку. Он умел здорово находить книги (казалось, что книги находят его). Эта способность и эта страсть сохраняются за ним навсегда. А кличка «Граф» была у него еще школьная. У нас и в самом деле сохранялись отношения братские, и я просила маму усыновить его, но, хотя она готова была, оказалось, что совершеннолетних не усыновляют. О Графе «далі буде»...

Следует вспомнить и Юру Герасименко, потому что, не сказав о нем, неловко мне вспомнить День Победы. Он был моим товарищем по литстудии Союза.

И был он одаренным человеком, писал по-украински хорошие стихи. Что сталось с ним потом? Говорят, стал толстым, хмурым и... антисемитом! Он очень рано умер.

Весной 45 года он был в меня по уши влюблен, таскал мне снопы сирени, которые так и валялись в квартире: ставить такую уйму было некуда. Он писал странные стихи: «ВЕСЕЛУЮ КРАСУНЮ КАЛІКА ПОЛЮБИВ« – это при стройном, высоком росте и красивом лице. И все-таки чем-то он был «каліка» – не оформившийся, недостроенный человек. Его детство и ранняя юность прошли в оккупации, и ему, вроде, тяжелей досталось от войны. Впрочем, почему «тяжелей»? Каждому – свое!

На рассвете 9 мая он прибежал ко мне: победа! Мы выскочили на улицу: все было так, как не раз описывалось, показывалось. Народ наш – все до одного – были просто вне себя. Взволнованность, праздничность, ошеломленность. Люди как бы не знали, чем подчеркнуть такое грандиозное и спасительное событие!

Еще об одном человеке надо рассказать, еще одну судьбу потревожить: Оля Семашко. Она была на несколько лет старше меня, училась в пединституте и тоже ходила в нашу студию. Она писала очень приятные и совсем не бездарные стихи, была с юмором, в том числе и по отношению к себе. Судьба у нее тоже была неординарная и современная. Ее мужем сразу после освобождения Харькова стал поэт Леонид Топчий, арестованный через полгода-год после освобождения Харькова за сотрудничество с немцами. Он работал в какой-то немецкой газете. Не могу о нем ничего сказать: я его не знала. Оля, похоже, любила его, но и от «приключений», если случались, не отказывалась. Она была внешне невзрачная рыженькая женщина, в студии ее любили за покладистый добрый характер и прекрасное чувстве юмора. Помню, нашей студии заказали стихи на юбилей народного артиста СССР Марьяненко. Нашим сердцам, однако, он был совершенно чужд, и только Оля откликнулась на это событие таким образом:

«Юбилей, юбилей: Марьяненко-корифей! Эх-ма, тпру да ну, Марьяненко-корифей, мяу-мяу-ту-ру-ру – Марьяненко-корифей». Это был «припев», а вот и текст:

«Сорок лет он в театре был – сорок лет он водку пил (припев). Сорок лет он водку пил, много женщин он любил (припев). Но любили ли его? A? O! Ого-го! (припев).

И вот эта милая, умная, талантливая женщина ... еще немножко стучала! Конечно, в наши глупые юные головы такое не приходило (хотя однажды – об этом ниже – я усомнилась!) А ведь это было на поверхности: муж «сидит», а жену не исключают из института, не выбрасывают из ведомственной писательской квартиры.

Потом Оля уехала по распределению, и кроме одного письма я от нее ничего больше не получала и посейчас о ней ничего не знаю.

Мара Габинская появляется тут потому, что она стала женой Стасика Славича. Вообще нас была большая куча, и я многих помню, и были они не бездарны, но все отодвинулось при появлении Бориса.


17. БОРИС ЧИЧИБАБИН

Он появился, когда я училась на 2-м курсе. Мы, девочки, учились, а мальчики демобилизовывались из армии и, кому удавалось, восстанавливались, а вот, например, Борис, учившийся до войны на истфаке, поступил заново теперь уже на филфак. Я увидела высокого мальчика, который показался мне очень взрослым. Он был немного сгорбленным или сутулящимся, и всегда казалось, что он ничего не видел перед собою, был погружен в свои размышления и очень на них сосредоточен. Потом кто-то дал мне почитать его стихи. У него была странная, на первый взгляд, а потом трогавшая меня манера «издавать» свои стихи: он брал школьную тетрадь, отрезал от нее половину, а на второй писал своим удивительным, каллиграфическим почерком стихотворения, как бы печатал их. Выходили маленькие книжечки.

Я прочла их и сразу же поняла, что в наше разношерстное, не бездарное, в общем, но и ничем не выдающееся общество пришел настоящий талантливый поэт. Не по вполне понятной иллюзии, а по яркому воспоминанию я утверждаю, что почувствовала прикосновение судьбы при его появлении. Жизнь наша приходит к концу, в ней было всякое-разное, но я и сейчас утверждаю, что в существовании Бориса в моей жизни есть что-то роковое и мистическое. Мы давно такие близкие люди, что даже далекие... вот как бывают брат с сестрой. Все, что он сделает и скажет, я как будто бы знаю сама. И живем-то мы всегда рядом: стоит мне куда-нибудь переехать, как там всегда оказывается (по совпадению, конечно!) Борис. Но при этом мы значим друг для друга все на свете. Как точно сказала я в своем стихотворении на какой-то из дней его рождения:

Я от тебя, ты – от меня – далеко.
Друг друга зная, помня и любя,
Мы врозь идем: ищу свою дорогу
не так, как ты, отдельно от тебя.
Но ты идешь – и значит, я не слягу.
но ты идешь – и легче мне идти,
когда завижу огонек твой слабый
на середине твоего пути
.

Я заинтересованно смотрела в его, вроде бы, простецкое, но на самом деле интересное, сложное лицо, всегда хмурое, он не замечал меня, а я думала: «ну, погоди!»

На каком-то университетском мероприятии я прочла мои стихи. Готово! С тех пор Борис стал жить только вблизи от меня. То, что было в его 23-летней жизни до меня (он старше меня почти на три года) перестало существовать. Через неделю, а то и раньше, я получила стихи, посвященные мне.

Борис был активен, «форсировал события». «Но ведь я не люблю тебя!» – удивленно говорила я. «Полюбишь!» – отвечал он. Я не «полюбила» его так, как «женщина» должна любить «мужчину». То, что возникло и развивалось между нами, было гораздо лучше, чем так называемая «любовь». Мы были неразлучны и так дружны, что не разлучались иногда даже на ночь. «Мы с тобою только спали порознь к удивленью ветреных друзей», – писал после Борис. Он был старше меня, целеустремленней, учил меня всему, что знал, а знал он немало. И конечно, если бы не случилось несчастья сперва с ним, а потом со мною...

Стоп! Все было так, как должно было быть. «Большей пошлости на свете нет, чем клянчить и пенять...» (Ал. Кушнер). Жизнь почти прошла, мы оба стали тем, чем стали, и это не так уж плохо.

И был такой эпизод в нашей дружбе. Как-то на солярии моего дома, где мы часто проводили время, мы признались друг другу, что веруем в Бога. Это было тем удивительнее, чем меньше в то время было молодых людей, занятых вообще этим вопросом. Так прошел второй год учебы (и первый для Бориса) и наступило лето 46 года. Борис пошел в деканат и вытребовал себе разрешение сдавать экзамены за второй курс, чтобы сразу перейти на третий. Мы даже успели сдать один экзамен (русскую литературу, кажется).

А теперь придется рассказать о страшном дне в моей жизни и о тяжком времени в ней. Собственно, блаженство уже кончилось: все остальное будет расплатою и тяжестью.

А сколько будет потом именно таких дней и таких времен! Как будто сам Бог определил мне – идти по другую сторону моего существования. А я ведь всю жизнь не понимаю политику и боюсь! Очевидно, что-то очень существенное для нас связано с нею. Ну как же: добро и зло нашего времени!

Я иронизирую, а между тем мне в самом деле непонятен замысел Бога. Почему мне всю жизнь встречался и встречается «кумир на бронзовом коне»? Я думаю об этом и прихожу к выводу, что таково уж, вообще, наше время. А я... я так полна была своей маленькой внутренней жизнью, что даже когда Бог ударил меня своею бронзовой дланью, я еще долго хотела видеть по-своему, и много ударов мне пришлось принять, пока я согласилась его заметить и подумать о нем.

Итак...

У Бориса была такая естественная для настоящего поэта потребность – читать свои стихи, и всякий, кто хотел, мог переписать их.

По убеждениям Борис был вполне человеком своего времени, своего поколения: комсомольцем, ленинцем, как и все мы. Были у него и политические претензии, довольно смутные. По поводу их и было им написано стихотворение:


«МАТЬ МОЯ ПОСАДНИЦА»

Что-то мне с недавних пор
на Земле тоскуется,
выйду утречком во двор,
поброжу по улицам,
погляжу со всех дорог,
не видать ли празднества?
Я веселый скоморох,
мать моя – посадница!
Ты не спи, земляк, не спи,
разберись, чем пичкают
и стихи твои, и спирт –
пополам с водичкою.
Хватит пальцем колупать
в ухе или в заднице!
Подымайся, голытьба,
мать моя, посадница!
Не впервой нам выручать
нашу землю общую,
паразитов сгоряча
досыта попотчуем.
Бюрократ и офицер,
спекулянтка-жадница –
всех их купно на прицел,
мать моя посадница!
Пропечи страну дотла,
песня-поножовщина,
чтоб на землю не пришла
новая ежовщина!
Ой ты, мачеха-Москва,
всех обид рассадница!
Головою об асфальт,
мать моя посадница!
А расправимся с жульем,
как нам сердцем велено –
то-то ладно заживем
по заветам Ленина!
Я б и жизнь свою отдал
в честь такого празднества,
только будет ли когда,
мать моя посадница?


Такие вот дилетантские в смысле политического содержания стихи привлекли наше недремлющее око обратить внимание на Бориса. В его истории есть еще полууголовный шлейф, внесенный его тогдашним товарищем Жорой Семеновым, вступившим в Москве в какое-то «Общество рыцарей удачи», так что дело Бориса разбиралось в Москве. Когда органы убедились, что Борис не имеет отношения к этому обществу, против него остались только эти стишки. А теперь расскажу, «как это было».

Однажды я ждала Бориса из Чугуева, и он пришел именно когда я его ожидала. Но придя, повел себя странно: молча стал на колени и положил голову на колени ко мне.

В конце-концов он рассказал мне, что его допрашивали в КГБ и отпустили. И мы повели себя глупо, не зная о методах и играх КГБ. Глупо, то есть беспечно. И наступил ТОТ ДЕНЬ. Это было летом во время сессии. Я ждала Бориса, а он не приходил. Потеряв всякое терпение, я пошла к Оле Семашко. Это был первый раз, когда я «дрогнула» насчет Оли и заподозрила ее: она вынула гадальные карты, и карты сказали всю правду, конечно. И тогда я пошла в квартиру, которую Алексей Ефимович и Наталья Николаевна снимали для детей-студентов: постоянно семья жила в Чугуеве. Я знала, что родители приехали в Харьков в этот день и ночуют у детей. Я разбудила их (они уже улеглись) и рассказала все, что знала. Сначала они мне просто не поверили. Наталья Николаевна, которой я не нравилась, прежде всего из-за моего еврейского происхождения, даже сказала, что у Бориса это всегда бывает «при переходе» (то есть к другой девушке), и я, несмотря на свое горе и страх, удивилась ее легкомыслию в такой момент. Все же мы поискали его по улицам и, наконец, я их привела именно туда, куда надо было. «Да, он у нас», – ответили нам, – «а почем вы знаете?» Я объяснила, «почем я знаю».

С того дня у меня началась новая жизнь. Брат говорит, что месяцами не видел меня улыбающейся. Он пишет в своих воспоминаниях, что я рыдала, но это вряд ли. Очень легкая на слезы в момент вдохновения или растроганности, я никогда не плачу, когда случается беда. Но, может быть, я тогда была моложе и еще плакала? Я этого не помню.

Зато хорошо помню, как я пыталась выручить своего друга, хотя эти попытки все оказались нелепыми. Не было писательского дома, который бы я не посетила, и писатели, такие приветливые всегда со мною, шарахались от меня, как от зачумленной. (А они казались мне такими значительными!) Я должна отдать должное только покойному Игорю Леонтьевичу Муратову. Он один был прост и искренен со мною, он один только сказал мне правду, что они бессильны, и один пообещал что-нибудь узнать. Он и Григорий Михайлович Гельфандбейн, который, со своей лирически-бесшабашно-циничной манерой, тоже меня не избегал и был прост и прям со мною.

После всей этой беготни я полезла в пасть к зверю, добивалась, чтобы меня приняли (они почему-то не хотели), таскала им стихи, которые по моему мнению, должны были доказать его истинное комсомольское лицо. Меня, наконец, приняли, на все мои доводы просто не обратили внимания, а спросили об Алике Басюке. Я им сказала, что, по-моему, он сумасшедший (что стало опасно только в 70-е годы, время «психушек»). Они, вообще, держались со мною небрежно-снисходительно (что, мол, с тебя взять?) и поскорее выгнали.

Предположения мои по этому поводу пока оставлю при себе. Следствие тянулось бесконечно, потом Бориса вообще увезли в Москву. Я чувствовала себя так, как будто корень моей жизни подкопан. Так оно и было: Борис очень приучил меня к себе, без него моя жизнь не звучала, а за него было очень страшно – и недаром. Я стала ездить в Чугуев, чтобы узнать что-нибудь, но в Чугуеве меня принимали плохо. Несколько часов я стояла у подъезда, дожидалась, чтобы кто-нибудь (обычно это была его сестра Лида) что-нибудь мне сказал.

Однако начался новый учебный год, и жить-то было нужно!

Все это лето и осень я никого не видела, кроме Графа, который всегда вечером забегал ко мне на минутку. Я принимала, как должное, еще не научилась придавать этому значение, знать цену!


18. ОСЕНЬ 46-го ГОДА

46-й год – одна из самых черных дат в истории СССР (скажу еще, часто бесславной истории). Наш Отец и Учитель оправлялся от войны, от позора своего перепуга в ее начале, от победы, которую он, генералиссимус (канибалиссимус, по термину Лени Григорьяна), мог теперь приписать (и приписал!) себе, и ему срочно нужна была свежая кровь. Если правильна моя «экономическая теория», то для Гулага, а если нет, все равно свежая кровь была нужна ему всегда!

Одно за другим пошли мракобесные постановления: о журналах «Звезда» и «Ленинград», позже «Относительно марксизма в языкознании» (погром против Mappa и иже с ним). Начиная так с года 48-го, пошла борьба Партии против «безродных космополитов» и против кибернетики. И против генетики. А вершиной всего, перед самой смертью Сталина – против «врачей-убийц», разумеется, евреев. Мне не хочется писать об этом, потому что – что я могу сказать нового? Но государственная политика антисемитизма – это было один к одному как в Германии, только что прямо почти не убивали, а через «Особку»!

Отвлекусь еще: ведь что самое отвратительное было при Сталине? И в значительной степени его открытием часто пользуются и сейчас! Ведь даже не аресты без суда и не то, что никто не чувствовал себя в безопасности! Нет, самое отвратное – это его ложь, подобной которой НЕ БЫЛО ведь даже в гитлеровской Германии. Гитлер говорил все, как он думал (хоть и думал отвратительно). Сталин делал одно, думал другое, говорил третье, ведь как раз в 30-е годы пелись самые жизнерадостные песни, и человек человеку был друг, товарищ и брат, и «жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее!» До сих пор не могу понять, как люди, у которых была такая тревога за судьбу близких и такая беда, повторяли все это. Не могу понять поэтов и композиторов, которые ИСКРЕННЕ (неискренне такое не придумаешь!) писали музыку и слова к песням вроде «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Да ведь и мы, в основном, как-то не умея уйти от торжественной философии революции, пребывали в радостном и победном настроении, пока... пока..., а иногда и потом тоже! И в это же время – «Маруси», аресты с обысками, пытки (Вовси, говорят, все ногти ободрали на следствии), выдуманные преступления (следователи были, небось, людьми с литературными наклонностями!) Зачем я это пишу? Просто не удерживаюсь!

Но сейчас пришло время рассказать о «борьбе против ахматовщины», причудливо и смешно (когда бы не было так грустно) перехлестнувшейся с моей никому в мире не известной жизнью.

Я занималась в библиотеке Короленко, когда мой товарищ Володя Портнов преподнес мне газету с постановлением «О журналах «Звезда» и «Ленинград»! Событие было беспрецедентное даже по тем временам. И доклад Жданова, бесчестивший не только первоклассного поэта, но и великую женщину, героически написавшую и напечатавшую стихи о том, как она «не бросила землю на поругание врагам» (оскорбления доклада были почти непечатные, но к ней ничего не приставало), и это противоестественное венчание в одном документе таких разных писателей разного возраста, таланта, масштабов, характеров (ох, и это было неспроста, а для вящего унижения!). И это в то время, как Ахматова столько сделала для страны, для Ленинграда вчера! У нее как раз после долгого молчания (!) вышла книга!

Как и почему попал в этот доклад Зощенко – не знали мы и не знаем, но вот «наш» харьковчанин Саша Хазин, молодой «юморист», с радостью отправившийся в Ленинград делать карьеру, стал смешным элементом в этой трагедии (хотя, думаю, ему было не так чтобы очень смешно!). Общее впечатление было омерзительное и безнадежное.

Трагедия повторилась как фарс у нас на факультете, разыгравшись на отчетно-выборном комсомольском собрании. В порядке работы с молодым поколением наши факультетские умники из преподавателей решили провести «творческий отчет» молодых пиитов. Подразумевалось, что каждый должен покаяться в «ахматовских грехах» (и нам об этом заранее сказали). Один за другим наши пииты выходят и «каются» в имеющей у них место «ахматовщине». Все (ВСЕ!) дают обещание исправиться. Доходит очередь до меня, но мне, по моим понятиям, каяться не в чем. Я (как мне говорили после) бела, как снег, речь моя бессвязна, голос тих. Но я пытаюсь объяснить, что глупо и противоестественно сравнивать абсолютно состоявшуюся (и давно состоявшуюся) Ахматову с начинающей мною. Я не замечаю у себя никаких пессимистических или не патриотических мотивов. «Я только начинаю ходить, а вы бьете меня по ногам» – заканчиваю я.

Что же тут поднимается! Профессор Розенберг, читающий лекции очень хорошо, но известный нам (по другим параметрам) как подлец, в своей бурной речи заявляет, что я зову своих читателей «в гарем» (он имел в виду мою главу из поэмы, в которой я говорю, что мне хотелось бы испытать всякие женские судьбы (в том числе «Жанной Д'Арк ворваться в гущу боя, чтобы пуля сердце обожгла», но среди всего прочего есть где-то и «гарем»). Дурак Эпштейн, известный жополиз, глупый, безграмотный и следующий любым указаниям партии и правительства, заявляет, что много раз, откровенно и душевно говорил со мною (клянусь мамой, ни разу!), но я все же не сделала никаких выводов. И тут мне становится так все невыносимо противно, что я беру слово и заявляю, что через 20 минут начинается первое после каникул собрание Литстудии Союза, что я там являюсь председателем и прошу отпустить меня с собрания (все – чистая правда!)

Такие вещи решаются голосованием. Декан наш Рева и ставит вопрос на голосование, предварительно посоветовав мне «не горячиться и не торопиться, ведь речь идет о моей дальнейшей судьбе». Но собрание голосует – отпустить меня.

Снова на кафедре Рева. Теперь уже угрожающе он говорит о моем будущем. И перед собранием, которое, кроме первокурсников, весь год видело меня неразлучной с Борисом, он напоминает о «проходимце Чичибабине» (слово, пущенное в оборот, к сожалению, журналистом Жадановым, то есть Левой Лившицем, всегда бывшем симпатичным и мне, арестованном вскоре органами): «муж он там Рахлиной или кто». И тут наше начальство «нарушает демократию», решив переголосовать. Я не поднимаю глаз, но говорят, рук, протянутых за то, чтобы отпустить меня, еще больше! «Ну что ж, товарищ Рахлина, если Вам не дорог... если Вы не понимаете, что речь идет о Вашем пребывании в комсомоле – тогда идите!» И не поднимая глаз на товарищей, так дружно вступившихся за меня, я ухожу. Несколько дней после этого на море шторм. Новый комсорг курса, демобилизованный Ян Горбузенко, информирует меня о высоте волн. Доходит даже до фразы: «Прекратить рахлинизм на факультете!» И вдруг – тишина и благолепие. Как выясняется позже, весь шум и волнение прекратил парторг университета Поляков, сказав: «Ну что вы к девчонке прицепились, оставьте вы ее в покое!» Вот и все. Смешно, но меня с тех пор «оставили в покое» так прочно, что даже разрешали пропускать лекции, за посещением которых, вообще-то, следили строго. Почему – не знаю. Знаю только, что везло мне необыкновенно.

Вообще, вся эта история принесла мне на факультете незаслуженную и неожиданную славу. Слава эта была мне не нужна, неприятна, двусмысленна и бесполезна. И даже вредна, потому что на третьем и четвертом курсе я без конца прогуливала лекции.

Между тем, «дело» Бориса подходит к концу, он получает по тем временам смехотворный срок – 5 лет. И отправляется «отбывать» их в Вятлаг, строго на Север от Вятки (Кирова). Одноколеечка от Кировского вокзала однажды и привозит меня на свидание с ним, в места, где я уже живала.

Я приезжаю с его родителями, по категорическому требованию его самого. Хотя мои родители очень встревожены, они не в силах помешать мне и даже, стесняясь говорить со мною об этом, просят своего друга Ефимчика приехать из Ленинграда и поговорить со мною.

Но я уже все решила. У меня только нет формального права на свидание. Но Алексей Ефимович, полковник, все устраивает – устроит и это.

Я еду с твердым намерением прекратить неопределенность в наших отношениях хотя бы фактически, неопределенность, дававшую всем, кому угодно, говорить, что Борис мне «неизвестно кто»! Мы станем супругами хотя бы фактически.

...Этого не произошло. Какой смысл проигрывать все, что было, хотя бы в мыслях! Размышлять о том, что было бы, если бы... В конце концов главное – суметь построить самое себя, да и это узнается потом, без нас! Многое случается не так, как было задумано, но так, как угодно Богу.


19. ЖИЗНЬ БЕЗ БОРИСА

Я ведь уже говорила, что жизнь моя при Борисе безоговорочно была отдана ему, и я на это с удовольствием соглашалась. То, что мы «спали порознь» (цитата из его стихотворения) для меня большой роли тогда не играло, мы как бы жили супружеской жизнью, и глава семьи, безусловно, был Борис. Теперь мне приходилось самой разбираться в жизни, в людях, решать и выживать.

Когда начался учебный год, у меня появилось много друзей. У моего Графочки – подруга, впоследствии ставшая его женой, женщина намного старше нас, с большим уже сыном, бывшая замужем за математиком, доцентом кафедры физмата. Она заведовала кабинетом западной литературы, и постепенно оказалось, что под ее крылом собрались студенты разных курсов: ребята с нашего курса Юлик Кривых и Володя Баштан, ребята со второго (Бориного) курса Софа Сапиро и Марат Мазо («друг народа Жан-Поль Марат Соломонович Мазо»), Володя Портнов, одна аспирантка, Света Труфанова, и знаменитая «лавочка» – первокурсники Юра Финкельштейн, Римма Белина, Ян Горбузенко, Лариса Богораз, Юлик Даниэль и Лидочка Шершер. Через год к нам присоединяется поступивший после армии на первый курс Марк Богуславский, друг Яна. Так как Вера Алексеевна старше нас, она зовет нас «любимчики» или «Институт любимчиков». Мы все между собой дружны, расположены друг к другу и полны общих интересов: литература и особенно стихи. Ян, Марк, но особенно Юлик, еще и великолепно читают их. Наши приоритеты тогда – Маяковский, Багрицкий, Сельвинский, ну и (так уж и быть) Светлов. А других поэтов мы еще не знаем. Впрочем, я пропустила Пастернака, которого читать вслух, видимо, кишка тонка!

О некоторых моих товарищах я расскажу. Я бы рассказала обо всех, но это было бы громоздко.

Итак, Юлик Кривых (Юлиан Андреевич) замечательно, поразительно хорош собою. Я еще в школе (мы учились в одной школе, но он – двумя классами старше меня) совершено бескорыстно любовалась его необыкновенной, на западный лад, красотою. Мне он напоминал Стирфорда из «Давида Копперфильда», каким изображал его Х. Н. Браун. Он восстановился на второй курс после армии. Был он живой, остроумный, видимо, одаренный мальчик, непременный участник наших походов и застолий. Т. к. он был чуть ли не единственный русский среди нас, он, среди общего жидоедства, был оставлен при аспирантуре на кафедре зарубежной литературы, и мы сочли это справедливым, потому что остальные аспирантские кадры были чудовищны.

Ян Горбузенко, общительный, остроумный сочинитель (вместе с Маратом Мазо) нашего университетского фольклора, оказался впоследствии жалким трусом, первым «открыл» это мой муж, но потом все подтвердилось, значительно позже. О Юлике и Ларисе, как о людях, поразивших всю нашу страну, я тоже расскажу в своем месте. Такое окружение помогало мне выживать (каждый по-своему, у Бориса тоже, как мы увидим после, было свое окружение).

Вера Алексеевна, умная, тонкая, одаренная, с прекрасным чувством юмора, выбрала меня своей поверенной, чтобы говорить о Графе, в которого она влюбилась. Меня это поразило: Граф казал­ся мне милым, умным ребенком... Впрочем, она судила тоньше и, вообще, была влюблена – потому излишни всякие объяснения! И никто не догадывался! Они уже жили вместе – и все равно, никто не догадался, просто В. А. «сдавала Графу пустующую комнату». И только, когда они, наконец, поженились, все с удивлением «прозрели»: было это лет через семь после того, как все началось.

Наверное, надо рассказать сейчас заодно, раз к слову пришлось, и о наших преподавателях. У нас, по-моему, не было середины – они были или «очень хорошие», или «очень плохие». Очень хорошей была кафедра зарубежной литературы, даже мерзавец Розенберг читал у нас античную литературу прекрасно. Был Исаак Яковлевич Каганов, прелестный, напоминающий мне лапутянина, «яйцеголовый», который читал зарубежную литературу так, как будто все Вольтеры, Шекспиры, Шиллеры и Гете были его соседями по квартире, а еще лучше, жили у него в карманах, а он, по мере надобности, вытаскивал их, расправлял, показывал со всех сторон и бережно прятал снова в карман.

«Очень плохой» была кафедра русской литературы. Ее заведующий Макар Павлович Легавка увлекался, давал уйму фактического материала, но был не шибко грамотен. На каждую лекцию он придумывал какую-нибудь фразу, например: «Достоевский положил свое революционное сердце в реакционную могилу» или «это жалкое, мещанское, серо-пепельное существование». Эти фразы он повторял, любуясь ими, несколько раз в течение лекции, а мы тихо помирали со смеху, иногда он «оговаривался»: «Она села к нему на колени с явной тенденцией...»

Но самым страшным феноменом был Илюхин, слепой преподаватель. Он получил свое ранение на фронте, и смеяться над ним было бы грешно, но почему никто никогда не сказал ему, что так читать лекции нельзя? Каждое слово у него было заучено, и он как бы диктовал свои лекции, поэтому мы все записывали, а потом со смехом сверяли записи.

«Она стремилась реализовать свою красоту и поэтому нужда­лась в обществе мужчин. Но красивость не реализовалась, и счастье не состоялось» («Дворянское гнездо») «После этого Вера вернулась в лоно своей бабушки» («Обрыв»). «Как развивались бы взгляды Писарева дальше – неизвестно, потому что в 1868 г. он утонул в Балтийском море» и т. п.

Сдавать экзамены у нас было сущей ерундой, надо было только старательно все записать и потом повторить преподавателю. Любили это все без исключения. Разве что Александр Моисеевич Финкель, который у нас не читал, а только вел дипломные работы, потом, на экзаменах, стремясь встретить хоть проблеск мысли у студента (иногда это и происходило!) был «зверем». Какой-то дурной мальчишка сдавал ему «Введение в общее языкознание». Ему попалась работа Энгельса «Роль труда...» «Сначала были породы обезьян, которые цеплялись за деревья только руками, – принялся отвечать студент. – Потом появилась порода обезьян, которая цеплялась хвостом, руки у обезьяны освободились, обезьяна взяла в руки орудие и стала превращаться в человека...» – «пересказывал» мальчишка знаменитую работу. – Так, – сказал А. М., – значит, по-вашему, решающую роль в очеловечивании обезьян сыграл хвост? Ну вот, я вам ставлю два, у Вас будет хвост, идите, очеловечивайтесь!


20. СТРАДАНИЕ

Теперь я расскажу о нескольких годах самого постыдного, самого длительного страдания в моей жизни. В очень многом я виновата сама, более того, ТОЛЬКО я и виновата. Дело в том, что уже через три-четыре месяца после исчезновения Бориса в мою жизнь вошла самая долгая, самая горькая, самая безответная любовь в моей жизни. Ничего она не дала мне, кроме духовного крушения, такого окончательного, что я потом буквально собирала себя по частям, восстанавливая самообладание, самоуважение, собственные критерии и... одним словом, собственную разрушенную жизнь. Тем подлее все это, что никто до сих пор не знает, чего мне все это стоило, и многие думают, что я развлекалась, что ли. Но оставлять всех в этом заблуждении – и на то была моя воля.

Я уже, кажется, говорила, что к нам на первый курс пришли в 46 г. несколько интересных ребят, моих ровесников – прямо из армии, многие – в шинелях. Лето я провела в непрерывных слезах, в ожидании, в унизительных поездках в Чугуев, и, кроме домашних и Графа, не видела больше никого. Когда же начались занятия, я невольно втянулась в их ритм. Тут и произошла эта история...

Неожиданно для себя, я стала «знаменитой», модной и «окруженной». Может быть, этому способствовала моя расцветающая миловидность. Вот как описал герой моей сокрушительной любовной истории Юлик Даниэль первую встречу со мною:

...И с каждою строкой небрежной
я вспомню людный зал
где Вас увидев, кто-то нежно
«Снегурочка», – сказал.
И Вас судьба приговорила
смеяться и блажить,
но будет час – перед Ярилой
Вам душу обнажить.


Вот так все и началось, как бы несерьезно. Я человек «популярный». К этому времени начинают приходить безумные, полные обожествления, письма от Бориса, а я... я все тоскую о нем, все думаю и вспоминаю, все еще моя мощная привязанность к нему не забыта. Но тут уже в мои чувства к нему подмешивается какая-то боязнь, страх, что он мне изменит (тут многое и от непонимания его положения, скоро от этого не останется и следа). Но самое интересное, что я не так уж и ошиблась. Словом, Юлик сначала остается одним из многих, а начавшаяся между нами любовь-игра поначалу кажется мне просто шуткой (хотя тут я здорово себя обманываю: в моих отношениях к нему как раз было то, что так и не появилось у меня к Борису). Я думаю, что эти обстоятельства – главная причина того, что я так настаивала на «супружеском» сближении с Борисом. Мне хотелось определенности, «связанности», и, может быть, интуитивно я была права. Но, видать, «не судьба» было!

Теперь мне придется рассказать о мучительной, выматывающей мои силы, любви. Дело в том, что я, как бы играючи, как бы несерьезно поначалу, совершенно безумно, вплоть до забвения «всего на свете», влюбилась в Юлика. А он, увлекшийся мною, очень активно это проявлявший, проводивший ночи у нас на солярии, чтобы подольше со мною не разлучаться и пораньше встретиться, – он не любил меня, то есть он и любил меня, но всегда его сердце и все прочее было открыто для других девушек. Этого вынести я не могла... и не могла показать, что не могу вынести. А он еще и как бы приглашал меня позабавиться его забавами. И мне оставалось только сделать вид, что я не люблю Юлика. Мое безмерное самолюбие не могло этого вынести, я не могла смириться.

Но притворяться я тоже умела очень плохо, и оттого казалась (или становилась) неестественной, принужденной, ломакой и еще Бог знает чем. Постепенно я теряла всех своих друзей, и они разочаровывались во мне так же, как прежде были очарованы. С другой стороны, был Борис, было все мое прежнее чувство к нему, был долг, которому я (еще сама этого не понимая) всегда была привержена. И моя детская девичья привязанность и жалость. Вернуть моих друзей мне тоже не удавалось, и самолюбие мое от этого тоже страдало еще больше. Поправить этого я не умела и даже не пыталась. Так и шло.

Между тем, я снова поехала к Борису и на этот раз ему все рассказала. Рассказала, спасаясь от одиночества и непонимания, рассказала, пытаясь себе самой отдать во всем отчет, рассказала как другу. Если бы была умнее и старше, я бы скрыла от него все, пока бы он не вернулся, пока длилась его неволя. Но я рассказала!

Отчаяние и неприятие всего Борисом было неописуемо. Положение создалось мучительное для нас обоих.

Я уезжала, пообещав Борису все на свете: я откажусь от Юлика, я буду верна Борису (это как? и в чем?)

Как только я вернулась в Харьков, мне в один день и час пришло два письма. В одном – Борис отказывался от меня и желал счастья (он так ничего и не понял, а может, я не смогла ему объяснить), в другом – Юлик, в первый раз не шутя, а серьезно, просто, без обиняков, писал о любви ко мне (в это время он уже жил в Москве с матерью и учился там).

Это показалось фатальным, но потом все осталось, без изменений. Ведь никто не мог изменить СЕБЕ!

В том, что все происходило так, а не иначе, я никого не виню. Просто каждый был тем, чем создал его Бог.


21. ПОСЛЕДНИЙ ГОД В УНИВЕРСИТЕТЕ

Итак, я уже на последнем году моей учебы. И четвертый, и пятый курс прошли у меня в слабых попытках как-то обрести себя и успокоиться. У меня почти нет друзей, только Стасик Славич, друг – не друг, но хороший верный товарищ, и еще такой чудесный старик, наш преподаватель А.М. Финкель. Конечно, старые друзья есть, но свой авторитет у них я потеряла, а стало быть, и мне с ними нелегко, и мы видимся редко. Юлик только год учился у нас, он перевёлся в Москву. Но каждый раз приезжает в Харьков, каждый раз его приезд – соблазн и страдание для меня. Но я стою на своем – сближаться с ним мне нельзя. Хотя очень хотелось бы... Конечно, все это не говорится прямо, и отношения у нас тоже нелегкие.

Во втором семестре у меня диплом. Я сама придумала тему («Из наблюдений над языком ранней поэзии Н. Тихонова»), по тем временам нужно было еще думать, О КОМ можно писать: о Тихонове было можно, а об Ахматовой или Пастернаке (хоть их и печатали) конечно, нельзя! Темы наших дипломных работ просматривает А.М. Финкель и выбирает для себя 10 или 15 (всего!) работ, которые по своим темам ему интересны. Слава Богу, что ему интересен был Тихонов (никогда бы мы иначе не познакомились!).

А.М. приглашает для работы нас к себе домой. Мы читаем ему написанное, он знакомит нас со своими замечаниями, так оно и идет. Скоро мы с А.М. становимся друзьями (но я никогда ни о чем личном с ним не откровенничаю, а он этого и не ждет). Мне просто очень хорошо с ним. Разница в возрасте не чувствуется и не имеет значения.

Он остроумен, язвителен, в глубине души поэтичен и даже, наверное, мечтателен. Это обаятельный, влекущий к себе, причудливый характер, и ничего не меняется оттого, что он много старше. В основном, Александр Моисеевич – ученый-языковед. Специальность – русский язык. Но если бы я узнала, что он пишет стихи – не удивилась бы. Он один из авторов знаменитого «Парнаса дыбом», сборника пародий на разных поэтов, который составлялся и вышел в свет еще в его молодости, а уже после смерти был переиздан.

Пожалуй, лучшее время мое в университете было то, когда я приходила к нему по утрам со своими главами дипломной работы. Мы с ним говорили обо всем. Он признался мне, например, что перевел сонеты Шекспира, но даже не пытается их напечатать, потому что «нешто Маршак позволит?!» По-моему, он скучал по мне. Один раз он спросил: «Почему вы не подошли ко мне на демонстрации?» (очевидно первомайской). Я сказала: «Я думала, Вас там не было!» – «Нет, меня там было», – грустно ответил он.

Ни разу он не сказал мне, что ему нравится (или нет) моя дипломная работа, но я знала, что нравится, у нас был «тайный агент» Мусик Каганов, сын профессора Каганова. Профессора соседствовали и дружили. «Изька, отдай мой кгасный кагандащ», – кричал А.М. со своего более высокого этажа на «Изькин».

Дружба наша продолжалась и потом: мы встречались, вернее, я к нему заходила, благо – жили рядом. В пору общего жидоедства и борьбы с «марризмом» А.М. очень клевали. Была кафедра. «Что Вы, товарищ Хвинкель, можете сказать в свое оправдание?» – ярился молодой да ранний аспирант или преподаватель. – В свое оправдание я могу сказать, что моя фамилия начинается с того звука, которым Вы, молодой человек, начинаете слово «хвост!» – ответил А.М. Но шутки шутками, а он слег после этого с инфарктом, выздоровев после него – уже работал в театральном институте, из университета его выставили. В последний раз я встретила А.М. году в 59-м – 60-м (говорю вслепую, в вопросах хронологии я плаваю). Я тогда долго и совершенно беспечно говорила с ним, еще не зная, как коротка жизнь и как внезапно уходят из нее близкие нам люди.

Я бы хотела этим рассказом о любимейшем человеке закончить свое повествование об университетской жизни, но придется вспомнить еще кое-что. «Грянули впоследствии всякие хренации» (А. Галич) И одна их них коснулась непосредственно нас. Перед самыми госэкзаменами нас собрали и порекомендовали забыть то, чему нас учили. Русский романтизм, – сказали нам, – не имеет ничего общего с тем, что происходило на Западе. Наш романтизм найкращий. Байрон и Шиллер не имели решительно никакого влияния ни на Лермонтова, ни на Пушкина. «Наш» романтизм рожден от неудовлетворенности российского общества после поражения восстания декабристов. Как быть с романтическими поэмами Пушкина, которые все были написаны ДО этого, нам не объяснили.

Конечно, на экзамене по русской литературе мне попался романтизм! Я была просто не в силах повторить этот бред и не повторила. Макар меня перебил, он был весьма шокирован. Он сказал: «Разве Вы не знаете новейших открытий в этой области?» Я ответила, что узнала об этих открытиях не далее, чем вчера на общем собрании выпускников, но что я этим открытиям не верю потому-то и потому-то. Скандал назревающий замяли, но у меня в дипломе на память о нем стоит «тройка» по русской литературе!

Еще мне хотелось вспомнить о том, что на десятилетие со дня смерти А.М. только одну меня (если не считать аспирантов и товарищей по работе) пригласила вдова А.М. Меня поразило, что она тоже придавала значение нашей дружбе.

Эта глава, полная воспоминаний о моем любимейшем человеке – последнее воспоминание о моей университетской жизни.

По окончании университета я была направлена в село Берестовенька Красноградского района Харьковской области.


22. В ДЕРЕВНЕ

В деревне Берестовенька я проработала два учебных года: с 1949 по 1951-й.

Берестовенька была русским селом на Украине. Впрочем, русскими ее жители себя не называли: они были «кацапами», как их соседи – «хохлами». Между кацапами и хохлами шла легкая вражда, пересмешки, соперничество, впрочем, смешивались они тоже очень легко, отчего образовалось в Берестовеньке совершенно дикое наречие. Однажды я, в одну из поездок с учениками в Харьков, обратила внимание на то, что одна девочка говорит по-русски совершенно правильно. – Аня, – говорю я, – отчего же ты не хочешь в школе так разговаривать? Ведь ты бы мне так помогла! – И-и-и, дык ани смяються, – ответила мне девочка. Придя в школу, я обнаружила, что 10 класс состоит из переростков. Я выглядела такой юной, а ребята и девочки такими матерыми! Тем не менее, с первого моего появления в классе я почувствовала себя совершенно свободно и непринужденно и, вместе с тем, как человек, делающий свое дело, приятное ему, свободно, веско, уверенно. Так оно и шло, с первого до последнего дня. Всюду, где я работала, только отношения с начальством складывались у меня по-разному, а с учащимися (детьми и взрослыми) всегда были одни и те же: они меня любили и «испытывали на себе мое влияние».

Все же, первый год работы проходил у меня не гладко. Новый директор школы Семен Исаакович, физик Сарабеев, приехавший с ним, и я, получившая в эту школу назначение, – все мы считались по отношению к районо почему-то «антипартийной группой». Мне неведомо, почему директор сразу вошел в конфликт с роно, но может быть это было обычное для тех лет «жидоедство» (хотя физик был, по-моему, болгарином), и нас троих быстро начали травить. Школу трясло. Комиссии были у нас так же часто, как снег и дождь, и все на нашу голову. Немедленно выяснилось, что я, обычно находчивая и красноречивая, при комиссиях проглатываю язык. Чего я только, бедная, ни делала, даже записывала слово в слово весь урок – но ничего не получалось. Все это продолжалось, пока я не разозлилась. Не знаю, из каких нервных ресурсов все взялось, но в этот день я шла на урок с комиссией совершенно спокойно, и уж я показала себе и им (8-ой тогда класс, «Медный всадник» обзорно). И с тех пор как рукой сняло. Я навсегда перестала бояться посещений, хоть министр образования приходи! Но в старших классах у меня не было часов русского языка! Язык тогда заканчивался в 8-м классе. А мои дети – кошмар! – никто не делал меньше 20 ошибок в диктанте и сочинении (как бы они эти сочинения ни сдирали!) Я шла на экзамен с ужасом. Ведь я должна была оставить на второй год весь класс (а нам не разрешали и одного человека!) Но наш физик Сарабеев принес ко мне на экзамен ручку с фиолетовыми чернилами и соответствующим образом меня напутствовал. С тех пор эта ручка была всегда со мною – и каждый получал то, чего он в моих глазах заслужил. Но я ведь вела все классы, и пятые-шестые я очень старалась чему-нибудь научить. Вообще, я обнаружила, что люблю эту работу. Только уроки «литературного чтения» в средних классах я невзлюбила за их недостаточную определенность. Невзлюбила с тех самых пор, как один мой ученик, на полном серьезе, не мысля сострить или рассмешить класс, перевел слова былины «стал Вольга растеть-матереть» как «стал Вольга расти и материться». Да никто и не думал смеяться, все было так естественно: стал расти, а, следовательно, материться!

Жила я в деревне одиноко, ни с кем не общалась, иногда возила детей в Харьков. Еще осенью я последний раз ездила к Борису. Эта поездка чуть не кончилась моей гибелью. На поезд в Харьков нужно было идти ночью, было темно – рядом ничего не видно, и я (в одежде) вошла в реку. Поездка была обычная, и я не знала, что, несколько месяцев спустя Борис прекратит писать мне. К лету наша переписка оборвалась. Я думаю, Борис уже тогда познакомился со своей будущей женой Клавой.

Я еще хочу написать, отчего я была удовлетворена моей работой. Ведь дети, с которыми я работала, были обычные русские дети. В те годы еще не было телевидения, даже радио – и того в нашей деревеньке не было (помню детекторный приемник, который я себе установила), и получалось, что мои уроки были для них единственным их развлечением и учебой. И оттого, что у них того-сего не было, хуже они не становились. Когда я объявляла сочинение без оценки по русскому языку (и это я делала), дети своим чудовищным языком высказывали свежие, интересные, а главное, свои мысли. Текст и объяснение они слушали великолепно. И смешно было бы требовать от них большего!

А теперь – совсем о другом.


23. АРЕСТ РОДИТЕЛЕЙ

Итак, лето 1950 г. Скорей всего, июль. Лето я провожу дома, и у меня часто бывает мой директор школы Семен Исаакович: как-то вышло (от моего и его одиночества), что мы подружились. Фелька ушел сдавать вступительные экзамены в пединститут, бабушка пошла в магазин. Я жду родителей на обеденный перерыв, готовлю.

Они, как всегда, приходят домой обедать. Очень скоро за мамой является курьер. Ее вызывают к директору Гипростали Кривоносову. Комично и недоуменно пожимая плечами, мама давится остатками обеда и убегает. Папа уходит вовремя. А ко мне приходит моя двоюродная сестра Светка, с которой я занимаюсь русским языком. Мы уходим заниматься и загорать на балкон.

Неурочный звонок. Я иду открывать. На пороге отец с какими-то мужчинами. Я их принимаю за ремонтных рабочих (у нас как раз затевался ремонт) и разлетаюсь к ним с улыбкой. Судорожно и натянуто отвечает на нее только бедняга отец. И тут я замечаю, как он мертвенно бледен. – Маму вызвали? – говорит он (пока я еще этих слов не понимаю) – Нельзя разговаривать, – говорят ему. Громко, четко предъявляют ордер на арест и обыск. Спрашивают, есть ли золото, драгоценности. «Мы бедняки», – папин жалкий, странный, достойный ответ. Идет шмон. Конечно, роли у них распределены. Находят папин старый комсомольский билет (он – комсомолец с 1918 года). Один из комедиантов разыгрывает жалость и уважение. А я все думаю: не может быть, так не бывает! Ах, бывает, да еще не так!

– А тут у вас что? – Атомная бомба, – говорю я. Но мои дерзости оставляют без внимания. Я сажусь рядом с папой, целую его, глажу, меня отгоняют, через пять минут я снова сажусь... Папа тяжело вздыхает: что только делается! А делается-то – с 17 года. Но каждая категория обреченных всегда думает одно: это не нас! Это не нас, это буржуев. Это не нас, это – троцкистов. Это не нас – это военспецов. Это не нас, это кулаков. Это не нас, это евреев. Это... Вот так-то. Жрите, что готовили сами!

Приходит бабушка. – Ой, гвалт, погром! – говорит она при виде разгрома в первой комнате, где книги. – Успокойте старуху! – приказывают мне. – Как же я ее успокою? Она насмотрелась еврейских погромов с детства! – Вот эта дерзость уже вызывает у них возмущенную реакцию.

Время к пяти. – Сейчас, папочка, ты увидишь маму, – говорю я. – «Нет, доченька, я ее не увижу. Боюсь, что ты ее тоже не скоро увидишь.» Только тут я понимаю странный вопрос вначале, только тут доходят до меня размеры нашего сиротства. Но первое мое чувство странное – облегчение, мама хоть не увидит своего разоренного дома, своего кроткого, совершенно убитого мужа. И я опускаю голову. Но почему же я не вою, почему не дерусь?

Пора прощаться. Не мама, а я снаряжаю его «в дальнюю дорогу!» И его уводят.

Но во время шмона ко мне приходит мой друг по Берестовеньской школе Семен Исаакович. Я прямо на пороге его встречаю и, не впуская в дом (впустишь – задержат!), прошу пойти к тетке и сказать, что Светка жива-здорова. Весь шмон бедная девочка просидела на одном месте с каменным лицом. Я пошла туда, там гвалт, мечется тетка: Светочка! Я забираю Семена к себе, и он помогает мне приводить в порядок квартиру. Меня он поражает: взяв в руки томик Сталина, он спрашивает – «Порвем?» Какое кощунство! Однако ведь порвали, и совсем не мы с Семеном! Вечером приезжает домой брат и узнает прекрасную новость. Мы еще долго прибираем квартиру. День окончен.

Повторяю: какой идиот думает, что я когда-нибудь прощу Советской власти то, что она сделала с моими родителями? Но... Грозным и грязным было начало, и так же грозен и грязен конец. Их арестовали в 1950-м ЗА ТО ЖЕ, за что исключили из партии в 1936-37-м. Где-то году в 91-м я прочла, наконец, их «дела» и даже сперла из них следственные фотографии. Боже, что это были за «дела»! «Грянули впоследствии разные хренации» (А. Галич), их реабилитировали, мать даже получила что-то вроде персональной пенсии «местного значения». Их восстановили в партии, даже БЕЗ ПЕРЕРЫВА В СТАЖЕ, что означало: ничего не было. Только мой отец через год с лишним после освобождения умер от второго инсульта в 55 лет с небольшим, а мама – через семь лет после него, больная, потерявшая память, получившая в лагере эпилепсию и полубезумная.

«Хренации» продолжались. Похоронив Советскую власть, сейчас некоторые политологи заявили что «большевики» похоронили себя сами, чтобы возродиться в качестве дельцов и капиталистов, постаравшись получить собственность. Я всего этого не понимаю, но более всего не понимаю, почему не было суда всех стран над партией, подобного Нюрнбергскому процессу. Не над отдельными коммунистами, часто бывавшими невинными жертвами, а именно над партией! Если бы мы хотели, на самом деле, избавиться от Советской власти, а так «избавления» не выйдет. Народ, обидевшись на свою тяжелую жизнь, никак не хочет понять, что все подготовлено теми же коммунистами, и ностальгически вздыхает, по-моему, в основном, по своей молодости.

Хочется сказать еще несколько слов о моем брате. Ему всегда от всех наших катаклизмов доставалось больше всех: он был самым младшим, самым незащищенным. Вот и сейчас он должен был остаться с бабушкой. Мне ведь нужно было вернуться, работать, зарабатывать. А его тем временем выселили из ведомственной квартиры в маленькую комнатенку на Лермонтовской, в семисемейную коммуналку. (Я уже говорила, кажется, о гнусной роли Гипростали в жизни нашего семейства.)

Я жила одна в Берестовеньке, снег заносил мою хату по крышу, и у меня не было друзей. Только однажды Стасик Славич, вспомнив, наверное, как я поддерживала его, когда он лежал в тубдиспансере, приехал ко мне. Особенно близки мы никогда на были, но я была ему рада. Теперь уже мои друзья Юлик и Лариса поняли, как это было плохо – оставлять меня в такое время одну. Теперь они оба (каждый сам по себе) сказали мне об этом и покаялись. Борис... Вот считается, что я виновата перед ним – влюбилась! Но ведь не я прервала нашу переписку, ведь это он прекратил ее, ведь он первым оставил меня – и как раз перед всем, что случилось!

Только вот что я скажу, именно одиночество перед лицом беды, которую я переживала одна, без помощи, поддержки и сочувствия, сделало меня тем, чем я стала. Только так укрепляются люди: через свои потери и находки, через самих себя, преодолевая самостоятельно свою не одолевшую их жизнь. Ведь в ней всегда так: кто кого. И если я ее, это утвердилось именно тогда.

Кончился еще один учебный год, и мой Семен Исаакович поехал на Дальний Восток, ища для нас покоя в бегстве от своей бывшей жены. Он прислал мне оттуда вызов, которым я воспользовалась, чтобы освободиться от Берестовеньской школы, но к нему я не поехала, честно объяснив, что не люблю его настолько, чтобы оставлять брата и бабушку одних, что у моих родителей тоже должна быть какая-то точка оседлости. Главное, он был хороший человек, он очень помог мне (и один он!), когда все произошло, но и я была слишком опустошена, чтобы начинать новую жизнь на новом месте, да и не любила я его! Тянулся безрадостный год. Помогала нам с Фелькой все та же многострадальная тетя Гита. Она жила в Химках со своей красавицей дочерью Галей. Она тоже ведь была сестра «врага народа», да еще «космополитка», и поэтому ее попросили с работы. Она устроилась в артель, где, высококвалифицированный и первоклассный химик, она варила гуталин и делала пуговицы. Сестры отца отсылали ей столько-то денег, и она разузнавала все, доставала продукты (в Москве!) и отсылала посылки. Я работала, Фелька тоже нашел себе работу у слепого аспиранта в качестве его секретаря, бабушка пекла «пуружки» и жарила «кутлети и м’ясу»...

Вернулся Борис, но он приехал с женой Клавой. Я рыдала безутешно, когда узнала, как он вернулся. Но вот и он прибежал ко мне, принес цветы...

Он то исчезал, то приходил, но... что же я могла сказать ему? Так все и было, так все и шло, пока я, неожиданно для семьи, знакомых, себя самой, вышла замуж за моего дорогого мужа и друга Ефима, с которым прожила по сегодня долгую и счастливую, на сегодняшний день, 47-летнюю жизнь.14 Тут я хочу сделать передышку и закрыть первую часть моих воспоминаний.

Только что я узнала, что свои воспоминания написала сестра Бориса Лида. В них она меня аттестует как «умную и хорошую девушку!», но пишет, что я сказала Борису, что собираюсь выйти замуж за Юлика. Не знаю, почему она так написала. Может быть, сам Борис ей так сказал. Но я ведь изобразила ему свое положение очень точно. Может быть, он мне не поверил, хотя... чтобы выйти замуж, времени много не нужно, я ведь к нему еще раз приезжала, как я писала выше, уже работая в Берестовеньке, т.е. за год до его освобождения. Я не знаю, что именно руководило родней Бориса, но мне лично очень надоели все эти, как бы это сказать помягче... неточности. Я совершенно не собиралась кичиться своим героизмом (в то время, когда жены от мужей отказывались, чтобы сохранить свободу, и детей, конечно, что я тоже понимаю прекрасно), но все же то, что «они» делают, слишком! Лиля (жена Бориса) однажды произнесла: «Что ты говоришь, что ездила к Борису, тебя же возили!» Я только и ответила ей: – Что я, чемодан, чтобы меня возить? И она сказала: чемодан! Разговор был в присутствии многих людей в литературном музее. Так вот, об этом подробнее. Я, конечно, без Алексея Ефимовича, отчима Бориса, никуда бы поехать не смогла, прежде всего потому, что меня бы не пустили к Борису, ну и материально они мне помогали в поездках, хотя я и собирала стипендию и отдавала ее Наталье Николаевне (наверное, очень мало!), я благодарна им за эту помощь. Но ведь я же видела, как мои родители боялись этих поездок! Они даже своего Ефимчика, заехавшего к нам по пути в Ленинград из ссылки, специально просили со мной поговорить, чтоб я не ехала. И он отговаривал. Я просто считала, что обязана поехать, несмотря ни на что, и я хотела увидеть Бориса. Я не восхваляю себя, но и чтобы меня топтали, вот так, мне тоже не хочется.

Кстати, КГБ первое время после их ареста хотел «шить» моим родителям «работу с молодежью». (Феликс, мой брат говорил, что отец так ему рассказывал, и моя мама это же мне говорила.) Потом они почему-то отказались от этого, может быть, им просто это было не очень нужно! «Материала» хватало и так!


ПРИЛОЖЕНИЕ

О МОЕМ ДОРОГОМ ДРУГЕ

С большой радостью я приняла предложение написать о своем друге Юлии Даниэле. Просто переписать отрывок из моих воспоминаний мне не очень нравится. Так что вы читаете отрывок, приспособленный для данного издания, если хотите, специально для него написанный.

Радость моя объясняется тем, что мне просто приятно писать о нем, но еще больше тем, что, на мой взгляд, ему не отдали должного ни при его жизни, ни после его смерти.

Познакомилась я с Юликом осенью 1946 г., когда он поступил в Харьковский университет. Юлик был мой ровесник, но наши мальчики демобилизовывались из армии и потому опаздывали с учебой, проведя эти годы на фронтах. К тому же, по каким-то обстоятельствам москвич Юлик поступил именно в Харьковский университет. Через год он перевелся в Москву (к матери), но завязавшаяся между нами дружба осталась на всю жизнь, как было у него и с другими людьми. Я уже рассказывала, что у нас сложилась такая группа (с разных курсов), которую опекала и которой всячески помогала встречаться Вера Алексеевна Пычко, которая заведовала у нас кабинетом зарубежной литературы. Ребята, вошедшие в эту группу (попросту говоря, компанию), все были очень яркие, каждый отличался каким-нибудь талантом. Все наши мальчики, кроме «младших» по возрасту, которых было двое, были фронтовики. Юлик еще и после тяжелого ранения.

Дружба наша была как бы поверхностной: остроты, шутки, озорные выходки – все это занимало наше время: серьезные разговоры как бы растворялись в них. Одно время мы «халтурили» в какой-то библиотеке: писали библиографические карточки: в эти дни мы придумывали друг другу прозвища, по названиям кинофильмов: Юлик был «Ошибка инженера Кочина», я – «Беспокойное хозяйство». Но крепкое увлечение литературой и особенно стихами все время как-то органически входило в наши, казалось бы, пустые забавы. Несмотря на тяжкое время, часто дурных преподаваелей (впрочем, были и хорошие), несмотря на наше как бы несерьезное отношение к жизни, оно продолжало развиваться и укрепляться. Наши ребята, особенно Юлик и Ян Горбузенко, великолепно читали стихи.

Мне очень стыдно признаться в том, что характер Юлика мне представлялся тогда превратно. Его «души прямое благородство» меня не трогало, его женолюбие, бывшее для него очень важным качеством, мне не нравилось. А его «самостояние» и твердость, его героическая и одинокая отвага остались мною не замеченными. Я признавала за ним (как и все остальные) только несомненное обаяние.

Как-то, когда деятельность Юлика была в самом разгаре, я завела разговор о нем с Аркадием Филатовым. Аркадий в то время очень часто бывал в Москве и гораздо чаще, чем я, виделся с Юликом. Я сказала, что не понимаю его жизнь: он талантливый человек, а тратит себя черт знает на что (на переводы ничтожных поэтов). Аркадий все знал и давился возмущением, но ответить мне, не знавшей ничего, конечно, не мог.

Юлик перевелся, как я уже говорила, в Москву, еще года через два женился на Ларисе Богораз (заслуживающей, безусловно, отдельного разговора), но наши встречи с ним были очень частыми – не реже раз двух в год: то он приезжал в Харьков, то я – в Москву.

Отработав два года учителями по назначению, мои друзья вернулись в Москву. Юлик занялся переводами кавказских поэтов с подстрочника. Лара поступила в аспирантуру, а потом, защитившись по структурной лингвистике, уехала работать в Новосибирск. Жизнь моих друзей как будто шла нормально.

Дом Юлика и Ларисы, сперва на Армянском переулке, потом на Ленинском проспекте, был необыкновенно притягательным. Я могу, например, рассказать, как однажды другой Юлик из нашей компании, Юлик Кривых, поехал в Москву купить себе пальто. Он вошел в дом Юлика и Ларисы – …и остался там, не выйдя ни на минуту, вплоть до своего отъезда.

Однажды, приехав в Москву, я купила своим детям очень интересную игру, называлась она «верталина», часов до двух ночи мы неустанно ее осваивали. А потом вдруг разговорились о политике. – Марленка! – кричала мне эта пара – не лезь ты в политику! Политика – это кровь и грязь!

29 августа 1965 года Юлик внезапно и незвано, как он любил, приехал ко мне прямо на день рождения. И тут же, как чертики из коробочки, появились два человека, о которых я давно предполагала, что они «стучат». Я шепнула об этом Юльке. Но пришедших приняла, конечно, на свой счет. Начали читать по кругу стихи. Когда до меня дошла очередь, я прочла стихи, которые считала рискованными. И.О. (один из «стукачей») сделал вид, что он в восторге, и поцеловал меня. И тут «вступил» мой муж. Совершенно пьяный и даже произносивший слова, как пьяный, – Вон из моего дома! – закричал он – Я не желаю, чтобы мою жену целовал посторонний!

Словом, они ушли. – Старик! – сказал Юлик – ты что? Мой муж поднял на него совершенно трезвые глаза. – Надо ж было выгнать их! – сказал он. На другой день Юлик уехал к Ларисе, которая работала в то время в Новосибирске.

Ни одно подозрение не закралось в мое сознание. Однажды (я собиралась на работу) ко мне пришел мой харьковский друг Алик Волков, преподаватель консерватории. – Вчера в Москве арестовали Даниэля. – В чем дело, Алик, конечно, не знал.

Я была потрясена. Если посадили Юльку, значит, снова стали сажать «за треп» – только на такое предположение меня хватило. Идя на работу, я прихватила с собой тринадцатилетнего сына Женю. Кратко рассказав ему, что случилось, я говорила, чтобы он ничему не верил, что будут говорить и о Юлике, и обо мне, если и со мной случится такое.

Прошло несколько месяцев – и мы все узнали. Узнали и про «Терца»15 и про «Аржака». Юлик «отсидел» свои пять лет и три года «по рогам» в Калуге, куда мы к нему ездили. Все пять лет не прекращалась наша «переписка». Я взяла это слово в кавычки, потому что писала ему я. Он же, когда приходил срок писать письма (два в месяц, и одно раз в два месяца, когда он угодил во Владимирку), отвечал сразу всем, а в Москве эти «письма» «расписывали» для его корреспондентов. Сперва это делала Лара, когда же и ее отправили в ссылку за участие в демонстрации против оккупации Чехословакии – стали этим заниматься другие: лучше всех делали это Марина Домшлак и Юра Герчук (по-домашнему «Фаюмы»). Письма его были замечательны!

На праздники иногда Юлику разрешали писать поздравительные открытки – так что и я получала их несколько раз…

Вернувшись в Москву, Юлик был вынужден вытерпеть еще и развал своей семьи, начавшийся еще до его ареста. Он женился на Ирине Павловне Уваровой, пытался переводить, пытался писать – но все было не впрок.

Писал стихи зело борзо
в тюрьме, в бараке и в ШИЗО,
а вольным был – и год от году
терял хорошие слова:
мораль сей жизни такова:
поэтам НЕ нужна свобода.


В этой его шутке есть большая доля правды. Только экстремальные обстоятельства: в том числе и годы, проведенные в своеобразном «соавторстве» с Андреем Синявским (вернее не в соавторстве, а в «сописательстве») возбудили литературный талант Юлика, в остальное время этот талант дремал. Хотя что-то пытался он писать и в свои «вольные» годы.

Много позже, от Ларисы, я узнала, как именно его арестовали. Предчувствуя по ряду признаков свой арест, Юлик поехал к Ларе (перед тем он и заехал в Харьков проститься и со мною). В Новосибирске почти сразу появился какой-то «искусствовед в штатском», категорически предложивший ему ехать в Москву. Билеты на самолет у них были рядом (трогательно, правда?). Лара сейчас же взяла билет на тот же самолет. Пытались попросить «искусствоведа» уступить ей место – не вышло. Тогда она попросила какого-то своего соседа, он поменялся с Юликом, – и всю долгую поездку они провели вместе. В аэропорту его сразу же арестовали, но тут ему показалось, что кто-то из гебистов непочтительно повел себя с его женой – и он вырвался и бросился на того с кулаками.

После ареста Юлика и Андрея как-то само собой началось постепенное движение протеста перед неправым до комизма судом, началось так называемое «диссидентское движение» в Москве. Но от участия в нем Юлик всегда открещивался. «Я не диссидент, я одинокий волк», – говорил он. Как-то задолго до описываемых событий мы разговаривали втроем: третьим был ближайший друг Юлика Мишка Бурас. Юлик сказал: – Если бы я знал, что меня могут посадить, я бы лучше заранее покончил с собой. Лагеря мне не выдержать!

Он знал, что говорил! Его здоровье не выдержало всего этого: лагеря, последующей Владимирской тюрьмы. Первые годы после освобождения он ни с кем не переписывался – писал только в лагерь своим соузникам. Каждую ночь ему, освобожденному, даже одно время прославленному, снился лагерь. Очень скоро он заболел, долго и тяжело болел, умер всего 63 лет от роду, и умирал очень тяжко.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

А не стоит ли мне собраться с духом и написать, через все трагические события, о которых здесь приходится вспоминать, о том лучшем в моей жизни, потому что оно ведь тоже было?


24. НЕЖДАННОЕ ЗАМУЖЕСТВО

Итак, по вызову моего Семена Исааковича, отказавшись ехать к нему, но, освободившись, благодаря ему, от работы в Берестовеньке, поселилась я в Харькове, в скромном обществе Фельки и бабушки Сарры, в еще более скромной комнатке на ул. Лермонтовской 10. Квартира, где советская власть отвела нам, отщепенцам, комнату в девять метров, узкую, длинную, как купе поезда, была густо населена еще семью семьями. Бедны мы были, как церковные мыши: стояла у нас в комнате печь-буржуйка от прежних владельцев, какой-то маленький столик, ленинградская еще этажерка (она и сейчас у меня в коридоре), кроватки металлические, раскладушка. Работала я очень далеко от дома, причем для того, чтобы попасть на работу, надо было еще пешком идти через станцию Лосево (железнодорожную), т. е. через загромождение железнодорожных путей и стоящих составов. Делалось это двумя способами: или по лесенкам через вагон, или согнувшись под вагоном. Так перебирались все, из чего я делаю вывод, что другого пути не было. Забегая вперед, скажу еще, что так я ходила потом вплоть до восьми месяцев беременности, когда мне дали декретный отпуск, и потом после рождения сына, когда ему исполнилось три месяца – вплоть до отъезда из Харькова!

Хотя речь у нас сейчас не об этом, скажу, что моя вечерняя школа не была похожа на теперешние, которые я знаю только по рассказам Инны, жены Феликса. Тогда школа была школой, старшие классы были переполнены даже. Еще не было закона о всеобуче (обязательном), так что вечерние школы были прибежищем тех, кто учиться хотел (или кому нужен был документ об образовании), но кто не мог не работать. Много было офицеров или (и) их жен, людей в возрасте. Был еще страх Божий перед учителями, которые еще не расплачивались собственной репутацией за «двойки», ими поставленные, и за отсутствие учеников в классе. И еще была простая любознательность. Я не думаю, что ее нет сейчас, но сейчас ее удовлетворения ждут от кого угодно, но не от школы!

Итак, я прилежно тружусь, Фелька учится в пединституте и работает у своего слепого Марка, бабушка хозяйничает дома. Своих друзей я растеряла (кроме Графа и Веры Алексеевны), так что когда соседка Зоя предсказывает, в связи с интересным сном, приснившимся мне, скорое замужество, я отмахиваюсь от нее. – Что Вы, Зоя, у меня и мальчика знакомого ни одного нет!

Между тем, моя сотрудница, учительница истории Раиса Юльевна, с которой обычно мы ездим домой, все рассказывает мне о своем родном младшем брате. Она уверяет, что мы учились в одной школе в параллельных классах. Она даже приносит мне его фотографию. Парень на фотографии мне совершенно не нравится, какой-то холодногорский типчик. И я равнодушно говорю: понятия не имею! Но вот приходит праздник, 7-е ноября (первый в учебном году), и она приглашает меня к себе: – Приходите, познакомьтесь с моим папой, он вам понравится! – Так как ее брат мне совершенно не нравится, по моей всегда хромающей логике мне и в голову не приходит, что, в сущности, это сватовство.

7-го ноября 1951 года я звоню по указанному адресу в дверь, и мне открывает мужчина, прелестный, юный, с очаровательною улыбкой. С этого дня мы проводим вместе все свободное время до начала декабря, когда он переехал ко мне на Лермонтовскую.

Между тем, в эти три недели, когда со мной знакомится его семья тоже, выясняется неподходящая часть моей анкеты. В доме взрыв.

Отец (по кличке «Дед») говорит: «Она пойдет в Сибирь, и ты – за ней!»

– А что, в Сибири люди не живут? – такой он получает ответ. Но я смотрю на дело иначе. – Подумаешь, – говорю я, – можно и не расписываться!

Расписались мы, по настоянию Хомушки (такова его школьная кличка – Хома), когда я была на третьем месяце беременности. Что я могу сказать о своем браке? В нем не было никаких драматических моментов. И сегодня, когда мы женаты уже 47 лет, все остается по-прежнему, только еще больше мы любим друг друга теперь, когда присоединились жалость и страх за будущее.

Снарядили меня в мою замужнюю жизнь тетки. Они хотели купить нам одеяло, но мы выбрали – свадьбу. На свадебной фотографии я снята в платье моей сестры Светы. Одеяло было куплено лет через 15, мебель, самая дешевая, какая была, – тоже «где-то так». Но это уже неважно.

Мой брат и тетя Тамара (близнец папы, внешне во всем ему противоположная) сделали широкий жест: Фелька переселился к ней. Она его приняла, кормила-поила, но иногда говорила: «Фелинька, ты ляг сегодня на полу, пускай диван отдохнет». Она жалела племянника, но жаль было и новый диван!

Года через два избавился от «дивана» и Фелька: он женился и перешел жить к жене. Думаю, все, сказанное мной о моей семейной жизни, он может повторить и о своей!

Мы с Фимкой родили двух детей: Евгения (1952 года рождения) и Александру (1957 года). И все, здесь описанное – самое радостное и настоящее, и неизменное в нашей жизни.

А мои родители узнавали о таких важных событиях в нашей жизни только из писем! Письма, фотографии... и так вплоть до 56 г. И чувство нереальности...


25. ЖИЗНЬ

Трудно писать о собственном муже, да еще когда его уже шесть лет без малого нет в живых. Мы прожили с ним 49 лет, но все равно, писать трудно! Пожалуй, главной чертой его характера было благородство. На его фотографиях, сделанных в молодости, именно это качество более других заметно в чертах его лица.

Он не был справедлив к людям, и если уж невзлюбит кого, так и не любит, и ничего нельзя с ним поделать (хотя бы и знал, что неправ). Но больших недостатков я за ним не числю. Ко мне же он поворачивался всегда лучшими своими сторонами.

Удивительно, но никакого «поединка рокового» у нас не было. С самого начала – и до конца отношения между нами были ровными. У меня в стихах к нему были такие строчки:

Я до сих пор не разумею,
Как повелось у нас с тобою,
Как вышло – без труда, без боя,
Лишь голубея-розовея.


И вообще в страшном гневе на другого человека (с битьем стульев) я видела его только однажды (но человек этот вполне мог вызвать такой гнев).

А вообще он всем внушал уважение (если уж не любовь).

Вторым бесценным качеством его была абсолютная верность. Я знаю, что была его единственной женщиной. Правда, он объяснял это так: «Ну, если бы встретилась мне женщина лучше тебя…» Но я думаю, что вообще-то женщину лучше всегда можно встретить. Просто он такой был однолюб. Это был человек с «самостоянием». И никогда ничего он не позаимствовал от других (говорю это без знаков плюс или минус). Это можно было понять, только увидев его и услышав его неповторимую речь с «характерными» словечками.

Он не повторял моих некоторых «одиозных» поступков (по отношению к Советской власти), но людей, вступающих с нею в «неположенные» отношения, очень любил: будь то Алтунян, Богораз, Даниэль и другие. (Собственно и я не была «борцом», зато была поэтом.)

Детей своих обожал, и я не помню, чтобы он их наказывал. Вообще наказания у нас как-то были не нужны.

Таков портрет моего мужа.

Итак, зажили мы с Хомушкой молодоженами в семисемейной коммуналке на улице Лермонтовской. О нашей мебели позаботился молодой муж: он нанял тачечников в день своего переезда и перевез свое имущество, которое, кроме носильных вещей, состояло из двухспальной старинной кровати на сетке. Прекрасное это было время, полное надежд и мытарств, бедности, граничащей с нищетой, такое наивное, наполненное будущим и надеждами. Года через два и Фелька, как я уже говорила, женившись, избавился от «дивана». Мне сразу понравилась моя невестка: была она похожа на стройное молодое деревце.

Несколько слов о главных героях нашего повествования. Борис – он разошелся с вышедшей замуж Клавой (вернее, разъехался) и через год-два женился на Моте Якубовской (Матильде Федоровне). О ней – после и отдельно.

Лариса Богораз (как я и ожидала бы, не будь я тогда переполнена эгоизма и под влиянием моих личных обстоятельств) где-то в начале 51-го года вышла замуж за Юлика.

Теперь самое время сказать два слова о ней. Ее моя страна узнала во время знаменитого «процесса Даниэля и Синявского» и позже, в дни чехословацких событий. Те, кто ее узнал, знают, что она – один из самых великодушных, отважных до полного отсутствия страха, широко мыслящих и верных себе людей нашей Родины. Но я – я знала обо всем этом задолго до того, как это открылось всем. Я знала это всегда, интуитивно. Никогда ничто не омрачало моего даже немного восторженного отношения к ней, и это отношение тогда не было основано на фактах (хотя, по правде сказать, само ее замужество за Юликом свидетельствовало о храбрости и присутствии духа. Это сказано в шутку, но если подумать, то и всерьез). Потом же факты подтвердили, что я нисколько не ошибалась.

Как я уже говорила, расписались мы только в июле, когда я ждала ребенка. Но об этом никто не знал почти: моя «кривая» меня вывозила. Но никогда она не вывозила моего брата. У него, должно быть, не было «кривой». Его очень долго не брали в армию. Мы считали (так оно, наверное, и было), что из-за родителей. Но стоило ему жениться, как он загремел в армию. Он служил два с лишним года, и не считал это катастрофой. Как оно и было, тогдашняя армия не похожа на сегодняшнюю, но ведь и правда, что все хорошо вовремя. Со временем, после армии они с Инкой родили Мишу (у меня тогда была уже дочь Саша).

Судьба бросала нашу молодую семью по своей прихоти (и по нашему легкомыслию и согласию на любые житейские трудности). Так мы очутились в Белополье Сумской области накануне важнейшего события – возвращения моих родителей.

Но сначала я должна рассказать о смерти Сталина.


26. СМЕРТЬ СТАЛИНА

Возвращаюсь в 53-й год, чтобы вспомнить утро смерти Сталина. Я лежала в то время в больнице с острыми приступами холецистита. Бедняжку моего сыночка привозили ко мне пять раз в сутки кормить, и было ему три месяца. Все было у нас, в нашей маленькой «личной» жизни неясно, неслажено. Но, как и все, я в тот день накануне была прикована к черной тарелке, из которой лилась траурная музыка и редкие краткие бюллетени о здоровье (вернее, об умирании) Гения всех времен и народов.

Рано утром я проснулась от дружного громкого стона. Этим стоном начался великий плач народа по вождю. Плакала и я. Очень хотелось бы видеть себя другой – сильной, умной. Но на самом-то деле, я маленькая, глупая и слабая, – плакала. И повинуясь общему порыву. И помня еще всем существом, что Родина и Сталин – единые понятия. И поддаваясь естественному страху: уже ходили смутные слухи о готовящемся выселении всех евреев на Север (живая логика говорила: уж если при нем так, что же без него будет!)

Но горюя и плача, я вдруг осеклась – на меня смотрели совершенно спокойные, удивленные, иронические глаза одной нашей гипросталевки, хорошо знавшей нашу семью (она лежала рядом со мною в той же палате). И что-то во мне сейчас же сказало, что права-то она, а я просто маленькая дура. И даже, скорей всего, большая.

ЕЩЕ О СМЕРТИ СТАЛИНА (приписка сделана в 88 г.)

Только что я прочла в журнале «Знамя» № 4 за 88 г. воспоминания о Сталине и его смерти К. Симонова. Меня поразили совпадения в его, тогда знаменитого писателя и государственного мужа, свидетельствах – и моих, «человека из толпы»! Вообще-то, удивляться тут нечему. Все мы, воспитанники того времени (кроме людей, знавших иное время и имевших другие взгляды: Ахматова, отчасти Мандельштам и т. д.) были людьми одинаково рабской психологии, и это предстояло осмыслить, пережить и избавиться. (Об этом очень точно сказал А. Галич: «А вы, давайте, по капле, выдавливайте раба. По капле – оно по капле – приятственно и хитро. По капле – это на Капри, а нам – подставляй ведро! А нам – подавай корыто...» и т. д.) Освобождение от рабской психологии, начавшееся после смерти Сталина, выразившееся во внешних и во внутренних отношениях общества и каждого его члена, было процессом, приносящим боль и одновременно выздоровление. Скажу еще, что мы и не сознавали, что мы рабы! Еще надо было дойти сначала до этого! И, если многие из нас сейчас нравственно здоровы, то началось это выздоровление еще тогда! И Симонов показал это странное единомыслие целого поколения, сравнив несколько четверостиший разных поэтов о смерти Сталина: его – дворянского отпрыска, Твардовского – сына раскулаченных и сосланных родителей, Берггольц – комсомолки начала революции, сидевшей в 30-e годы, и Исаковского – крестьянского комсомольца. Четверостишия этих далеко не бездарных, а иногда и очень одаренных поэтов до смешного похожи друг на друга. Они искренни, но как бы написаны одним человеком.

Что касается объективных наблюдений, впечатлений от речей и событий тех дней, то, кажется, мы увидели одно и то же. Скажу больше: да, Молотов был растерян, подавлен, лишь в его голосе слышались слезы, а в его речи не было заботы о своем будущем, хотя в то время у него были особенно сильные основания бояться Сталина. И еще вот что: только в речи Берии прозвучал мотив: «Король умер – да здравствует король!» Вот уж кому и жизнь и смерть (чужие) были совсем нипочем!



>>> все об aвторе здесь!






О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"