№3/2, 2012 - Продолжение следует

Остап
ЧЕЛОВЕК СО СВОЙСТВАМИ
или
личные отношения

(роман-дневник)

отрывки

Начало в 9/2, 2011 и 1/1, 2012

3

* * *

Моим рукам-скитальцам дай патент
Обследовать весь этот континент,
Тебя я, как Америку, открою,
Смирю и заселю одним собою.

Джон Донн

И с женою ближнего твоего не ложись,
чтобы излить семя и оскверниться с нею.

/Левит 18, 20/



Ну ладно, с женою ближнего не лягу!
А с женою дальнего можно?
А семя излить?

– Да-да, можно! – одобрил я и почти перестал думать о моей жене...
Тут думай-не думай, а Дине можно и нужно было в эту спальню.
Именно в эту.
В этой спальне должно было произойти... нет, осуществиться... нет, состояться... нет, (вот только не хватало ещё патетического «свершиться»)...
Что?
Что должно было в этой спальне осуществиться, свершиться, состояться – короче, произойти?
Ведь на уме и в крови у него ещё совсем недавно была другая женщина.
А об ней, об этой, – только давняя память да периодический зуд в ладонях.
Как при хронической эпидермофитии.
...ещё пару недель назад он и не помнил...
Потом письмо... другое, и вместе с осознанием, что это Дина... Дина из прошлого, прихлынуло всё: и отчётливость памяти, и острота желания, и зуд.
Обострение.
Её нагота, которую он видел, но которой не обладал, её молчание на мостике в лесу Ной-Изенбурга...

Что-что... – любовь?
Да разве способен любить этот охальник... этот хроник безлюбовной нежности? Хоть и не скиф, не азиат... и глаза вовсе не раскосые (жадные... правда!) а плоть любил беззаветно. И вкус её... и цвет... – цвет предпочитал белый, и запах... – запахи обожал всевозможные...
Сильное было чувство, перекрученное колючей проволокой смущения... от него даже слегка подташнивало, как в самолёте при наборе или... – вот не помню, давно не летал – при наборе или при посадке?
Подташнивало, одним словом.
Он отдал себе в этом отчёт, когда они встретились, наконец, во мраке московской февральской ночи.
Плотно занавешена спальня в писательском доме напротив Третьяковки.
Он встречается с женою дальнего, чтобы лечь, оскверниться с нею и излить... Что – прямо против Третьяковки?
Нет – не прямо... а окнами в Большой Толмачевский.
Вот чего никогда бы не нарисовало воображение...
Ему, провинциальному мальчику, когда-то посещавшему Государственную Третьяковскую галерею и с завистью глядевшему на громадный серый дом напротив, где живут люди... и они могут каждый день ходить в Третьяковку... видеть «Испанию» Врубеля, разглядывать гениальные александривановские пейзажные этюды к «Явлению Христа...» – ему б и в голову не пришло, что лет через 40 он будет лежать в тьме одной из писательских пещер этого дома, с женщиной близкой, хоть и женою дальнего, запоздавшей в его жизнь лет эдак на 12... и не то, что о Врубеле или Саврасове... даже о самом Александре Иванове не будет думать, а будет напряженно искать себя в этих новых объятиях... в касаниях, которые всё ещё не дают реакций, среди поцелуев, которые всё ещё не коснулись дна.

Её спокойная решимость изменила ей на самом пороге запретного заветного. Она выключила свет.
А что ещё... воротить-то поздно, поздно воротить!.
Не в Шереметьево ж обратно!
Как это трогает, когда женщина окажет вдруг стыдливость...
На какие-то секунды упала слепота, он ощутил пустоту и недоумение... вот-вот растерянность... но пустота глубоко вздохнула и вдруг прильнула к нему, стала горячей и гладкой. Он ощутил грудью укол испуганно отвердевшего женского соска, а бедром – нежную шерстку её лобка... да-да, именно бедром, потому что она то ли промахнулась, то ли не посмела прижаться к нему вся, целиком, фронтально.
И они пали.
Без раздумья, и как славно, что без раздумья... Вот уж тут нельзя было промахнуться – просто некуда – постель практически во всю комнату. Их приняло образцовое супружеское ложе, и падая он пережил даже что-то мгновенно близкое к ощущению полёта. Собственная плоть потеряла вес...
... падал навзничь... как-то странно долго...
Потом его подхватило и понесло плавным теченьем простыней, и только та тяжесть ощущалась, которую он держал в руках. С тихим ахом она легла на него... и теперь изучала первой робкой нежностью пересохших губ, пытавшихся целовать его в лицо...
Нет, не получались поцелуи... сухость.
Её вес.
Столь долго жданная нагота, которую он всё ещё не различал в темноте, плавно шевелилась на нём, как медленная тёплая медуза благоуханий...
Отвечал он ей? Ну... пытался, ловил сухие губы, пробуя размочить их, но и у него слюну сожгло волнением.
Задуманная прелюдия позорно провалилась.
Все предполагаемые и заранее заготовленные тонкости попрятались, как переполоханные хомячки, в складках простыней.
Все томленья тонкого гедонизма шарахнулись от позорно неукротимой бычьей силы элементарного стволового желания, нетерпеливо хлеставшего хвостом ляжки топтавшегося в загоне зверя.
Двенадцать лет...
Их, – этих всё ещё чужих друг другу мужчину и женщину, – наконец-то, обожгло двойным ожогом физической близости и синхронно полыхнувших, совершенно разных осознаний:
– Вот это тело, наконец-то! –...
– Он, это он... неужели?.. Господи, как давно... –
Лицо в лицо, рот в рот... – не дыхание, а задыханье.
Были равно смелы, разорвав на равные части потерянные годы... тут же испарившиеся в жгучей черноте соединившихся недр.
Всё ещё сухие губы не отпускали друг друга, немо свидетельствуя: происходит то, что в книге судеб прописано без пробелов со скучной непререкаемостью клинописи: «т е б е о б л а д а т ь э т о й ж е н щ и н о й т е б е о т д а т ь с я э т о м у м у ж ч и н е в ы п о м е ч е н ы д р у г д р у г о м».
Чей ожог сильнее?
А как измерить?
Их втянуло в гладкое русло упорно молчащего движения, у него на загривке проступила роса, стало горячо друг от друга, потому что касания, наконец, дали реакцию, кровь рванулась к местам зачатий, брызнула в капиляры закупоренных губ, и поцелуи достигли дна.

А, может быть, только меня втянуло... – не вполне было ясно, насколко Дина отвечает?.. нннеттт, ещё нет... ещё была больше дерево, чем неуловимая ящерица на нём, точней, именно как ящерица продвигалась рывками... пульсами сильных объятий, а вдруг и замирала в моих руках часто дышащим изваяньем. Словно ещё не обрела уверенность, что да... что можно... что грех её со мною есть одновременно её правда, самая чистая, самая давняя... замученная трусостью правда её предназначения.
Меня, между тем, растеряло... – не найти было в себе ни капли гурманства.
Как ни старался.
Никаких antipasto!
Ни одного Vorspeise не оставило мне нестерпимое желание войти в неё сразу, не раздумывая, не предаваясь изыскам... не оттягивая ради большего наслаждения, не размыкая безвоздушной долготы поцелуя... просто войти... первобытно соединить себя с нею самой нерасторжимой, самой эфемерной связью.
Конкретно стать её потенциальным осеменителем, (всякое мужское осеменение конкретно, но лишь потенциально эффективно).
Наивно сделаться её призрачным обладателем, (всякое мужское обладание неоспоримо в сиюминутной материальности, но экзистенциально призрачно... наивно).
Обладание – обалдение... как это всё глупо!
И как глупо было шарахаться этой простой примордиальной воли, дающей движение миру.
Ты желаешь эту женщину?
Да!
Ну и тебе это что – в новинку?
Нет?... – ну так какого хрена... вперёд, бери её!
Как какого – да самого обыкновенного! Так же нельзя!
Нельзя? А почему?
Нуууу... потому что у меня есть подруга жизни. Женщина, с которой я наиближайше связан, и связь эта не подлежит пересмотру, ибо нет в мире ничего такого, ради чего можно было бы разорвать её.
Да?.. уверен? А вот это как же... – «...теперь она спит в гостевой моей замечательной итальянской квартиры, и можно будет потом (когда она проснётся) коснуться её дружески-невзначай, представив себе и своему Богу дело так, будто ты никогда не думал о ней, как о теле, отданном в твою грязную поживу», – забыл?
Нууууу, когда это было!..
Ага... не забыл, значит! Так вот она... и она не спит. Правда, не спит она не в итальянской твоей квартире, а в московской – возражать будешь? нет?..
Вот оно, это тело, и оно доброю волей отдано тебе в поживу...
В грязную, в чистую – это уж будь добр, реши сам!
А Бога не трогай, с Богом лукавить не придётся.
Ему не представишь дело.
И тело не представишь.
Он сам, если не сочтёт простить, представит тебе твои дела и твои тела по счёту.
В том числе и это.
Это тело.
Бес...
Беспутно?..
Нет!
Но бескрайними как Казахстан полями бесперспективного смиренья, но тупиковыми околицами бесполезного протеста... но долгой памятью бестолковых умолчаний, моральных мучений ни о чём, но застенками беспочвенных стыдов, внутри которых раскладвал свой уютный пасьянс бес самых простых на свете оснований: – «Мне скучно, бес! Что делать Фауст...» – это тело дышит теперь в твоих руках, ещё не прерывисто, но глубоко... с громкими выдыханиями и тихим нервным смехом – (обнимая её, ты умудряешься ещё и шутить) – с тихим смехом, в котором плещутся вместе и защекотанное чувство юмора, и смущение, и живая радость сбывшейся близости.
Так давно ждала.
Так не верила в разрешимость неразрешимого...
Так безоглядно рванулась навстречу... в три дня решилась и... – Frankfurt/Flüghafen – Шереметьево 2... – опять-таки Lufthansa.
Можно даже пофантазировать: в этот раз она молила самолёт, чтобы он не упал.
Как повторяема жизнь в мелочах, как неповторима в единственном.
Тут ведь не то, что изменить благопреданному, бесвкусно поблудив с клейким по старой привычке носителем брюк, склеившим тебя в гостях.
Тут из руин судьба встаёт, тут страшное соприкосновение с призванием, обретшим-таки, в конце концов, тактильную отзывчивость, силу обнимающих рук... ласковость тёплых всё ещё суховатых от волнения губ, размягчающихся в общей слюне и размягчающих ставшее общим нутро.

Поспешными письмами...
Поспешными письмами, которыми они обменивались в последние дни перед встречей, – дни нетерпения и страха, – он, трусивший, как всегда, предупреждал её, что уже не тот, что прежде... что он постарел, обрюзг...
и тому подобные завывания в стиле «Тюрьмы Сантэ». Что-нибудь вроде:


«Нет я не тот, совсем не тот, что прежде,
Теперь я арестант и вот – конец надежде»


Её ответ, жесткий как пощечина: «И ты думаешь, что ещё одна жировая складка у тебя на животе меня остановит?» – привёл его... нет, вернул его в чувство обладания собой.
Но теперь, обнимая её, он ладонями измерял и кожей осознавал разницу между ними. В его руках была молодая женщина... ещё тугая, хотя уже не юный плод, уже чуть подмякшая лимфой зрелости, но на плечах, грудях и бедрах всё ещё не сменившая девичью кожу на женскую.
А в её...?
В её руках был стареющий кит.
Она потом смеясь рассказывала ему, что в первое утро он лежал рядом с ней, как громадная китовая туша, до которой она боялась дотронуться (ну... кит и кит – что тут поделаешь!).
Все ласки – на после!
Отказавшись от дегустации, обычно предшествующей жаркому и неумному хотя и совершенно неизбежному делу фрикции, он предпринял скорое, почти беспардонное, посещение её дома, незнакомого и непонятно чем столь желанного.
Посещение оказалось легким, без продираний и борьбы за право быть гостем.
Его там ждали.
Вход в неё вышел тугим, но плавным, как веская, но до конца додуманная мысль, как редкая удача трудно взятой, но идеально интонированной ноты. Её порог... и весь её чертог были приготовлены для него, умащены и дружественны, хотя сама она не встретила его на пороге ни стоном, ни криком... она просто была целиком распахнута и ждала с испугом и сомнением не столько его чувств, сколько своих собственных.
Может быть, она ждала разочарования в надежде избавить себя от наваждения двенадцати лет?
А что... вполне...
Он мог бы задуматься об этом и оробеть, но не оробел, потому что не задумался. Просто предал себя ритму главного человеческого процесса, который всегда смущал, а сказать бы честней, ранил его эстетическое чувство. Мужчина, ритмизованный фрикцией в добывании наслаждения, оскорбительно комичен, непростительно прямолинеен, позорно неизобретателен.
Вижу, как человечество пожимает плечами.
Вуди Эллэн удачно пошутил: «Под душем я самый лучший из певцов, мой репертуар безграничен, а моя интерпетация “Easy to love” лучшая из возможных. Под душем! Но стоит только выйти из под душа, возникают проблемы с реальностью!».

Да, вот проблемы...
... с реальностью...

Но его эстетские проблемы с реальностью оказались чепухой в сравнении со страшной головной болью, которая схватила затылок, когда он углубился в неё настолько, что стал ощущать близость излияния семени. Он уже испытывал прежде эту боль, но всякий раз успевал забыть о её существовании. Мерные спазмы, как-то жестоко соединенные с биением сердца (сердце ведь всегда там, где боль), ударили в затылок, принудили остановиться, зажмурив глаза в темноте. Она погладила его лицо, и он услышал: «Что с тобой?» – ... впервые в жизни это трогательное, предельно интимное «ты»... через годы молчания, через тоскливую память о бессчётных «вы», которое они так и не преодолели в те давние... кривые и бестолковые застольные времена.
Это «ты» явилось ниоткуда... верней оттуда, снизу, из тёмного света, из путаницы прядей, более тёмных, чем темнота белых простыней, из бледных очертаний её вскинутых ног – тьма никогда не бывает полной, и он уже различал под собой раскинутые руки, разметавшиеся волосы... парафиновую белизну плеч...
– Ннннет, ничего... голова... это уже не впервые, щас пройдёт!
– Да я не очень-то и могу помочь, – из своей сложенности почти вдвое, задавленная его весом и глубоко заклиненная его бездействующей мужественностью, она могла лишь с трудом дотянуться кончиками пальцев до его щеки. Нет, не помощник нам женщина в гипертоническом нашем одиночестве.
После короткой паузы он сделал ещё попытку взбежать по центральной лестнице её дома снизу вверх, добежать до слабо светившего где-то наверху окошка наслаждения и освобождения, но боль опять рванула его строгим ошейником, кинула вниз...
А всего жесточе было то, что боль никак не влияла на силу его возбуждения... он попал в западню, избавления не было...
Ни ему, ни ей.
Тогда он просто застыл, замер внутри неё непреклонной твёрдостью мужского напряжения, и она поняла его... поняла, что сейчас ей надо всё сделать самой. Ответило женское. Она вдруг стала пружинистой, зажила под ним какой-то своей отдельной жизнью, упругое вскидывание её бедер захватило их обоих и стало ритмично подбрасывать его... весь его непомерный вес... стремительным темпом она ринулась навстречу его эрекции и не успел он подумать: «Господи, какая сила у этих чресл!» – как стиснутую двойным усилием пружину поединка разорвали чьи-то низкие, контральтовые крики... один, другой... ещё, ещё – показалось, в комнате кто-то третий – потом её распрямило и выгнуло навыворот, вздыбило аркой. Подняв тазом всю его тяжесть на какую-то немыслимую высоту, Дина задрожала сильной крупной дрожью. Он протянул руки, пытаясь схватить её плечи... просто чтобы удержаться на ней, но уже не нужно было... она сломалась. Арка треснула и опала мякотью плоти в мякоть постели, а он упал в этот горячий студень и услышал, как из женщины с тихим кряком вышибло дух. Лежал недвижно на ней, ужасаясь одной только мысли: «Я её раздавил... раздавил!»
Какое-то время, как после попадания авиабомбы в поезд-медсанбат, – пока осядет пыль, пока проступят торчащие в небо рельсы, обломки вагона и без всякого логического порядка набросанные вокруг кровавые куски раненых, хромированной медтехники и врачебно-санитарного состава – он глухо лежал в её тепле.
Как упал, так и лежал.
Лицом в пахучие водоросли, ощущая запах её духов и прочих телесных умащений, потом заметил, что слегка подыматеся и опускается.
Её грудь дышала... – он поднял голову, стараясь разглядеть темноту...
Не разглядел и пощупал рукой её лицо.
Дина была жива и совершенно, казалось, не страдала от его веса.
Он нащупал улыбку...


* * *

Посещение объекта каждый раз становилось для меня мукой.
Я испробовал всё...
Где только ни сидел.
И на Авенида Гауди сидел, оттуда под сорок пять градусов читается фасад Рождества, все четыре башни: апостолов Матфея, Иуды Таддея, Симона и Варнавы.
И на углу Каррэр дэ Сарденья и каррэр дэ Провэнса сидел, оттуда обозревается апсида и весь фасад Страстей.
Ну что сказать... «cortado» в Барселоне повсюду примерно одинаков.
И сендвичи с колой – тоже.
И отчаяние тоже.
Вот тебе...
Ты хотел, да?
Вот тебе твоё хотенье!
Обойти церковь с фотокамерой?
Что ж, можешь... если пороху хватит.
Но не было пороху.
Как ни силился я, она была здесь, а не там.
На земле, а не на небе... в материи, а не в духе, притянутая почвой, придавленная тяжестью камня, засиженная людом снующим.
Слишком очевидная, слишком конкретная... каменная...
Всё разворачивалось именно так, как сам ты предсказал себе в давнем рассказе «Евангелист Антоний».
Помнишь?
Ты написал его, потому что понял – книгу эту ты не напишь никогда.
Всё наше вспыльчивое и лирическое вынуждено разбиться в этом тупике.
Всё, порывающееся взлететь, обречено упасть, ибо всё есть образ, и образу нет адеквата в реальности.
Так мучил меня этот объект... эта церковь.
Была она меньше, чем мне воображалось, не так она текла, как грезилось мне в мечтах.
Она стояла, увы... стояла – незыблемо каменно... сравнительно небольшая (хотя на счастье моего воображенья не оконченная ещё... лишь до половины выведенная в высоту), очень определенная в своей легендарности, слишком близкая, слишком внятная, чтобы быть легендой...
Легендарность оборачивалась зримой изобретательностью совершенной строительной техники и ею развенчивалась.
О, Господи... прости ты дерзость грешную – была она земная, а я уже сотворил и выносил в себе её небесный образ, и потому...
И потому мне оставалось одно: глядеть в обратном направлении.


* * *

Она улыбалась...

Склонись ко мне главою нежной,
И да почию безмятежный,
Пока дохнёт весёлый день,
И двигнется ночная тень.

Ночная тень двигнулась...
Он тяжело приподнялся и, перекинув вес тела на левое плечо, лёг на бок рядом с ней. Его лицо целиком ушло в ведьмину волну... Эти волосы были тяжелы и густы и пахли страшно... пахли женщиной – сельва, регулярно омываемая тропическими ливнями, но никогда не избавляющаяся от своей первозданной удушливой пряности. Волна неизбежно вела к её щеке, всё ещё хранившей, судя по ямочке – губы её нашли – мимику улыбки.
Тьма писательского дома давно уже перестала быть не только тьмой, но и темнотой... и из этой нетьмы/нетемноты, из этой непроглядной серости, на него лупоглазилось человечество, которое живёт только телом: только отпущенными телу короткими радостями и его же бессрочными нуждами.
Что ж, вот и ты теперь вместе с нами поживи телом!
Но умел ли он – только ли телом?
Сугубым телесником не был никогда.
Всегда телесное для этого в срок постаревшего мальчика обволакивалось душевностью. Всякое отношение с женщиной вытягивались для него в долгие личные отношения, в какую-то воображаемую совместность, где он был рассказчик, а она слушатель, где он её вел и что-то ей открывал, а она за ним шла, восторженно раскрыв глаза.
Так ему грезилось, но... женщины не были сном, не были они и грёзой.
Они были жизнью, живой и тугой конкретикой плоти, с которой ему бывало неудобно, даже трудно.
Всё лень... лень...
В момент материальной консумации эфир рассеивался, и тело, в котором он (которым он) искал воздушных путей, – её ... и его собственное, – оказывалось не только тяжестью, но и тяготой.
... проблемы с реальностью (как у Вуди Эллена, вышедшего из под душа)
В непроглядной серости спящего писательского дома всё это могло бы прийти ему в голову.
Но не приходило.
Забывшись с женщиной он забывал и своё несогласие с реальностью жизни.
А сейчас реальность жизни лежала, забыв на лице блаженную улыбку счастливого измождения, налегши приятной тяжестью аккуратной женственной головки на его плечо.
Тут она, как опамятовавшись, вскинулась и прильнула к нему, спрятала лицо где-то у него под ухом.
– Я так не хочу... – прогудела она ему в шею, – я хочу чтобы ты тоже...
Он улыбнулся ей в волосы у самой щеки, зная, что она почувствует его улыбку. Потом обследовал губами её висок, пахнувший новизной и чуть-чуть речной водой, слегка пощекотав ноздри. Тяжесть невыбрызнутого семени лишь слегка томила его и, как ни странно, давала дополнительный стимул вновь мучить её сладкой пыткой ради заветных судорог.
Левой рукой он обхватил её плечи, повернул и уложил рядом с собой лицом вверх.
Правую опустил ладонью ей на живот и слегка сжал его... животик-то практически весь умещался в ладонь.
Полные руки молодости... – вот это и есть Дина, так долго ожидавшая его на фотографии, и к счастью за время ожидания совсем не состарившаяся.
Странно, но от прикосновения его руки атласный живот не задрожал, не втянулся, хоть и пришёл как-то невыразимо в движение. Он мог бы вспомнить другой животик, который испуганно затрепетал когда-то под его губами... и всегда – во все годы совместных лет – трепетал, как продрогший щенок, когда он касался его лаской рта.
Нет, не вспомнил.
Только молодость под рукой... гладкая, упругая молодость, краткая, как орфографическая ошибка, как счастливая опечатка в длинном досадном тексте, который он уже дочитал до печальных сносок...
Его рука двинулась вниз, повторила подвижное очертание живота, но лишь когда её уязвимость уже была целиком в его ладони, лишь тогда она внятно шевельнулась и произвела в непроглядную серость московской зимней ночи звук, осторожный и глухой, плода, сорвавшегося с древа. Его пальцы узнали как полна она их общей влагой, а она узнала, как беспощадны могут быть его пальцы в искании самой острой её беззащитности... её раны...
Когда её ноги больно стиснули его ладонь, он понял, что нашёл то, что искал.
И совершилось мануальное восхождение... или нисхождение – да кто ж рискнёт определить вектор этого рывкообразного ищущего ритм движения.
Оно совершалось...
... чем ближе, тем менее осторожны и глухи звуки плодов, падающих с древа её нетерпения, тем всё ниже и громче, всё чуже и требовательней звучит её голос, всё неукротимей порывается она освободиться от его руки, сковавшей ей плечи, и, вскинувшись судорожным, как после всплытия, вдохом, глотнуть чего-то, что как будто бы над ней и издевательски ускользает... всё выше... выше...
И с каждым рывком, приближающим к цели, она всё сильнее сплющивает его ладонь. Напрасны все попытки осторожно раздвинуть ей ноги, ослабив страшный жим сведенных бедер, увы... ведьму заклинило, и клин, с каждым разом входя всё глубже, работает только на сжатие.
Опять?.. ага, опять...
Опять оставался только один путь – вперед, сквозь жуткую боль практически раздавленной ладони, целясь в ритм её вдохов и стонов, левой рукой удерживая её конвульсии в силке объятия и искренне стремясь вместе с ней куда-то туда, куда вели её эти шумные, им пробуждённые метания...
...куда-то туда...
Куда?
Туда, где ей, давно нежданной и вдруг стремительно явившейся в его жизнь вакханке молодой, уже маячил миг последних содроганий.
Крика он не услышал, верней, услышал, но не отдал себе отчёт, потому что против воли и терпения вскрикнул сам – зажатую её бедрами руку резануло такой даже среди болей неожиданной болью, что ладонь – словно израсходованный фаллос – обмякла и прекратила героическое сопротивление лону, обессмыслив карнальное единство, состоящее из борьбы.
Но какая борьба?..
Сталь её бедер тоже расплавилась... обратилась в нежную горячую кашеобразную массу... его ладони там внутри стало вольно, а затекшая рука, державшая её плечи, ощутила тяжесть бессильно распластанного тела.
– Нннннну, ттттттыыыыыыыыы... – она вышипела эти звуки, испустила их воздухом бесконечного выдоха, странно мотая головой вправо-влево.
Так возмущенная воспитательница изображает отчаяние по поводу безнадежно испорченного воспитанника.
– Ага... я понял, больше никогда так не делать, да?
Спальня писательского дома увидела, как она коротко приподнялась надо мной на локте, потом рухнула лицом вниз, в подушку рядом со мной... и затихла.
Моё остроумие явно не было оценено, просто не поспело... и под осыпью её волос наконец-то для меня наступила ночь.


* * *

Scriabin-Etude op.42 no.5
Мы бьёмся об эту музыку... бьёмся всю жизнь – сколько разбитых пальцев, сколько разбитых роялей, сколько слёз и экстаза – почти что задохнувшегося сердца, почти что захлебнувшейся гортани – за минутное обладание тем, что никогда, понимаете, никогда!.. не станет наше.
Скрябин... женщина, клавиатура, лоно... = одно лишь бессилие.
Покуда нами владеет время, – ни музыка, ни женщина не станет окончательно нашей, всегда лишь предложенной, лишь отдавшейся во временное обладание и истекющей в неизбежности времени.
Как сама жизнь.
Можно ли стерпеть... можно ли примириться с тем, что жизнь тебе дана во временное обладание.
И хотя выгляжу хорошо, внутри смерть бьёт посуду остаточного возраста.
Или это жизнь мечется в отчаянии близкого безликого тупика, обещающего подытожить всё лучшее: так-и-невыплеснутость, так-и-замолчанность, так-и-непонятость... + последние прелести паралича сфинктеров.
Вот как выглядит изнутри мальчик пятидесяти девяти лет.
Свой прощальный томик стихов он озаглавил «Последняя жизнь», только с кем... с кем он прощается?
С несуществующим читателем?
Кому сообщает, что жизнь вошла в мучительную фазу остатка?
Если ты жил наедине с собой, то с кем, скажи на милость, теперь прощаться?
Он хочет выкрикнуть своё отчаяние, свою ненависть к жизни – любой: первой ли, последней... к людям, которые его так и не услышали, к идиотской стране, где догадал его Бог родиться... навязал ему её язык и сделал навсегда зависимым от населяющего эту страну подлого люда, которому хватило низости (а кому её не хватило?) загнать евреев в черту оседлости, а потом ещё увлекаться еврейскими погромами, разоряя ни в чём неповинных еврейских ремесленников, и истребляя их бабушек и внучат.
«В 1917 году с пятнадцатилетним сыном, западным якобинцем, вернулся Юрий Николаевич в обетованную Россию, где увидел при свете белого дня сцены, перекликающиеся с пиршеством французской революционной толпы. ... на его глазах пилой отрезали руки "грабителя народа", а в ноздри грабителю вколотили добротные столярные гвозди. Так расовый кишиневский погром четырнадцатилетней давности, в котором трудились народные столяры по мясу, вырезая языки и забивая гвозди в тело, перерос в классовый петербургский погром, с сохранением "трудовых" народных традиций. И дворяне, в том числе и дворянские антисемиты, радовавшиеся "пробуждению сознательного народного гнева", ощутили этот гнев и этот "труд" на себе», – так написал Фридрих Горенштейн и кончил дни свои в эмиграции.
А трудовой православный люд, тот самый подлый люд, что столярничал в Кишинёве по мясу, как побитая собака, ползал в ногах и жрал прах из под сапог немногих еврейских саблезубых, когда они вконец ошвондерèли, надели кожанки, пристегнули маузеры и вывернули наизнанку всю эту грёбаную Ымперию...
И вообще, что это такое – русофобия?
Во всяком случае, что-то очень внутреннее.
Снаружи русофобия не убедительна, а русофилия, которая и возможна только снаружи, наивна... ой!..
Чё эт я?..
... смотри-ка... сорвался.
Мальчик пятидесяти девяти.


* * *

Дон Эусеби.

Они пишут: «Без Гуэлля Гауди не стал бы Гауди – без Гауди никто не вспомнил бы имя Гуэлля». А, пожалуй что, и правы! Этот дон Эусеби, это был настоящий дар судьбы. В год европейской истории 1878, когда Гауди окончил курс как архитектор – Каталония переживала свою весну... Renaixença (каталонское Возрождение) шла полным ходом.
Тебе двадцать шесть, Антони и твоя карьера только началась, когда он вошёл в твою жизнь – вальяжный индустриал, политик и патриот, богач и будущий граф (хотя присвоение в 1910 году титула ничего не добавило, лишь констатировало природный аристократизм этого нетипичного капиталиста). Дон Эусеби Гуэлль и Басигалупи, текстильный магнат, ценитель красоты, сибарит и меценат, человек врождённого благородства, спонтанного изящества манер, тонкого дара оценки, большой образованности и такой же впечатлительности.

Барселона между 800-ми и 900-ми – возможно, единственный из испанских городов, не провалившийся в тупую провинциальную дремоту. Она суетится, кишит и торгует – да как ещё торгует!.. через Атлантику... Вперёд a gonfie vele! Город развивается бурно и разрастается стремительно (В 1833 г. в Барселоне запускается в производство первая паровая машина. В 1848 г. между Барселоной и Матаро прокладывается первая в Испании железная дорога). В Барселоне самый большой в Европе уцелевший средневековый центр, но короткие штанишки средневековых кварталов и шлейки старых крепостных стен трещат по всем швам, уже не вмещая созревающее тело приморской великанши. Барселона цветет и воняет – антисанитария этой средиземноморской красавицы стала уже не только притчей во языцех, а чуть ли не частью её обаяния. Но шутки шутками, а условия жизни – просто невыносимы.
Тем не менее, беззаботный современник, которого мы назовём бесчувственным, Augustus John Cuthbert Hare (лень переводить!), рисует столицу Каталонии 70-х годов XIX века с увлекательным легкомыслием: «Жизнь и резвость Барселоны – это что-то поистине захватывающее. Когда въезжаешь в город на машине, оставив позади уединенные места Монсеррат, кажется, что все счастливые люди, все любители развлечений (понимай, бездельники!) высыпали на улицы. А с холма Монджуик, через кулисы диких алоэ, весь этот белый город кажется картой, окруженной горами... с морем плоских крыш, придающих ему типично восточный характер». Правда Pau Casals i Defilló (да-да... тот самый великий Пабло Казальс!) видит всё совсем наоборот: «Сколько зла, сколько боли... какое наказание! Я спрашиваю себя, для того ли сотворён человек, чтобы жить в таком нищете, в таком упадке? Я иду по улицам Барселоны больной и полный глубокой тревоги».

Сперва, Антони, ты обосновался в Борне... населенной преимущественно рабочими зоне района Рибера. Первое жильё над лавкой мясника в номере 12 по Плаза Монткада вы вероятней всего делили с твоим старшим братом Франсеском, названным в честь отца. Борн – сердце Риберы и отъявленное дно. Тут ходит меланхолическая поговорка: «В мире покрутись и в Борн воротись», то есть «А куда ты денешься?» К тому времени, как тебя, Антони, сюда занесло, вся эта зона старой Барселоны пришла в неслыханный упадок. Ко всему прочему Борн подвергся дополнительному опустошению осенью 1868, когда был снесен ненависный форт Читаделла – городская тюрьма.
И вот семидесятые. Узенькие улочки Борна, искони ветхие и зловонные, сыплются на глазах. Отделённый от моря буквально одной улицей, Борн кишит самым невообразимым сбродом. «Море выносило на берег и наполняло эти дурною славой пробавлявшиеся места всяческими подонками. Они говорили на незнакомых языках и выхватывали ножи и пистолеты без малейшего повода. Море же и смывало следы преступников, которые исчезали за горизонтом, оставляя за собой душераздирающие крики жертв и безнаказынные злодеяния...» – так описывает Барселону конца Х1Х века каталонский романист Эдуардо Мендоза.
А красиво... правда, Антони?
Как в романе какого-нибудь Луи Буссенара.
Только вот, не роман.
А тебе всё равно, да?
Приехав в метрополию, ты принялся изучать пешим ходом Борн и готический квартал вплоть до института Бальмеса, где ты домучивал два незавершенных курса: элементарной физики и естественной истории.

Видимо, легко давались ему учебные дисциплины.

Лёгок труд – свободно время, а время ты тратил на усвоение каталанского архитектурного наследия. Или, попросту говоря, топтал своими молодыми, ревматическими ногами старую Барселону, глазея по сторонам.
То вдохновляло, то шокировало.
Густа и спасительна тень шестиэтажных зданий, между которыми душно змеятся улочки Борна, как сточные канавы, неожиданно разрешаясь тяжелым духом уютных маленьких площадей.
Там безмолвствовало жестокое солнце.
Вонь бедности, веревки с бельём, переброшенные с одной стороны улиц на другую... галдёж с обеих сторон... крики осатанелой ругани с утра и осатанелой любви в сиесту – всё перемешивалось, всё дышало жаркой, неухоженной, потной и полной жизнью. Во чревах полунищих жилищ бурлила густая и мутная, как самодельный квас, жизнь бедняков, отдавая наружу всю гамму звуков тяжкого экзистенциального несварения. Она испускала могучий звериный запах, даже пьянила. Солнце – расплавленный чугун, искало и находило пути струений между домов, как желтая лава сквозь трещины в скалах... А сами здания!.. – один не слишком выраженнй стиль прямо на глазах пожирает другой не слишком выраженный, всасывает его, даже не переварив. Образовавшиеся диссонансы нелепы до театральности, зато как выразительны! Под глупыми масками простеньких фасадов прятались настоящие архитектонические сокровища, каждая следующая эпоха, ничтоже сумняшеся, водружала... нет, нахлобучивала себя на предыдущую. Неимоверной величины гранитные блоки – останки ещё римских стен – смирно легли в основания готических церквей. Романские колонны без зазренья совести, целиком отданной на милость беспредельщиков-строителей, подпирали неоклассические балконы. Куда ни кинь... – мешанина стилей. «Открытия» караулили буквально за каждым углом. Вход в магазин мог скрывать портал церкви темплиеров XII века, тишина и уединенный покой романского монастырского дворика могли оказаться случайным раем в одной минуте от ада – забитой движением городской артерии.
Ближайшей к жилью Антони была Санта Мария Дель Мар.

Ты чувствовал, да? Антони?
Я знаю, ты пережил сказку этого интерьера!
Ещё бы!.. – одно из самых захватывающих готических строений Барселоны. Вспоминался ли тебе собор в Тарагоне, где ты, пятилетний мальчик, сдержанно благодарил Богоматерь за то, что всё ещё не умер.
Родное лоно, первое переживание готики, пристанище первых восторгов.
Но Санта Мария Дель Мар! О, Боже, это дрожь... задыханье, истинный экстаз. Для тебя это было невиданное, вообще невозможное! Санта Мария дель Мар (да улыбнётся в эмпиреях Святая Мария, ведь подросший мальчик – вновь под Её сводами!) Санта Мария дель Мар – простое и очевидное чудо готики. Алмаз чистой воды, совершенный организм, дева легчайших пропорций и головокружительной высоты. После собора Таррагоны Санта Мария дель Мар была, как... как первая женщина после матери (ведь всякому мальчику мать поневоле – первая женщина).
Дитя великой строительной лихорадки 1320-40 годов, не в пример барселонскому кафедралу, возводившемуся с тринадцатого по девятнадцатый век, Санта Мария Дель Мар взошла почти мгновенно и на одном дыхании, не дав ни минуты на размышление медленно эволюционировавшему диплодорку готического стиля. Её построили всего за 54 года. Для такого гиганта это вообще не срок. Но именно благодаря краткости сроков строительства огромную ладью церкви изнутри и снаружи держит могучее единство стиля и духовного образа. Наружно это простой паралелепипед сурового экстерьера. Никакой патетики, никакого меднотрубия западных башен, чем всегда соревновались – кто кого перетрубит – готические гиганты старой Европы. Так себе... две башенки-колоколенки. Словно нежные рожки из головы огромного равлика-павлика. А в остальном... строгий паралелепипед. Трудно поверить, но во времена строительства базилики песчаный пляж, за которым плескалась Адриатика, доходил буквально до её стен, и она стояла, как корабль в пустыне... нет, как корабль на краю пустыни у моря... нет, как ковчег, осевший в пески, когда сошли воды потопа, и так и оставшийся забытым посреди суши. Но суровый экстерьер великой базилики – ничто в сравнении с её интерьером...

(Из дневника)
29.05.07
Последний день в Барселоне.
Деревья, цветут фиолетово-синим цветом.
Негромкое и очень ясное солнце. Рисующий свет, необъяснимый, волнующий, властно шлёт могучие тени... а ведь тени – это паузы в музыке форм. Антони говорил, что из-за этого особого света, света del Mar Mediterraneo, средизмноморцы и стали народами художеств. Туманы севера... неясность и размытость, больше отвечают мысли, мистике, поэзии. Средиземноморье же – уголок пластических вдохновений – свет... свет...
Я в последний раз сегодня наедине с этим особенным барселонским, каталонским (хочется сказать – гаудианским) светом.
Италия – другое. Теперь я могу это свидетельствовать.
И средиземноморский свет имеет свои градации. Свет италийский – всё ж чуть больше какое-то общее сияние... всегда чуть марево и трепет вибраций в раскаленных полднях. Всё в Италии как-то мягче. В Испании свет работает как резец... резче, строже. Каталонский свет – нечто особенное... не знаю, не могу найти адекват... этот свет как-то необъяснимо трудолюбив, хочется назвать его терпеливым рисовальщиком... он всё прочерчивает добросовестно, даже дотошно. Крепкой рукой резчика выхватывает, как резцом, острым лучом.
Цель моя (у меня есть ещё цели... надо же!) – Santa Maria del Mar. Эта церковь... эту церковь упомянул в разговоре наш приятель-бизнесмен, осевший в Испании. До последнего дня моего пребывания в Барселоне я не выкроил времени на эту церковь, которую он назвал "барселонский Нотр-Дам". Santa Maria del Mar – церковь рыбаков. Есть в Барселоне кафедральный собор, но эта церковь особая.
Её ласково называют народным кафедралом – la catedral del poble.
Увидеть целиком и воспринять снаружи гигантское готическое тело невозможно. Оно зажато облепивышими его кварталами. Жизнь всегда лепилась к соборам. Перед церковью площадь с наперсток, и когда я ткнулся в закрытые двери храма, то понял, – сегодня мне предстоит ещё раз вернуться сюда и сидеть в одной из кафешек на этой миниатюрной предсоборной площади. Два свободных часа истрачены на поиски Casa Visens, ранней постройки Гауди. Нашёл, хоть и с трудом (таксист был весьма растерян)... нашёл и отснял. Потом пообедал и двинулся пешком в старый город, поспевая к открытию Santa Maria del Mar.
Нашёл путь... дошёл и вошёл. Дальше нет смысла писать.
Ладно, брось истериковать!.. Есть смысл писать, есть... Если и не выразить, – а как выразишь эту сумеречную тайну высоты, этот воздух, светлеющий вверх, – всё-таки есть смысл кой что заметить: чрезвычайно высоки боковые нефы. Это особенность испанской готики. В соборе на Мальорке такая же история... это вообще средиземноморский мотив. Он даёт "зальность" пространству, словно бы подводит весь интерьер под одну общую кровлю, что совсем не в духе северной (да даже и французской) готики. Легче дышится, нет этого болезненного контраста между низкими боковыми и взмывающим центральным нефом... продольный корабль храма весь обозрим и это чрезвычайно сильно действует. Возникает ощущение колоссального каменного вдоха. Несморя на огромную высоту нефов Кёльна, Реймса и Бове... такого ощущения в них не получаешь. Ещё одна особенность – нету трансепта. Корабль сугубо продолен и плавно, как бы нос настоящего корабля, скругляется в алтарную апсиду. Стройность столбов удивительная. Нежданная грация. А ведь они не прорезаны вертикальными тягами, как это привычно у настоящих варваров-готов!";^)
Средиземноморцы так и не порывали никогда с греческим наследством. У них даже и в готическом подсознании всё равно всегда колонна с отчётливо выраженной капителью, а уж только потом – на головокружительной высоте – колонна выпускает из себя фонтан нервюр. Ван Хенсберген верно подметил: что-то чрезвычайно пластичное (он сказал – эластичное) есть в устремлённости вверх пространства Санта Мария Дель Мар и в то же время – что-то противоречиво напрягающее. В гигинтских и очень далеко отстоящих друг от друга столбах-колоннах таится могучая энергия выталкивания вверх, поэтому есть напряженное ощущение буквального выдавливания нервюрных ребер из массива столбов.
А потом я, как и предполагалось, воссел в кафешке напротив фасада... заказал себе "cortado" и наблюдал световой спектакль клонящегося к закату майского дня Каталонии. Всё благоволило неторопливому созерцанию. Поезд на Милан – в 20.45, а вокзал Estació de França – в десяти минутах неспешной ходьбы.


* * *

Пепета Мореу.

Человек способен понять Вечность, только сильно унизив это Божье чувство.

Ф. Горенштейн

Сидя на службе в Санта Мария Дель Мар, Антони сознавал живую связь между верой и зданием. Эта громадная, бесподобная по внутренней красоте и аскетическому величию церковь была выстроена практическими усилиями и пожертвованиями десятков корпораций: рыбаками, добывавшими, мастерами разделывавшими и торговцами, продававшими мерлузу... проще говоря – треску. Даже невежественные докеры, одной мускульной силой извлекавшие громадные каменные блоки из близлежащей горы Монжюик, – даже они стали участниками этого титанического проекта. Крепостные выкупали свободу, предлагая себя на самые отчаянные, опасные и тяжелые работы в строительстве готического монстра. И воздвигаясь, Санта Мария Дель Мар постепенно собирала вокруг себя всех маргиналов, словно Добрый Пастырь – заблудших овец в овчарню. Образцовый духовный урок созидания христианской семьи. Когда-нибудь это повторится на строительстве Саграда Фамилиа.

А ещё, бродя по Борну, совсем недалече от Санта Мария Дель Мар видел Антони другой храм... храм современный, храм Маммоны, Проксос д’эн Ксифрè, памятник самому богатому из каталонских нуворишей того времени Жозепу Ксифрè и Казес... одному из тех, кого тогда причисляли к «индианос»... – элите торговцев, сделавших состояния в колониях, торгуя сахаром, ромом и рабами. Проксос – многоквартирный дом величиной в целый квартал... в будущем и молодой Пикассо некоторое время будет жить в одной из квартир этого здания и напишет с крыши Проксос свои первые пейзажи Барселоны.
Сам же Проксос – рукотворный памятник себе, воздвигнутый нуворишем на собственные деньги, демонстрировал элементарные отношения с богатством, которое так мило было сердцу новой элиты каталонских «индианос». Россыпи всевозможных товаров, рабы, ангелочки и тропические фрукты, обозреваемые сверху Сатурном и Ураном... рельефные изображения знаменитых каталонских путешественников в перемежку с изображениями аборигенов Америки. В своих изображениях и орнаментах Проксос предлагал некий претенциозный энигматический символизм: индустрия и коммерция – как бы говорил своими рельефами Проксос – дело великое и героическое... не просто дело, а эпос, подобный странствиям Аргонавтов за золотым руном.
Хм... тут Ван Хенсберген пробрасывает довольно дешевую мыслишку типа: вот, мол, Гауди уже смолоду видел с одной стороны великой красоты готическую церковь – плод совместного труда и духовного стяжания верующих, а с другой – Проксос – монумент комерции, неприкрыто воспевавший колониальную эксплуатацию и злоупотребления трудящимися неграми.
Мож он вообще коммунист, этот Ван Хенсберген?
Хотя, какая разница...
Антони с братом частенько меняли место жительства.
Четвертая их квартирка в каррер Монджюик де Сан Перэ была на четвертом этаже. Дома без лифтов неудобны, зато дёшевы. В аттиках, где было очень холодно зимой и очень жарко летом, вообще чаще всего обитала прислуга из квартир состоятельных жильцов бельэтажа.
С учёбой Антони хронически не поспевал... нет, он был способным студентом, но уж слишком волен был. То задержится приездом в Бареселону из Мас де Кальдерера, где проводил летние каникулы, то ещё что-нибудь... и как-то так выходило, что он постоянно на год, а то и больше, запаздывал, отставал. С запозданием поступил он и в архитектурную школу... но родители неизменно продолжали финансово поддерживать его... и приходится признать – не дешево им достался этот своевольный отпрыск. В общей сложности на образование ушло десять лет.
От лет ещё школьных Гауди оказал резкий крен в сторону дисциплин пластических. Абстрактный анализ его раздражал.

Да... ты был по-мастеровому конкретен, абстракции тебя нервировали в принципе, ты не выносил их. Даже поэзия – ты сам признавался – вызывает у тебя головную боль. Ты был окончательно пластический человек. Мощь, с которой ты переживал форму, материал, была поистине первобытной. Саму конструкцию ты ощущал физически... не то, чтоб расчёты тебя мало интересовали, но не они убеждали тебя, а чутьё. Ты просто знал, что твоя конструкция будет стоять и не рухнет. Это было внутреннее знание, абсолютная интуиция (как абсолютный слух у музыканта)... это чем-то напоминало связь матери с собственным ребенком в утробе. Аналитическую геометрию, которая трансформировала пластическую геометрию форм в алгебраические формулы, ты называл «абстракцией абстракций». Для тебя это была чистая пытка. Но стоило профессору перевести разговор в область примеров практических и конкретно-пластических, как ты оживал, включался и слушал с увлечением.

Да... он бывал высокомерен.
Но те, кому удавалось его увлечь, не ощущали этого. Лекции Ровиры Рибасса по поверхностям, кривым и перспективе он просто обожал. А мир... миру ещё лишь предстояло увидеть, что этот молодой челоек, этот Антони Гауди и Корнет, способен вытворять с поверхностями, кривизной и перспективой.

Смотри-ка, а ты, оказывается, был способен к языкам.
У тебя хорошо шёл французский... да и немецкий, а это уже вообще редкость для средиземноморского мира, который горячо ненавидит бесчеловечие серьёзной немецкой сложности, в то время как немцы холодно презирают веселую слегка лукавую сердечность средиземноморской простоты.
Слыша обращенную к ним немецкую речь средиземноморцы и сегодня делают насмешливо-удивлённое лицо и отрицательно мотают головой, а германцы и сегодня ещё способны утолить свою лютую империалистическую гордость простой констатацией: Der Euro spricht deutsch!
Батюшки светы!
Так ты ещё и Гёте цитировал?
Ты ж уверял, что тебе делается дурно от поэзии... как же ты умудрился запомнить наизусть стихи, да ещё немецкие?
Вы снова здесь, изменчивые тени,
Меня тревожившие с давних пор,
Найдётся ль, наконец, вам воплощенье?
Или остыл мой молодой задор?
Но вы как дым надвинулись, виденья,
Туманом мне застлавши кругозор...
Да ведь если бы!
Ты-то должен был запоминать вот этот кошмар:
Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten!
Die früh sich einst dem trüben Blick gezeigt.
Versuch’ ich wohl euch diesmal fest zu halten?
Fühl’ ich mein Herz noch jenem Wahn geneigt?
Ihr drängt euch zu! nun gut, so mögt ihr walten...
(А красиво, будь я проклят! Ой, нет, это ж нельзя, я ж тут... я... я ж должен питать отвращение к немецкому! Хотя, почему должен?)

Вот что значит доверяться легендам. В частности и тем, Антони, которые ты сам о себе сеял.
Молодой Гауди был заядлым книгочеем – так свидетельствуют современники – и не слишком считался с приличиями... даже, порой, в отношении приятелей. Взял у друга почитать архитектурный словарь Виолле ле Дюка – шутка ли... в те времена это был молитвослов неомедиевистов! Вернул книгу всю в подчеркиваньях и каракулях собственных комментариев.
А прижиться в большом городе было непросто.
Барселона во второй половине XIX века выработала и утвердила жесткую систему сословий (на английский манер), при которой, как никогда, встречают по одёжке. А взять-то где? Работая парт-тайм, Гауди тратил всё заработанное на собственную наружность. И что вы думаете, он быстро отполировался в блестящего (по крайне мере снаружи!) денди, в сноба, который не удовлетворяется ничем... только лучшим из лучшего. Перчатки, будьте добры, из кожи козлёнка от Эстебан Комэлла. От Арнау (но только от Арнау!) – извольте летние канотье и цилиндры черного шелка. Их молодой Гауди любил особенно. Ходили слухи, что Антони настолько «женоподобен» что просит брата своего Франсеска разнашивать ему новую обувь, чтобы не натереть мозоли. Но как быть с общеизвестной страстью Антони бродить по огромному городу и его окрестностям из конца в конец. Он готов был часами идти по скалистой местности в поисках древних строений. Слухи предлагают нам простые решения, братья бедны и вынуждены делить на двоих одну и ту же одежду. Антони, возможно, просто донашивал за старшим братом.

А что, Антони, – было?
Молчишь...

С младостуденчества он уже работал как практикант-архитектор. Приходилось от самого фундамента строить собственное имя, потому что не было ни защитников, ни покровителей из друзей семьи... всё решала репутация, а репутацию надо завоевать. Были и поражения. Спроектированный им и давно разрушенный театрик в Сан Жервази дэ Кассоль не произвел на современников никакого впечатления. Конкурс на проект казино в Сан Себастьян Гауди форменно продул. Его известный проект нового фасада кафедрального собора Барселоны не двинулся дальше общих эскизов.
Кооператив текстильщиков в Матаро – вот первый внятный успех. Там Гауди спланировал дома для рабочих, большое помещение отбеливающего цеха и логотип, что-то вроде герба коммуны. Это был один из первых рабочих кооперативов в Испании, и его овевал дух оптимизма и лучших ожиданий. По сути, обычные глупости неопытного капитализма – море разливанное для обезоруживающе-наивной моралистики молодых либеральных интеллектуалов. Гауди разбросал по стенам всевозможные моральные максимы вроде «Брат, будь солидарен, практикуй доброту!» или «Нет ничего могущественней братства». В гербе текстильщиков Антони использовал мотив пчёл – прирождённых работников – летающих среди цветов. Не все лозунги, однако, взывали к братству и доброте. «Чрезмерная вежливость – признак плохого воспитания»... – тут уже слышится скорей спонтанный голос натуры, чем положительных намерений рассудка. Уж кто-кто, а Антони был хорошо известен своими резкостями и неуживчивым нравом.
Противоречивость характера Гауди так же разительна, как разительна контрастами его архитектура. Он мог равно восхищаться высококлассным рабочим и аристократом. И Сальвадор Паджес, управляющий кооперативом Матаро, и дон Эусеби Гуэлль были ему равно близки, и он не оставлял свою мечту соединить в братском союзе то и другое, хотя с годами либерализм его поутих.
Не так ли, Антони?
Чем дальше «в лес», тем всё меньше ты декларировал его.
Кого?
Да либерлизм, говорю, либерализм – надуманное человеколюбие.
Ладно, Бог с ним, с либерализмом!
Параболическая арка – вот что было главным во всей истории строительства кооператива Матаро. Впервые ты применил этот конструктивный элемент именно в Матаро. Перекрытие отбеливающего цеха двенадцатью многослойными деревянными параболическими арками на заклёпках сделало его очень просторным. Арки ещё не той стройности, которую они обретут у тебя в зрелости, параболизм только угадывается, но положено начало тому, что пройдет как одна из главных архитектурно-художественных тем через всё твоё творчество, Антони, и в конце концов предопределит очертания остолбеняющего интерьера великой твоей дочери – искупительной церкви для бедных.

Было положено начало.
И был положен конец.
Частый гость в Матаро, Антони подружился с сёстрами Морэу, Жозефой (почему-то все её звали «Пэпэта») и Августой. И та и другая преподавали в школе кооператива Матаро, а в Барселоне, как выяснилось, они были соседками Гауди, жили неподалёку на Кале Дипутасио. Гауди частенько к ним наведывался.
Ну и конечно... «Пэпэта»... ясное дело, «Пэпэта»!
Красивая и стремительная, разговорчивая и широких взглядов, либералка и республиканка. В разводе от первого брака была она законченной нонконформисткой.
Что, Антони, влип? Влииииииииииииип...
А куда деваться от этого нашего вечного шерше!...
Он был захвачен её красотой и энергией, но робость... робость, будь она проклята (или благословенна?)
Я чувствую, Антони, как возгорался в тебе этот огонь.
Нет, я знаю это...

нет
я
знаю
это
... знаю простым и мучительным знанием собственной изнывшей плоти.
Сколько лет... Господи, сколько лет!.. вся эта дурацкая робость...
они
плыли
перед
глазами
жадными
моими
не женщины
образы
раскаленные
докрасна
жаром
моих
сексуальных
фантазий
и
ни
шагу
Ни шагу я не сделал навстречу желанию.
Робость?
Или, беспощадный эстетизм, от которого я не избавился и по сию пору?
А он ведь не щадит не только окружающий мир, не только ни отца, ни мать, но... но и меня самого.
Великий Н. А. говорил: «Эстетизм есть претензия на рай в грехе».
самоубийственное
свойство
немногих
добровольный
крест
Как унизительно, как позорно смешон мужчина, когда ему отказывает женщина!
Да, позорно и... да, смешон!
Каков бы ни был.
В особенности же – сработанный на скорую руку дэнди в робкой душе ребенка и глазах, полных обреченности и огня. Всё, что горело внутри, пока надеялся, теперь кипит снаружи, и ты, осрàмленный, плывёшь через сквозной кипяток, бесславно удаляясь от несбывшегося. Это потом станет ясно, что вожделенное не стоило робкого трепета, облитого кипятком стыда, вообще не стоило надежд и жажд твоих, вниманья и снисхожденья твоего... это всё потом, когда ennesima volta подтвердится, что: «величье времени дарует блеск поэтам, и даже красоту оно дарует им...» – а пока плаванье сквозь кипяток и зарок страшный... – страшный зарок, который ты даёшь себе, едва соображая окружающий мир сквозь болевой шок заживо сваренной гордости – «Никогда больше!.. никогда...»
Никогда больше не допустишь ты такого поругания эстетики!
Никогда!
Антони выдавил, в конце концов, из себя предложение Пэпэте Мореу стать его женой. И тут узнал, что она, оказывается, уже помолвлена с Игнасио Кабаллолом, деревянным торговцем.
Вот так я его приложил, Антони!
Ну да, понимаю... ты смеёшься оттуда, глядя вниз на мои безосновательные попытки отгадать твою внутреннюю жизнь через мою собственную, и заступиться за тебя... А как ещё? Как ещё представить, что ты чувствовал?
Ну да, ну да... – что тебе сверху вся эта возня... да и сама моя книга... страшусь думать дальше, возможно, и твоя гениальная церковь... – нет, не верю!
То есть, наоборот, – верю!
Не такой Господь профан, чтобы не оценить это великое каменное бесстрашие.

Биография быстренько-быстренько информирует о том, что после этого ты ещё влюблялся.
Всего однажды.
В молодую американку...
Но она вскоре уехала.
Ну, в Америку... куда ещё!
А они все так, чуть что – в Америку.
И тогда ты отвернулся от плоти, стал женоненавистником и абнегантом во имя святое архитектуры.
Ван Хенсберген считает, что ты фаталистически отнёсся к твоим несчастным любовным дебютам и стал духовным адептом Хуана делла Крус, святого и поэта XVI века , писавшего и толковавшего собственные строфы «Пламени живой любви», странной молитвы-поэмы о тайном духовном союзе и растворении души в Боге. Ты презрел женское общество, презревшее тебя, и в последствии даже резко выговаривал своим помощникам, если до тебя доходили слухи, что их видели в злачных местах... в кафешках с дурною славой или даже просто прогуливающимися в компании женщин.
Да что они понимают, бабьё бестолковое!
Гагары, гнездовьем озадаченные.
Чё о них говорить-то вообще...
А о ком?..

Но куда, скажи мне... куда девал ты то, что горело?
Тот огонь, что жег тебя?
Как отказался ты от этой невозможной прелести?..
От этих нежных рук и сладких ног?..
От этого остро-солёного лона?
Правда, ты не знал, от чего отказываешься... ни сладости ни соли не вкусил...
Но как обошелся ты без этого нежного желе по имени – женщина, без ласковых глумлений над этой податливой массой?
Чем заменил супружество с упругой женской формой?
Как умудрился прожить без прикасаний к этой мягкой, текучей стихии, к этим тяжко текучим грудям и зовущим бёдрам?
Как?.. если даже циклопические каменные глыбы Casa Mila ты вырезал пластичными, округлыми, как женские бедра?
Ты сёк базальт резцом, но мял его воображеним, невозможным без жаркого дыхания сексуальности.
А что, разве нет?
Разве гипс в потолках бельэтажа Каза Мила не текуч и не гладок у тебя как белый, слегка волнующийся женский живот?

Другой биограф, Хуан Кастеллар-Гассоль, подробней и чуть иначе прочитал эту горькую страницу жизни Гауди, начав издалека: Роза Гауди осталась единственной женщиной в семье Гауди-Корнет после смерти матери. И была она, – старшая сестра Антони, первенец любви Франсеска Гауди Серра и Антонии Корнет и Бертран, – создание хрупкое. Говорят, она вышла замуж за какого-то музыканта-иностранца, а, может, просто музыканта, а, может, просто иностранца, – одним словом, типа неопределенных действий и сомнительно богемных будней, бедняка и алкоголика, который вскоре то ли просто помер, то ли просто сбежал, то ли то и доугое – короче, сгинул с горизонта семейных событий.
Первенцы – что сын, что дочь – всегда олицетворяют лучшие ожидания родителей. А Роза возьми да и обмани все надежды и ожидания семьи. Правда, матери повезло, она умерла раньше. Ей, схоронившей нескольких детей, посчастливилось не пережить хотя бы свою старшую дочь, зато Роза ненадолго пережила мать. Она умерла в 1879 году. Тридцать пять ей было, и оставила она по себе трехлетнюю дочь. Так что за вычетом побочных родичей, собственно от семьи Гауди осталось двое мужчин: папа Франсеск, которому уже стукнуло 66, и Антони, младшенький... самый больной и единственный уцелевший.
И было тебе, Антони, 27.
Папа Франсеск – крепкий, как дуб – стоически принимал удары судьбы, наблюдая, как обламываются ветви фамильного древа, взращенного им и Антонией Корнет, как неспело опадают плоды их любви, не бросив семени в потомство, а лишь напрасно удобряя почву округ него, старого и изношенного древа. Дети один за другим исчезали в загробном мире, а он всё жил и жил. Антони, хоть и стал уже "высоко летать", пожиная первые триумфы, физической крепостью отца не отличался да и собственную семью заводить не спешил. Хуже того, со смертью сестры, Антони, невольно превратился в "дядю Антони" – единственного защитника и опекуна малышки-племянницы. Превратился-то превратился, но ничто не даёт повода думать, что эта отчасти стереотипно трогатльная роль: "быть заботливым дядей, который так никогда и не женился" – что это и было его сокровенное призвание. Напротив, всё говорит о его весьма рано пробудившейся мужественности, возможно даже и избыточной, генетически близкой к отцовской (не забудем, Франсеск Гауди был отцом пятерых детей). Антони хотел жениться, а с годами это желание сделалось даже в некотором роде одержимостью. Остались глухие слухи о каких-то юношеских его увлечениях, даже о галантных приключениях. Как будто бы Хуан Марторелль – каталонский поэт и друг Антони – написал рассказ "La calaverada" о каком-то страстном увлечении Гауди, скрыв истинное лицо своего друга под именем вымышленного персонажа.
Но если опираться только на доподлинно известное, то всё это – побасенки и полудомыслы.
Вот только этого ему и не хватало – стать «дядей Антони»... протектором сироты-племянницы. Девочку звали Россита.
Что мог испытывать Гауди... какие чувства питал этот уклончивый, робкий человек к ребенку? Наверное, спонтанную нежность, типичную для «дяди, который так и не женился».
Во всяком случае, повествует биограф, когда некто Сальвадор Паджес (но мы-то знаем, кто таков этот Паджес!) пригласил Гауди познакомиться с двумя дочерьми Мореу (отпрысками видной и влиятельной барселонской семьи), тот явился, ведя за руку девочку-племянницу. Жозеп Мореу – младший брат двух сестёр, которому тогда было лет двенадцать-тринадцать, так вспоминает: “Однажды мы принимали в большом обеденном зале молодого архитектора, уроженца Реуса, по имени Гауди. С ним была его племянница, девочка моего возраста. Гауди был яркий блондин, девочка же была темноволосая и... дурнушка, но мне она тогда показалась симпатичной. Гауди держался совершенно свободно... никакого смущения...”
Как непохож гостеприимный, согретый присутствием женщин, дом Мореу, на сухой, холостяцкий дом самого Гауди, который он делит с овдовевшим отцом и племянницей.
Антони стал посещать дом Мореу, в конце концов это превратилось в приятный для него обычай.
Пролетело несколько лет.
Человек, который по окончании учебы в архитектурной школе мог похвастаться пышной шевелюрой, осознал, что практически лыс.
И он решился.
Решился продолжать быть «дядей Антони», но «женатым дядей Антони».
Он сделал предложение старшей из сестёр, Жозефе Мореу. Была она моложе Гауди и была, говорят, привлекательна. Стройная, хрупкого, говорят, сложения, с волосами редкой красоты – (говорят!), цвета золота с оттенком красного дерева. Привлекательная наружность приятно дополнялась весьма блестящей индивидуальностью, сочетавшей рафинированность манер с модной современностью идей и свободным образом жизни. Она умела плавать и без смущения выходила на общественные пляжи. Вот так... – даже и в купальникке, доходившем трусиками до колен, это был по тем временам если и не афронт, то во всяком случае смелый вызов традиционным нравам. Играла на фортепьяно. Пела. Говорила по-французски. Читала лекции в рабочем кооперативе. Подписывалась на прогрессивные республиканского толка журналы, общалась с социалистами, антимонархистами, свободными мыслителями, массонами, идейными борцами за независимость Каталонии, амбиенталистами (которые, оказывается, были уже тогда), спиритами и гомеопатами.
Ой, мама!.. – с гомеопатами! Das ist aber einmalich!
Ну чем не девица, чтобы произвести впечатление на застенчивого Гауди. (Напускной дендизм не излечил его от робости провинциала).

С тех пор, как ты стал хорошо зарабатывать, Антони, ты носил дорогие костюмы и курил длинные толстые сигары. Был крепок сложением, среднего росту. Голова твоя – так пишет биограф – напоминала античные головы римского резца. Такими любуешься в музеях. Раннее облысение ты компенсировал густой бородой с проседью, подчеркивавшей правильность черт лица. Ты знал бездну вещей о самом разном, а всё ж, по мнению биографа, на первый взгляд, тебя можно было спутать с сантехником, добросовестно облачившимся в воскресную одежду.
Хм... «спутать с сантехником»!
Хорошего же, Антони, они мнения о тебе... господа биографы!

Нет, ну понятно... всякое там изящное обхождение с женщинами, навыки светскости, умение складывать носовой платок или заламывать салфетку, расстёгивать сюртук садясь и застёгивать вставая, – это всё было далеко и чуждо внуку простых ремесленников из глубинки. Он робел настолько, что даже в общении с мужчинами его поведение бывало временами неуклюже до невежливости. Что и говорить, галантные отношения и вообще галантерея – определенно не его стихия, хотя он из кожи вон лез в поисках самых дорогих и модных предметов именно галантереи.
Пустое!
Антони великолепно управлялся с гипсом, камнем, стеклом, деревом, железом, но правильно взять нож и управиться с вилкой всегда было для него проблемой. Он был не из тех, кто впадает в меланхолию по поводу не идеально отглаженных брюк, и не из тех, которые, только войдя в прихожую, спешат посмотреться в зеркало, в порядке ли причёска и на нужную ли высоту торчат белоснежные манжеты рубашки из рукавов сюртука. Его бедная мать, преданная всем сердцем Деве Марии Милосердной, чей образ украшал въезд в их родной Реус, воспитала Антони в старой манере простонародья, то есть, дала ему лишь одну науку – молиться. Люди, чья жизнь в постоянной заботе о хлебе насущном была сурова, не очень-то нежничали с собственными детьми. Трудно сказать, испытывал ли Антони в детстве недостаток нежности, но если да, он и сам должен был неизбежно быть жестковат с людьми. Он вышел в жизнь, получив обжиг в горниле сурового дома Гауди-Корнет, откуда выходили мужчины если и не всегда отменного здоровья, то всегда чрезвычайной решительности, крепкого сложения и твердого нрава. На портретах такие люди – как из камня.
“Если моя сестра, Пепета, (так уменьшительно звали Жозефу Мореу в семье) и преклонялась перед Гауди – гениальным архитектором, то как мужчина он не привлекал её совершенно, да и, по правде сказать, не умел он ухаживать” – вспоминал Жозеп Мореу.
Результат сватовства смог бы предвидеть любой, не столь погруженный в себя, как Гауди. Жозефа ему отказала. А в скорости она уже демонстрировала кольцо своей новой помолвки.
Кому же выпало?
Местному торговцу древесиной, некоему Игнаси Кабаллол.
А Гауди ожидали новые клиенты, новые проекты... и горечь, которую вспоминает Бергòс. В одной из бесед с ним Гауди меланхолически рассуждал: «Те, кто предаются неумеренному анализу, не достигая в конце концов синтеза, по сути разрушают любые связи и отношения, а то, что они открывают, лишено значения; да и понятно – из связей человеческих растёт плодоносность, а из разделенности – стерильность».
Он искал связи с женщиной, он не хотел быть стерилен, но видимо женщины знали о нём больше, чем сам он о себе, и чувствовали, что плодоносность этого мужчины предназначена не им... не семье, не детям...
...............................................
.............. спиной повернулась,
И, должно быть, навеки ушла...

Что ж, пора приниматься за дело,
За старинное дело свое.
Неужели и жизнь отшумела,
Отшумела, как платье твое?

Вроде бы ни при чём, а как удачно ложится в контекст, правда, Антони? Ты уложил за свою долгую жизнь множество каменных блоков, но этого Блока ты не знал. Не знал, скорей всего, и он тебя, а вот, видишь, похоже... – отшумела, как платье, навеки ушла, а в итоге – пора приниматься за дело.
... новые клиенты, новые проекты...
Ты грустил о связях человеческих и о стерильности, которая угрожает всякой раздельности, всякому одиночеству. Бедный мой Каталонец, ты богаче нас всех... но как же обидно мне за тебя и стыдно, стыдно за сучье это племя... нет, не буду... я ведь и сам без племени этого сучьего не могу.
На сантехника он им, видите ли, смахивал!..
В душу вашу мать... бабьё безмозглое (хотя при чём тут бабье?.. это ж биограф объявил.... – всё равно безмозглое!)

Я смотрю в это лицо.
Хм-хм... сантехник, говорите?!
Хотел бы я хоть разок в жизни вызвать на дом сантехника и увидеть перед собой этот высокий лоб, эту спокойную значительность выражения... эти синие, как ни в чём не сомневающееся небо, глаза.
Но у женщин свои способы оценивать мужчин.
Нет, в самом деле – гений это ж не повод для замужества, даже не мотив для предпочтения...
Скорей, наоборот! 
А ведь это тот, как раз, случай, когда Лермонтов сказал бы: "Его наружность была из тех, которые с первого взгляда поражают неприятно, но которые нравятся впоследствии, когда глаз выучится читать в неправильных чертах отпечаток души испытанной и высокой. Бывали примеры, что женщины влюблялись в таких людей до безумия и не променяли бы их безобразия на красоту самых свежих и розовых эндимионов; надобно отдать справедливость женщинам: они имеют инстинкт красоты душевной..."
Ага, как же... жди!
Наивен был Михал Юрич... гениален, но юн и наивен.
И женщин, видать, успел полюбить неумеренно, хотя... сколько там годочков-то было ему, когда он всех этих Печориных... Вернеров, Грушницких да княжен Мери сочинял!

Так что грёзофарс у тебя, Антони, явно не сложился.
Они позаботились...
Вместо этого – две некасаемые дороги лежали перед тобой: дорога фарса и дорога грёзы. Путь извращенца плоти и путь поэта камня.
Что-что?
Ах, не одно ль это и то же?
Нет, мы так не думаем!
Биографы упоминают интерес Гауди ещё к двум-трём женщинам в течение жизни, но никаких деталей. Племянница же, Росита, соверешнно определённа в своих словах: «У дяди Антони не было ни подруги, ни любовных связей... он вообще не смотрел на женщин». Слухи о том, что Антони остался пожизненным девственником, как и подобные слухи о Леонардо да Винчи, не подтверждены, но и не опровергнуты.

Спорт, альпинизм, картография и топография, естественные науки... – в близящейся к концу века Барселоне вся эта разнородная хрень вдруг сварилась на жирном бульоне локального нацсамолюбия и загустела в единую всекаталонскую Ассициацию Научных Экскурсий. Чего только не удумают люди, по взбудораженным подсказкам патриотически обеспокоенных мозгов. Ну и вот... 29 апреля 1879 года ты, Антони, стал членом этого странного по смешению интересов сообщества, призванного в том числе развивать и поощрять интерес к деревенской местности Каталонии и её архитектурному наследию. Ассоциация быстро обжирела энтузиастами и скоро прочно вошла в роль важного общественного института. Представляешь, Антони, она есть и сейчас – даже адрес тот же самый: Stretto Carrer Paradis, что в виду кафедрального собора Барселоны. Однако нет патриотического худа без эвристического добра – в этих "научных экскурсиях" ты реально познавал древнюю архитектуру своей земли, ты трогал руками её каменную плоть, а не только учился гордиться своей принадлежностью к каталонской нации. Впрочем, и гордость тоже потом не раз проглядывала. В твоих зданиях часто встречается лепной символ: щит с четырьмя темными полосами на белом фоне – герб Каталонии. Ты его совал, куда мог. А то ещё целиком – статую святого Георгия, патрона Каталонии... Ой, смешная штука эта нацгордость! Любопытно, что общества такого рода представляли нечто наподобие рыцарских орденов. В них состояли исключительно мужчины. Ассоциация Научных Экскурсий декларировала в качестве цели вновь возродить и открыть каталонцам блеск их великого прошлого. Однако внешне «безвредные» прогулки по горным лугам сопровождались насыщенной политической и националистической риторикой. Начало движения Экскурсионистов почти точно совпадает с возрождением политического каталонизма. 25 января 1880 года гурппа в тридцать один человек посетила Santa Maria del Mar. Тридцать первым в этой экскурсии принимал участие человек со стороны, Эусеби Гуэлль, записавшийся в асоциацию через неделю после этого посещения...
Глаза, синие, как ни в чём не сомневающееся небо...
... окатывающие синевой.
Они все только и делают, что вспоминают твои глаза...
Все, начиная с Рафолза, написавшего твою первую биографию: «Он говорил глазами не меньше чем словами... эти неотразимые глаза мечтателя своей требовательностью, казалось, обвиняли нас во всех наших недостатках» (ну конечно, сантехник!).
В синеве твоих глаз они видели романтика... только сам-то ты был трезв, Антони. Ты смотрел практически, как может смотреть крестьянин, сын кузнеца... прирождённый мастеровой: «Наши средиземноморские глаза – говорил ты – не приспособлены к виденьям... – только к образам. Мы образники а не фантасты, и потому ярче одарены художественно и склонны больше к искуствам изобразительным!»
Так ты говорил.
Это благородство и мужественно-трезвая сила потрясла Жозепа Пла: «Глаза Гауди! Они были почти неподвижны, но их неподвижность выражала мощь; это не была неподвижность экстаза или наивной чистоты, это была неподвижность конкретно направленной созидательной силы, страсти и жизни. Казалось, он был способен силой своих глаз перемещать людей и объекты».
Существует легенда, что гипнотическое обаяние глаз Антони Гауди послужило предлогом самого важного события его жизни, изменившего силуэт Барселоны и силуэт истории архитектуры.


Да, так вот – Дон Эусеби...
Великой удачей жизни стала для Гауди эта встреча. Дон Эусеби своим покровительством дал этому насупившемуся на жизнь Каталонцу свободу разнуздать свой архитектурный гений ради великого дела творческого самовыражения. Увидев в испанском павильоне, на Всемирной выставке в Париже в 1878, феноменально спроектированную из дуба, железа и стекла витрину для демонстрации перчаток, Гуэлль не успокоился, пока, вернувшись в Барселону, не отыскал в одной из ремесленных мастерских автора этой поразившей его воображение безделицы.
Эдуалд Пунти, хозяин мастерской и мастер по железу, дереву и стеклу, лично представил дону Эусеби млодого дизайнера-проектанта, Антони Гауди. С тех пор и до самой смерти дона Эусеби в 1918 году они с Гауди оставались неразлучны. Их сорокалетнаяя дружба – духовное событие длиною в жизнь – была чем-то неизмеримо большим, чем отношения заказчика и архитектора. Это было не событие, это было со-Бытие! В 1883 году Гуэлль приобрёл поместье Can Cuyas de la Riera на окраинах Барселоны и предложил Гауди спроектировать ворота, конюшню, охотничий павильон и другие небольшие строения в этом новом семейном имении (ту самую финка Гуэлль, куда я и ездил теперь на кафедру Гауди). Следующие 35 лет Эусеби Гуэлль ангажировал Гауди, как своего персонального архитектора, заказывая ему один за другим проекты, от совершенно бытовых прачечных помещений и винных погребов до элегантного палау Гуэлль (резиденции дона Эусеби вблизи Ла Рамбла, главной городской эспланады в милю длиной, проходящей через сердце старой Барселоны), и экзотического общественного парка Гуэлль, который был задуман не просто как парк, но и как район элитных особняков. Даже работая над Саграда Фамилиа, Гауди продолжает много строить для дона Эусеби. Гуэлль был очень щедрым патроном. Когда в конце 1880-х Гауди строил палау Гуэлль, расходы на строительство, подскочившие до небес, забеспокоили одного из секретарей Гуэлля – Рамона Пико и Кампамар. «Я лезу из кожы вон, чтобы наполнить ваши карманы, дон Эусеби, а Гауди их тут же опустошает!» – пожаловался Пико, преподнося Гуэлль толстенную стопку счетов. Внимательно изучив их, тот пожал плечами: «И только-то?».

Антони, ты бывал просто невыносим в своём эгоцентризме.
Сколько денег угрохал дон Эусеби в 1910 году на твою персональную выставку в Париже! Ты хоть помнишь? Он заполнил весь нижний этаж Гран Пале моделями, рисунками и фотографиями твоих зданий. Но ты даже бровью не повёл, и в Париж ехать отказался. Без тебя и открыли выставку и закрыли. Ну мыслимо ли дело! Ты ничего не желал знать. Твоя жизнь была целиком посвящена архитектуре, о которой посторонние сказали бы «она тиранически возобладала над ним!», а я скажу – ты овладел ею! Это было как сто непрерывных лет любовного возлежания Шивы и Парвати. Твоё властвование было абсолютно, но оно и поглощало тебя абсолютно. Кроме архитектуры ничто не интересовало тебя. А. Чехонте хоть мог ещё пошутить: «У меня есть законная жена – медицина, и любовница – литература!», а тебе, Антони, архитектура была и любовницей, и законной женой, и матерью, и ангелом жизни... и ангелом смерти...
Какая женщина смеет мечтать о такой участи?
Какой мужчина может гордиться таким единством страсти и обета?
Ты мало высказывался, вообще мало говорил, практически ничего не писал, редко путешествовал, не принимал участия в политической жизни.
Одно... одно всегда на уме: единственное увлечение и развлечение, единственная всепоглощающая тема, – архитектура.
Но дон Эусеби... – понимал ли ты, Антони, чем обязан этому человеку? Или, на страсть свою истрачен целиком, ты даже не осознавал, что это он, дон Эусеби Гуэлль, простёр над тобою хранящее крыло. Он... он был твоему гению подателем судьбы, он был твоим пожизненным хранителем в облике патрона и главного заказчика. Но дал он тебе не только покровительство и заказы, не просто хлеб насущный. Дону Эусеби – при всей его природной герцогской стати, при всей его образованности и влиятельности – хватило ума и вкуса не мешать тебе, дать возможность вольно раскрыться неповторимому, да что там – неповторимому!.. невероятному... неслыханному и более никогда даже близко не повторявшемуся своеобразию. Но когда ты сказал ему как-то: «Дон Эусеби, вы наверно единственный из людей, кто любит мою архитектуру!», Гуэлль осадил твой неизжитый провинциальный пыл: «Я не люблю вашу архитектуру, я её уважаю!». Что тут добавить – аристократ. Но ты знал... (это ты знал!), что он обожает тебя и твою архитектуру... что он в восторге от тебя и хранит этот восторг, как драгоценность в сердце своём. Ты знал и благодарно преклонялся перед доном Эусеби: «Благородный человек, личность чувствительности и отзывчивости исключительной, манер исключительных и столь же исключительного положения. Исключителен во всём, ему не знакома зависть и никто не мешает ему. Наоборот, его радует, когда люди его окружения проявляют свои дарования. Разве не таковы были великие Медичи?» Мало ты говорил, Антони, но если говорил – то в точку. Было и ещё одно обстоятельство, вашу близость скреплявшее, исключительно важное именно в испанском национальном контексте. Гуэлль происходил из Торредембара, провинции Таррагоны, родины Гауди, а у испанцев... чувство землячества, порождает дружбу и чувство взаимопомощи столь сильное, что оно даже превышает родственные узы.
О доне Эусеби Гуэлль разное говорили. Кто-то называл его властным «имамом», эдаким авторитарным бородачом-патриархом, который охранял женщин своей семьи, поощряя их к жизни «растений-паразитов». Но сам дон Эусеби гордо (и по-английски) называл себя «the son of a self-made man». Крестьянскую прижимистость своего отца молодой Гуэлль заркально отразил в щедрости, всегда, впрочем, взешенной и разумной. Во всяком случае, раздумной. Мотовства не было. Антони восхищался тем, как Гуэлль относится к деньгам: «Он джентльмэн, потому что человек, имеющий деньги, контролирующий свои средства и в то же время не демонстрирующий это, есть истинный сеньор!»
Разрабатывая для семейства Гуэлль фамильный герб, Гауди поместил туда девиз на редкость честный: «Ahir Pastor Avui Senyor» – «вчера пастух, сегодня Сеньор». За этой обезоруживающей искренностью скрывала себя очень чётко разработанная программа расширения влияния и известности дона Эусеби. Гауди не преувеличивал, сравнивая его с флорентийскими герцогами-меценатами эпохи Возрождения. Единственная существенная разница между Медичи и Гуэллем состояла в том, что пружиной его успеха была не война и не унаследованные земельные владения, а промышленность. Гуэлль имел опыт краткой политической карьеры местного советника, даже сенатора, но понял – призвание не в этом. Каталонский национализм, равный для мыслящих людей тогдашей Каталонии патриотизму, – вот что горело в сердце Гуэлля.

Смотри, Антони, сколько сделал ты для своего главного заказчика и тайного хранителя. Они перечисляют: Финка Гуэлль 1884-1887, палау Гуэлль 1886-1888, винные погреба Гуэлль 1895-1897, парк Гуэлль 1900-1914, крипта церкви в колонии Гуэлль 1908-1917, и некоторые другие более мелкие...
Даже крипту – что там, «даже»!.. – именно крипту успел ты построить, а ведь в крипте церкви колонии Гуэлль ты и проверил впервые в камне и материальном масштабе твою почти хулиганскую идею наклонных опор, несущих нервюрый свод без наружной системы разгрузки. Это фантастично, это действительно гениально... – не на мос-консерваторском жаргоне 1960-х – 1980-х и не на холуй-москвитянском диалекте 2000-х – 2010-х,... где всё, что угодно, любой прыщ, выпялившийся и обосновавшийся на ровном месте, «срррршэнно гениааален», – а действительно одним гением объяснимо.
Подумать только – заживить многовековую язву готики, залечить незаживающую рану Амфортаса*, оставив его при этом в живых – погасить боковой распор, просто-напросто наклонив несущие столбы внутрь, ориентировав их в направлении распора!

– Ничего себе «просто-напросто!» – беззвучно выпучив глаза и менторский утратив тон, комментирует мировая традиция – ты вообще соображаешь, что ты наделал?
Ты даровал готическому образу свободу распрямленья вверх без костылей.
Ты выпустил готического джина из его вечной каменной тюрьмы.
Ты нарушил все правила законно мыслимой тектоники!
Ты зачеркнул архитектурный подвиг средневековья!
Ты надругался над самой изысканной и совершенной тектонической системой из всех, что выстраданы в коленах и коленах безымянных цеховых зодчих!
Ты поглумился не только над самовластием камня, но и над героической борьбой против самовластья этого!
Что-что?..
Усовершенствовал?..
Ты один?..
Плод труда и вдохновения пяти веков?..
Да не может один, ты понимаешь... не имеет права!
И вообще кто тебя просил... ах, нет предела совершенствованию?!
Безуваженец ты, вот ты кто!... анархист и возмутитель царственной глади сложившихся традиций!
Что ж и удивляться, что Сальвадор Дали, твой меньшой каталонский брат и известный на всю европейскую округу эстетический хулиган, самый сон человеческий на костыли поставил, если ты, словно первый зодчий земли, вдруг объявил многовековому готическому калеке свободу от костылей!
Чуть ли не как Сын Божий ты сказал ему: брось костыли, ты можешь сам стоять!..
И вот она, Саграда Фамилиа.
Ах, если бы не Саграда... если б не воля Вышняя, осенившая твои голубые глаза и седеющую голову, Антони. Сколько б ещё мог ты построить твоему великолепному меценату... твоему другу и тайному обожателю, дону Эусеби Гуэлль!
Но в 1883 году ты отправился в путешествие без обратного пути.
Саграда Фамилиа, строительство которой ты возглавил, всё глубже овладевала тобой... не ты ею, она тобой.
Тобой и твоей архитектурой.
Этот замысел был больше тебя, он звал дальше мира, уводил за пределы исполнимости, и потому чем дальше, тем всё безвозвратней поглощал тебя. Твоя искупительная церковь для бедных тебя перерождала, ты уходил в неё всё глубже... всё выше, постепенно осознавая, что... ммммммм... ну не то, чтобы намеренно покидаешь мир, а просто естественно выходишь из него. Это был не путь архитектора, это был тотальный духовный путь.
А тотальные пути духа не предполагают возвращенья в мир.
На вопрос Писателя: «А как же мы вернёмся назад?» – Сталкер отвечал буднично, почти сухо: «Здесь не возвращаются!» – и пустил пустые дрожки в обратный путь по рельсам.
«Здесь не возвращаются!» – Антони.
А ты ведь и не искал возвращения.

С 1908 года Антони перестал принимать заказы, а завершив парк Гуэлль, поклялся, что его архитектура никогда не будет больше служить целям профанным. Осталось только сакральное, только церковь, над которой он трудился вплоть до своей смерти в 1926 году.

В тысяча девятьсот шестом – я не ошибся? – вы с доном Эусеби поселились каждый в своём персональном особняке в ещё продолжавшем строиться парке Гуэлль.
Ах этот парк!

Из дневника
(22.05.2007)

Мы ехали домой. Ну, то есть, в ту дешевую квартирку, что сняли на ближайшие десять дней. Я по-прежнему разбирался с собой... с тем поганцем внутри меня, который всегда всё портит. Было ясно, что я уже встретился с Антони Гауди, и что встреча эта не дала... не даёт (я оставлял ещё надежду) ожидаемых вдохновений. Вот она, вечная паразитарность эстета, собирателя поверхностной пыльцы волнующих впечатлений.  Всё волшебство гения, вся искристая фантазия неутомимомго выдумщика и символиста, – всё это было перед глазами, а моё воображение, отравленное эстетской меланхолией, продолжало зябнуть, густое, вязкое, как топь, где каждый следующий рывок в направлении спасения лишь усугубляет беспомощность.  
Вечер опускался плавно.
Можно было выйти к морю, оно совсем недалеко от нашего дома.
Шумит за парком Побленоу. И ветер, свежий неугомонный ветер...      
Вот и постой под ветерком.

Я стоял и думал о Гауди, о нашей встрече... о феноменальном парке, где только что побывал, а ещё о том, что внтури у меня одна труха, не способная зажечься даже такими невероятными встречами. Море хлещет изобильной своей влагой песчаный пляж, а внутри у тебя сушь.
Но вообще-то, если прищемить эстету руку или ногу, чтоб он хоть на минуту оставил в покое тебя и твои живые чувства, то Парк Гуэлль – штука невероятная.  Первоначально он планировался не просто как парк, но одновременно и как посёлок элитных особняков. Ничего из этого проекта не вышло. Парк Гуэлль разбили в предгорьях, на окраинах тогдашней Барселоны, и вопреки роскошному виду с высоты на белый город и дымчатосизое море состоятельные люди не хотели селиться на отшибе. Только сам учредитель проекта Эусеби Гуэлль и Антони Гауди с семьёй (отцом и племянницей) въехали в свои особняки на территории парка. Отныне и вплоть до смерти Гуэлля, архитектор и его ближайший друг-патрон пребывали не только в непосредственном соседстве, но и практически в повседневном контакте.
Трудно поверить, что на исходе ХIX века – в отсутствие каких бы то ни было пластиков и быстро каменеющей синтетической пены – кому-то удалось не то, что измыслить это творение сказочника, а просто сорганизовать и осуществить до конца этот титанический ручной труд, сохранив непотревоженной экзотику мифологического замысла, вольность архитектурной фантазии, инженерный блеск решений, высочаший уровень ремесла... где внутренне всё – расчёт и продуманность, наружно – поэзия и символизм. Гигантские извивы искусственных аллей, проложенных на арках и столбах, имеют очень щадящий уклон в гору. Очевидно, что Гауди заботился о непринуждённой легкости прогулок по этим аллеям, и хотя парк задуман как общественный (более того, как жилой район), аллеи эти предполагают не всенародный джоггинг, а тихую неспешную частную прогулку, индивидуальное созерцание, интимную беседу. Прости меня, Басегода!.. мне хочется пофантазировать – в этих громадных изгибах аллей чудится мне тело дракона Пифона, то исчезающее под землей, то восстающее из под земли. Побежденный Аполлоном монстр смиренно подставляет могучую спину человеческому шагу. Эти причудливые галереи на наклонных столбах напоминают тело многоножки.
Гауди был одержим темой идеальной опоры, а идеальная опора – опора наклонная... вот почему и в парке Гуэлль всё клонится, приобретая скорей характер органический, растительный, чем архитектурный.


*

Они пишут, что ты, Антони, и дон Эусеби часто гуляли по этим аллеям предаваясь беседе... Чаще вдвоём, а порой к вам присоединялся твой близкий друг и сотрудник по Саграда Фамилиа, скульптор Лоренцо Матамала. Я хаживал по аллеям парка Гуэлль и часто пытаюсь представить, как вы гуляли... где присаживались отдохнуть, о чём говорили. Пытаюсь и не могу. Потому что не в силах устранить из памяти толпу. Он стал всеобщим достоянием, Антони... твой парк, ваш парк. Увы!

Они пишут, что вы оба прекрасно знали классиков, в особенности греков, и могли подолгу цитировать друг другу диалоги Платона.
В самом деле?
Как-то трудно представить, хотя... если в тишине... если в тайне... в уединении, которого парк Гуэлль не знает больше с тех пор как стал добычей туристов...
Вижу почему-то вечер.
Темнеющие аллеи всё ещё строящегося парка (он ведь так и не был окончательно завершен)...
... два старика в черном: большой и тучный дон Эусеби и ты, маленький, седой Антони.

Заботы о старике-отце и больной Росите...
Ежедневный труд и беседы с доном Эусеби... – ты, небось, и обжить-то толком не успел свой собственный дом, большой, с шиком обставленный. Но это были твои лучшие годы, самые спокойные и гармонические, самые бестревожные. А потом они умерли: первым – папаша-Франсеск, вслед за ним – Росита.
Да разве только?
Умерли все...
Все.

А потом и хранитель покинул тебя.
В 1918 Дон Эусеби – граф Гуэлль и Басигалупи, скончался в своей резиденции в парке Гуэлль.
Какое одиночество, Антони!
Счёты с земной жизнью практически кончены.
Она не сложилась, земного в ней не было почти ничего.
Во всяком случае, главного земного в ней не было!
Ты не сподобился унизить Божественное чувство вечности. Слишком возвышен и робок, слишком горд и малодушен, чтобы достичь душных низин несравненной генитальной похоти, единственного прорыва в падшести... единственного провала и взлёта, через который человек узнаёт вечность, распахивает её внутри мгновения, как жестокую краткую пытку блаженством.
Не в радость тебе твой парк, ибо только название его теперь напоминает о твоем дорогом друге и покровителе.
Не с кем больше гулять, некому цитировать Платона.
Ты жил в пустом доме, полном изящества и фантазии, тёмном и безжизненном вопреки льющемуся внутрь каталонскому солнцу. Каждый день на протяжении долгих последних лет ты выходил утром – ни свет ни заря – из дому и шёл через весь город к тому месту, где творилась твоя мечта, где пульсировало твоё сердце, твоя Саграда... А вечером ты шагал по круто вьющейся в гору дороге назад в свой сказочный парк, где кончилась сказка, где ждал тебя твой пустой дом.
Одно утешенье – оттуда, с высоты предгорий, уже видны поднявшиеся башни Саграда.
Я спрашиваю себя, Антони... как это возможно?
Как мог ты, старик семидесяти лет, тяжелейший ревматик, пожизненно мучимый обувью, проделывать ежедневно этот путь. А ведь со строительной площадки Саграда ты ещё ходил пешком на вечернюю службу в самый центр старой Барселоны.
Это так же не объяснить, как и исполнившиеся тебе 70 лет...
Тебе!.. которому предсказали не больше десяти.
Но прошли и эти годы, годы одиночества, нараставшего от потери к потере.
Наступила осень 1925-го.
Это было легко... правда, Антони?
Это было окончательное избавление от мира, последнее благо, какое может быть даровано при жизни.
Ты покинул особняк в парке Гуэлль...
А дальше?...
Дальше было дальше.


*    *    *

И теперь вот она... Диночка.
В куцей дублёночке из некошерного и очень модного Pеek & Kloppenburg... посредь ветреной тоже-мне-оттепели в прошитой сыростью Москве...
Промозгшая до слизистых, пусть ёжится!..
Пусть покроется там внутри гусиной кожей... пусть так и останется островком моей проснувшейся нежности, желающей зацеловать её зябость, отогреть дыханием и разгладить языком её сжавшиеся на продуве соски...
С речки несёт чахотошно.
Нефтяные воды, густые – ну чисто мазут – тяжело и жирно проползают под остатки льдин. Илья Ефимыч в полый чугунный рост честно отображает присяжное представление советских недоростков о великом художнике всея Руси.
Земляной скверик на Болотной размазан...
Вечно он в соплях – то весенних оттепелей, то осенних дождей. А тут и подмораживает ещё на хлёстком ветру, хотя дневное солнышко уже и пригреть могло бы. Кто-то пошутил: «У русских две формы чистоты: а) вся грязь подмерзла; б) вся грязь подсохла», – в тютельку диагноз Болотному скверу.

Написано:

Но Москва не очнётся от сна полоумного,
Но воклазы дрожат на разжатой руке,
Но мазутные утки текут по реке,
Над которой гудка голова многодумная.

Так сложилось страшной весной 1989 года, когда мы горлопанством, чуть не дракой, пробивались в германское посольство за турвизми, хотя возвращаться из этого «туризма» никто не собирался. Вспоминать тошнит: езжай из Киева в Москву, живи где хошь и бегай отмечайся в оскаленную очередь, чтоб потом и по списку едва не прозевать... Справедливости ради, «живигдехошь» у нас было сравнительно приличное. Из окон десятого этажа гостиницы Белград я в тихом ужасе глядел тогда на неостановимый московский кошмар: черная от гари Смоленка, равномерно серый от окаменевшей пыли Бородинский мост, речка, перламутрово отливавшая громадными разводами мазута, за речкой вечный Киевский вокзал – вся жизнь моя московская из под Рерберга...
Всегда оттуда, всегда туда...
Там Москва начиналась прибытием и кончалась убытием (хорошее русское слово «убытие»... почти «убитие»).
Юность... поездки на спецпоказы в «Иллюзион», чтобы удовлетворить свою ненасытную киноманию. Семидесятые – неделя Вайды с «Охотой на мух», «Свадьбой», «Пейзажем после битвы» и «Землёй обетованной». Потом «Три шага в бреду» с блестящей феллиниевской сорокаминуткой «Тобби Дэммит», где коротко блеснул молодой Тэрэнс Стэмп, из которого так ничего и не вышло. Потом была поездка на «Тристану» таинственного Бунюэля... – скорей разочарование, чем восторг.
Когда мы с первой моей женой совершали эти стремительные культурные набеги на «культурную» столицу... девочке Дине в её подмосковье было годика четыре, и никто не целовал ей соски (фу... что за мысли педофильские!..)
А теперь... кто думает о первой жене?
Теперь нам с Диной обоим зябко, обоим чуждо в этой давно чужой стране, в этом нелюдском грязном муравейнике полном ползущих машин и копошащихся людей. Мы жмёмся друг к другу, наполняя остаточную дистанцию между телами немолчным говором о далёких-близких, о её благопреданном, с которым она всё-таки рассталась, о выросшей дочери, у которой вот уже второй подряд немецкий муж, а у неё самой вот уже второй подряд немецкий внук...
Так это нелепо: Дина – бабушка...
Она?.. вот эта вот – сорокà годочков с хвостиком... гладкокожая долгопрядая ведьма с молодыми грудями и не познавшими ещё целюлита бедрами?
Страсть нежная к бабушке?..
Во даю... – геронтофил!
Или просто дедушка?..


___________________________________________
*Амфортас – поинтересоваться: рана от священного копья, исцеляемая только этим же копьём, сладкая смерть в час исцеления, священный лес, святой простец, Клингзор, Кундри, заколдованный сад, рыцари святого Грааля, Kar Freitags Musik, Рихард Вагнер... – нннет, интересоваться не надо. Которые уже знают, так уже пусть, а так...



>>> все работы aвтора здесь!






О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"