№1/1, 2012 - Продолжение следует

Остап
ЧЕЛОВЕК СО СВОЙСТВАМИ
или
личные отношения

(роман-дневник)

отрывки

Начало в 9/2, 2011

The only possible society is oneself.
To love oneself is a beginning of a lifelong romance.

O. Wilde



Электричка свистит пронзительно, минуя Ворзель.
Бегающий среди берез мальчик слышит дальний свисток, но не понимает его значения, он ещё не понимает странных звуков и запахов жизни... далёк от чувств реальности и несовместимости с ней.
С реальностью, русской реальностью... реальностью русского мира.
Он не знает, что жизнь предопределила ему счастье и благополучие... и что в счастье этом и благополучии этом будет у него одно оправдание – просто и честно быть счастливым и благополучным, чтобы суметь сделать то, что он сделать обязан: увидеть и выразить красоту как счастье, услышать и пережить красоту как гармонию, а если удастся, то даже, может быть, запечатлеть красоту как блаженство.
Просто и честно быть счастливым.
И благополучным.
Потому что пялить на себя чужую беду бесполезно.
Всё рано ложь...
Надо жить свою жизнь – вот как сложилась, так и жить.
Нельзя пережить и описать беду, которая тебя не постигла.
Трагическое – да! Это всегда...
Ведь всё трагично, ибо смертно.
Для несогласившегося же со смертью весь мир есть ещё и трагедия его частного несогласия.
Чувства одиночества хватит.
Хватит и печали
... и скорби.
Трагедия стережет даже самого благополучного: в неизбежном столкновении с мировым скотством, с презренной немощью пытающихся и злобным торжеством посредственности, со скукой и бесфантазийностью жизни, с оскорбительной антиэстетичностью большинства человеческих проявлений, – одним словом, с миром, который потерпел катастрофу пошлости, и ему ничего от тебя не нужно, просто потому что ты не умеешь быть пошл.
Ты умеешь всё, кроме пошлого.
Взбрело на ум из дневников О. Борисова: «Правильная у Пушкина мысль: любое искусство, имеющее у народа успех, завоевавшее признание, — по сути пошло. Пошлость быстрее всего проникает в этот слой. Правильная, но страшная мысль».
Да почему страшная?
И почему только искусство, Олег Иванович?
Где угодно, куда угодно... – и повсюду пошлость, пошлость.
Нет, вообще-то правы вы, конечно – страшная мысль. Фундамент мировой трагедии рассчитан по формуле: кто ты и зачем ты в мир пришёл, если ты миру не нужен? Вот вам самому по расейской широте души и полному взаимонаплевизму чуть не подменили маму прямо в роддоме.
Да и имя пришлось менять... ну какой бы вы были Альберт?
Альберт Иванович Борисов... брррред!
Бред?
Неа... пошлость.

В любой коллизии, включая и собственную, найдёшь ты трагическое переживание, хотя в сущности это всегда будет не более, чем песнь козла. Греки правы. Всё просто: она, tragõdia, – песнь козлов, как древние её нарекли, – есть лишь козлиная «глубина» жизни и её козлиная простота. Откровение трагедии есть лишь обнаружение козлиной подоплёки существования, но трагедия не противоречит красоте. Марсий просвиристит на своей свирельке, но будет справедливо наказан Аполлоном. Тому порукой Adagio Lamentoso Патетической симфонии Петра Ильича – прерывисто дышащее рыданьями последних страшных очевидностей, медленно испускающее последнюю душераздирающую, почти могильную тьму и прекрасное последней навсегда отлетающей, почти райской красотой, гармоническое и безысходное, охватывающее чело светом, столь благостным, а душу меланхолией, столь черной, каким мало есть (если вообще есть!) равного на свете.
А баховское "Air on the G String"!.. – нееет, tragõdia не противоположна красоте и гармонии.
Беда, – вот что противоположно и гармонии и красоте.
Мало их было, истинно позитивных, внутренне безбедных русских (ну ясно дело – какой же русский не любит скорой беды?), тех самых избранных, счастливцев праздных, пренебрегающих презренной пользой, единого прекрасного жрецов, – о которых и Саша-то замечтался не в связи с Россией, а в связи с Моцартом (Mozart Kugel – конфеты такие австрийские.)
Да, их было...
... но так мало!
И не они, предложившие русскому духу красоту и гармонию, пусть даже и трагическую... не «моцартианство» окрасило духовное состояние русского мира, и не «ай да Пушкин... сукин сын» – ослепительный бриллиант радости, нелепо мерцающий на провальной серости тотальной васильевской «Оттепели» и саврасовых «Грачей». И даже не Петр Ильич с Сергей Василичем, писавшие такую невыносимо русскую музыку. Нет, не они! Дух русский окрасила дремучая русская судьба, безысходная русская беда: сермяжный Мусоргский, сломавшийся Скрябин, ожесточившийся на красоту и гармонию йорник-арлекин Прокофьев, разорвавший себя на части Шостакович... а потом уже совершенно чудовищные Шнитке и Губайдулина – эти василиски, эти монстры безысходной русской беды.


* * *

Электричка свистит пронзительно.
Минуты через три она замрёт у платформы Кичеево.
А ещё через две тронется и в следующий раз пронзительно свиснет уже у Клавдиево.
Мальчик слышит дальний свист, но не знает, что такое электричка.
Бабушка мчится в сторону березовой рощи, где бегает мальчик-внучок, которому безразличны все: бабушка, электричка, роща.
И только злая... злая няня – реальная непоправимая беда.
А они ведь всегда рядом – нежный возраст и непоправимая беда... непорядок и раннее горе.
Роща стряхивает лишнюю влагу с обмозглых ветвей.
Роман о жизни не складывается, как не складывается сама жизнь.
То есть, он как-то складывается, потому что ну куда ж уже... как-то ж надо теперь... иначе же как же...
Да и сама она... жизнь – тоже... уже, потому что зачем же тогда...
Она как-то складывается просто потому, что ей складываться приспело, но – в иные, чем роман, меланхолические и песенные отношения: в поэзию и сòфию, то есть, в музыку.

Они – поэзия, сòфия и музыка – хронически взаимозависимы.
По крайней мере, – у мальчика.
Они не могут состояться отдельно друг от друга, потому что всякое до конца поэтическое слово есть сòфия, потому что всякое до конца софийное выражение есть поэзия, потому что любое окончательно софийное выражение и любое окончательно поэтическое слово... – начиная с того, что было в Начале, и вплоть до того, что грядет в Конце, – есть музыка.


* * *

Березам постареть не реально, они практически бессмертны.
А мальчик состарится стремительно, в какие-нибудь пятьдесят пять лет... но он ничего пока не знает об этом.
Он знает... – нет, он видит только благородные тёмнозеленые мхи среди почерневших от дождя стволов.
И злую няню во всём сером.
Ещё неведомо мальчику его унылое многолетнее школьное послушание.
Он не знает, даже и предположить не может, что советский политех будет презирать его блестящие сочинения и феноменальный английский.
Ну кому, скажите, мой дорогой, в стране православных рабов, озябших под евреями и грузинами, победивших во всех войнах, а промеж войн в бесчеловечно узком загоне между КГБ и МВД смирно жующих силос отечественного рабства, – в такой стране ну кому, скажите, интересен весь этот артистизм: сочинения, английский... – и вообще рассеянный взгляд поверх голов.

Школа будет четырёхэтажная... и этажи будут отмерять время.
Коричневая форма девочек с косичками – если только праздничные события не обезобразили её белыми фартушками и бантами – сливает женский инфантил ранних классов в сплошной шоколад. Ничего или почти ничего кроме этого не запомнилось, не зацепилось за гладкую поверхность памяти врождённого эгоцентрика.
Учителя большие и глупые, а дети – маленькие и несчастные.
Но всё равно счастливые... просто потому, что хотя бы не война.
А мальчик... мальчик не знает себя и не понимает какой он.
Необычайное?
Ну а как же, яхонтовый мой... а как же, обязательно!
Но необычайное не зовёт... оно мешает, потому, что оно уже в нём.
Он и прослыл зазнайкой именно по избытку необычайного, просвечивавшего сквозь нежную детскую кожу. Он хочет делать то, чего не делает никто и предпочитает не делать то, что делают все. Как-то, худо-бедно, складываются будни его посредственных ранних лет. Вундеркиндом он не прослыл, а в школе общего образования неловок, потому что не сумел стать общим и общее ему – хоть убей – не впору. К тому же и ленив весьма.
Детское любопытство временами толкает его на верхние этажи, и он широко открытыми глазами смотрит на обряженных в стандартный форменный шоколад женщин, больших и рыхлых... отекающих выпуклостями, как будто набухающих в преддверии чего-то важного, что ожидает их за порогом десятилетки.
Мальчики там, на верхних этажах, долговязые.
Прыщавые лица кажутся грязными от неубедительных усиков и первой жалкой щетины. Они всё ещё мальчики, и кажется, вокруг них ходят, бегают... вскрикивают, иногда странно дерутся с ними или с визгом удирают от них, их молодые мамы.


А потом, пропустив вниманием однокласниц, он стал влюбляться в своих учительниц.

Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем
И, ничего не зная о любви,
Всё ж мучится таинственным желаньем.

О, нет... не девичьим!
Отнюдь.
Девочки его не влекли.
Влюблялся дважды, преданно и страстно... во второй раз даже не по возрасту похотливо.
Это были уже очень взрослые чувства.
Обе были учительницы литературы и языка – одна русского, другая украинского – тогда относительно молодые женщины. Обе уже, вероятно, умерли. Одна – худая и стройная с ещё красивым потемневшей кожи лицом... когда она входила в класс, его обдавало нервным холодом, когда кончался урок, ему хотелось оставаться в классе и смотреть, как она пишет в журнал. В ней он ещё любил всё-таки образ... тёмные глаза, лицо, не успевшее утратить строгую правильность черт. Лет 13 было мальчику... да, класс седьмой. А другая его «любовь» – чуть позднее, когда наступило разочарование в первой, была блондинка, и тут уже определенно обвораживало тело. Её полнота... мальчик уже мог чувствовать эту прелесть. Насколько удавалось раздеть её воображением, под одеждой этой женщины в самом расцвете женствнности он, не предугадывая бельё, – опыта-то никакого – угадывал обильную мягкую роскошь, и мучился желаньем, не содержавшим в себе ничего таинственного, но всё равно терзавшем его сладкой, томительной загадкой.
И по сей день он разгадывает эту загадку.
Которой нет.


* * *

«Сусанна и старцы»
(из записок скабрёзника)

Верона, обычный день, спортзал... регулярный фитнес.
От двух до четырёх там мало народу, и мальчик всегда использует эту малолюдность.
Ещё несколько человек: пожилые женщины, пенсионеры... какой-то молодой фанатик, бегает как ненормальный от одного снаряда к другому, таскает предельные веса, хотя мускулы на нём и без того уже играют в крокет.
Ей видимо лет пятнадцать, не боле.
Ничего ещё на ней нет... ни грудей, ни бёдер... – маленькое существо, светловолосое с чистым волшебным челом... светлоглазое с локотками, ещё напоминающими детство. Этот бутон раскрывается улыбкой всем и упрямо перебирает ножками на снаряде для тренировки бедер и голеней.
Скачка несуществующего целулита.
А скорей, забег вперёд – чтобы не появился.
Пенсионеры со своих велосипедов и дорожек для бега – общее веселье и шутливость, экая, мол, прилежно спортивная юность! – не могут оторвать жадные взоры от этой будущей Сусанны. Она не созрела ещё, но уже они стерегут её алчными со зловещей искринкой похоти глазами, похваляя отцовски и дедовски её спортивный энтузиазм, но совершенно по-мужски облизывая зрачками из под сморщенных век эту почти ещё детскую шейку... присасывая противной разборчивостью увядших губ эту нежную кожу, припадая похотью к этим локоткам, проникая бессмертным желанием во всё то малюсенькое и незрелое, но тугое и уже женски оформленное, что скрыто под сплошным тренировочным костюмом.

«Язвила их похоть к ней, но не сознавались в том друг другу, муку старческую свою не открывали, потому что стыдились сознаться о вожделении своем, что хотели совокупиться с нею. И подстерегали они всякий день, чтобы видеть её...».

Ещё не женщина.
Женственность лишь очнулась в ней и сонно приоткрыла глаза.
А ты отводишь взор, мальчик... ты видишь и слишком понимаешь происходящее, но как на грех ещё и знаешь историю живописи. Господи, Боже ты мой!.. кто только не соблазнялся этим библейский эпизодом... и Лоренцо Лотто, и Якопо Тинторетто, и Рембрандт, и Антонис Ван Дейк, и Питер Пауль Рубенс, и Артемизия Джентилески ... а Джованни Баттиста Тьеполо – не пересчитать! Рубенс и Тинторетто – те так просто спятили на этом сюжете. У первого их минимум пяток – пятеро Сусанн и десятеро старцев, у второго соответственно – трое... и шестеро... просто какой-то дом сексуально озабоченных престарелых с укомплектованным штатом медсестёр и нянечек, которым те только и норовят, что руку немощную – да под халатик...
Ты видишь их... старцев, ты презираешь их, мальчик... но и тебя неотразимо манит эта... эта, – нет, не красота, красоты ещё нет и, скорей всего, не будет, – но первая свежесть весенней жизни, чуть приоткрывшейся... ей предстоит ещё вспухнуть, налившись женственностью ради зачатия, а потом раздуться, понеся плод... и, наверно, потерять навсегда то единственное, что было в ней необъяснимо и обреченно влекущего: нетронутость надежд, будущее желаний... но и роковая неотделенность от черенка, которым прикреплено это будущее к жуткому древу «вечного возвращения».
Сусанна и старцы...
Да, мальчик... вот именно – «и...»!
«И» ты среди них.


* * *

Любящие женщины в один голос:
– Ты не старик, ты не старик... ты никогда не будешь стариком!
Как это, в сущности, обидно, умереть молодым.


* * *

Жизнь можно пережить как текст.
Как текст нельзя пережить поэзию, невозможно пережить музыку.
И ту и другую – только как музыку.
И та и другая менее всего текстуальны, то есть меньше всего взывают смыслом к рассудку...
Ну вот хоть Сен-Сансову арию Далилы возьмите: "Mon coeur s'ouvre a ta voix"! Как тут ответишь рассудком? Как вообще применить тут рассудок... он не применяется... не включается.
Вот вы мне и объясните теперь, дорогой мой... объясните мне, что это такое – музыка?
Попробуйте – безрассудно!
Адам – как уверяет Лев Шестов – шёл перед Богом, ему проще было, там всё было музыка.
А куда прикажете деваться графу Толстому, мне... да самим же вам – и всему остальному миру? Каким органом – ведь не рассудком же! – должны мы или можем ответить на этот выкорчёвывающий душу призыв – “Ah! Réponds à ma tendresse!..” «Аххх! Ответь моей нежности!»... нет-нет, чуть раньше, ещё до... – вот уже само легато от “Ces serments que j’aimais” c переливом (потому что это ж ведь не назовёшь переходом!) в “Ah! Réponds à ma tendresse!..”, и вновь – не оставляющим выбора, не допускающим бегства, не обещающим спасения повторным призывом.
Как дошёл ты, Камиль, – кто довёл тебя, – до бесстыдства этого божественного?..
Как отважился ты тронуть и соединить звуки в эту spudorato дезавуированную сокровенность?.. как решился коснуться этих черных клавиш души, отравленных белой похотью тела... этой непозволительной неги, этой недопустимой... этой категорической мольбы, этого безжалостного в своей очевидной несбыточности обещания?
«Она, музыка, сразу, непосредственно переносит меня в то душевное состояние, в котором находился тот, кто писал музыку. Я сливаюсь с ним душою и вместе с ним переношусь из одного состояния в другое, но зачем я это делаю, я не знаю...».
Спору нет, классиков выручает их глубокий ум.
Щас поставим вопрос забором и отвергнем себя от чувств, последствия которых нам непонятны.
Мальчик Миша Лермонтов знал (я подчеркиваю, мальчик! и я подчеркиваю, знал!), что:


Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.

Так то речи!
А тут сама музыка вас жалует.
Ай-ай-ай, Лев-свет-Николаич! Мальчик о двадцати пяти годах знал... а вы, зрелый бородатый мужчина, отец семейства и уважаемый наставник русского пахаря, можно сказать, староста всей православной русской равнины... – и таких простых вещей:
«Я сливаюсь с ним душою и вместе с ним переношусь из одного состояния в другое, но зачем я это делаю, я не знаю...»
Да и не надо!
Какая разница, зачем я это делаю или вы это делаете?
Какая, хрен, разница, знаете ли вы – «зачем»...
Знаю ли я?
Переносимся, и всё тут!
И как хочешь!
Когда слиянные души переносятся в состояния друг друга, ну время ль тут, друг мой, классик, задаваться вопросом «зачем»...?
Это перенесение, эта слиянность – не означает ли оно... она – идти перед Богом?
Ну ладно, не идти... но хоть шажок сделать, а?
Вы, конечно, много думали и оставили нам толстый «Философский дневник», но всё-таки не все ж поляны на свете, Лев Николаич, – уж такие однозначно ясные!

.....................................................


* * *

...не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже, думаю, для высшей любви или истинной дружбы... у него господствовали только две стихии: удовлетворение чувственным страстям и поэзия... тип самого грязного разврата...


барон М. А. Корф
(из воспоминаний о Пушкине)

Однако, пережить женщину... – идёшь ты перед Богом или нет, – уж это-то по-любому дело Адамово.
На деле этом он хоть и спёкся, а жадную жажду сохранил...
Сохранил... не отрёкся, не исповедал первочеловек грех свой, неа...
Да и ни один свой грех – даже из самых гнусных – не исповедал!
Загнал в табуированную тьму и пользует оттуда!
Ну а тут... что ж!..
Женщина – это жизнь и, пережив её, как жизнь... можно сделать себе подарок и ещё раз пережить её, как текст.
Но только вначале непременно пережив, как жизнь!
Непременно!


* * *

Я устала Вас помнить,
И забыть не могу.
Вам – вечерняя томность
И стихи на бегу.

Вам – рассеянность взгляда
И мечтаний наив.
К Вам лечу, если рада,
Вам и слезы мои.

И романы и дружбы –
Лишь у ног кутерьма.
Что же мне от Вас нужно?
Я не знаю сама.

(Ага, щас... вот прямо она не знает!)

С этих строк началась вторая глава её двуглавой истории.
Истории Дины.
А для него всё началось с письма.
В его Outlook Express письмо легло естественно и привычно – очередной привет близкой ему женщины, талантливой и яркой, похоже сильно любившей его, успевшей уже посвятить великие стихи этой своей поздней, неожиданной и не ласковой к ней любви. Не странная аббревиатура адреса удивила. Скорей – несколько дамский стиль стиха, какая-то робкая, недерзкая интонация, совсем не свойственная мощному таланту его интернетной подруги. Хотя, что ж... она выдумщица: то присвоит себе новый ник, то создаст новый почтовый адрес. За почти шесть лет общения он привык к её нервным переодеваниям. А теперь, может статься (почему нет?), и в чужой стиль переоделась. Да и кто ещё станет слать ему стихи?
Он ответил на письмо стихом... старым своим проверенным стихом и какими-то общими фразами, которые мужская подлость легко изобретает в ответ на женские признания.
Дней через десять – вновь письмо со странным адресом. Открыл и прочёл:


Я пишу Вам все эти десять лет. Покупаю Ваши книги, но кроме стихов ничего не читаю. Прочту еще, наверное.
У меня все так – без больших потрясений. Олька выросла, живет отдельно, у меня уже полтора внука. С Димой мы расстались, он в Москве. Живу одна, две кошки заботятся обо мне.
Искала Вас и о Вас в сети, отчаялась и просто спросила у Томы. Давно. А написать решилась только в апреле.

Хорошо, что Вы откликнулись. Я напишу еще когда-нибудь, если можно.

Дина

P.S. Ваши стихи так узнаваемы для меня, словно знакомый почерк. Они у Вас очень музыкальны, сложно-музыкальны. Так мне слышится.
Я хотела бы еще.


Что его настигло прошлое, он осознал на словах «с Димой мы расстались...».
Первоэмигрантское прошлое, хессенские годы: Борнхайм, потом Заксенхаузен.
Ни фига себе, пожимал плечами, – надо ж такое, уже пять лет в Заксенхаузене, и хорошо себя чувствую. Никакой не лагерь смерти, а вполне буржуазный, то есть, очень человечный, очень тёплый и уютный район старой Германии во Франкфурте на Майне. Трех-четырёхэтажные крепкие немецкие дома с высокими потолками, уцелевшие от войны целыми кварталами, зеленая тишь безлюдных улиц, скверики и детские площадки... – всё то, что поганый совчила, настоянный на бесчеловечной смеси марксизма и православия, клеймил словечком «бюргерство». Похоже, правый берег Майна менее справедливо бомбили...

Город Франкфурт смотрит в Майн.
И собором, и огнями,
И причаловыми пнями
ищет правду донных тайн.

Десять бьют колокола:
я-не-мо-лод-я-не-мо-лод...
Преснота, безлюд и холод,
отживания зола.

Да... набережная Dreikönigkirche.
Cтоял я там однажды в сумерки, глядя в черный Майн, и под звон евангелический сложились какие-то свободные строфы.
Славные времена!
О старости сочинялось легкомысленно, потому что думалось ещё далеко вперёд, а строка ложилась легко, как дышалось на ветерке уцелевших очарований.
...ни о трудностях жизни... ни о трудностях стихосложения...


* * *

С письма.
Опять с письма...
Или, как всегда – с письма?
Для него началось...
– а для чего?
Для чего всё началось?
Да даже не началось... возобновилось, поскольку не забывалось.

Её, которая любила его давно и молча, трусливо и безнадежно... и ежедневно... – он её и не забывал никогда.
... трусливо и безнадежно...
Наверно – с отчаянием, которое всегда приемлет и носит обреченный.
Смиренно.
Как вериги.
Молча любила вблизи почти три года... и осквернила свою любовь образом пошлейшим... – самым неслыханным и банальным, то есть... ну да, это ж и есть – пошлейшим.
В отместку ему?
Себе?
Или просто «своему нетерпенью в угоду»...
Что его связывало с ней?
Что вообще связывает нас друг с другом, если только мы не родом из общего детства?..
Пустые производственные приятельства длиной в перекур?
Контакты длиной в заинтересованность, то там, то сям мутирущие в вялотекущую хронику знакомств. (Фуй, противное словосочетание!.. – как все трусливые мужчины, а они все трусливые, он невольно вспомнил свой вялотекущий хронический простатит).
Так о чём это...
Ах да! – пустые приятельства длиной в непосредственный интерес, короткие связи длиной в посредственный секс, страсти?.. – да если бы!
Серость...
Пустых приятельств у него не было вовсе, а серых связей... почти. Просто потому, что вообще почти не было... ну, или постыдно мало. Но он наблюдал за другими. Потому и не было, что наблюдал. Зато умело использовал среднестатистический экзистенциальный опыт.
«Почти»... – хм, вот разве та неловкая попытка сыграть по-серому, как все, стоившая ему простатита? (Именно!.. та единственная серая, что была, стоила тебе простатита – всё правильно... не ползай норами, которыми ползают все, ты не все: им отпустится, с тебя взыщется... они проползут, а ты обязательно напорешься!)
Бòльшую часть жизни сожралò уединение робости, которую он тщательно и напрасно прикрывал в быту неприступной гордыней, а на сцене – развязностью.
Напрасно, потому что она – робость – была куда надёжней защищена изнутри непробиваемым эгоцентризмом.
Непробиваемым и очень ранимым.
Боящийся боли тщательно избегает всякой раны, даже ссадин, но именно поэтому ранится больше других.
Как та ваза, которую кн. Мышкин больше всего на свете боялся разбить.
И разбил конечно.

Но её он не забыл.
Ранила... можно даже сказать, надругалась...
...какую ж черствость, толстокожесть, да просто трусость надо...
...или ушла в глухую защиту?
Но не забыл.
А может быть, именно поэтому?
На вопрос «что связывает нас друг с другом?» имеется ещё один ответ – непрощение.
Чуждые пересекаются то и дело... по княжьей воле бессмыслицы.
Предназначенных чаще всего сталкивает досадная божественная ошибка.
Она же порождает и непрощение.
Так жили б себе и жили...
А так...
Потому что предназначенность чувствуют оба, но кто-то один – а то и alle beide – всегда трусит, пасует перед очевидностью.
Особенно в эмиграции.
Эмиграция – ослепительно белая дыра освобождения, в которую выпадаешь из черной дыры насильственного рождения и несогласованного места жительства, отпустившей тебя случайно, против всех законов физики. Выпадаешь и падаешь, либо рассчитывая на всё (мальчишка или дурак), либо уже ни на что не рассчитывая (среднестатистический трезвый человек... т. н. взрослый). Выпадаешь и падаешь вместе с той (теми), кого Бог рассудил тебе послать.
И всё.
Падай, если ты не летающий (а кто – летающий?), в эту сверкающую западную свободу, где есть всё и нет никого.
И не так уж важно – Манхэттэн или Майнхэттэн.
Вероятность встретить предназначенного в этой альтернативной вселенной ещё меньше, чем вероятность мягко приземлиться.
То есть, – неучётно мала и потому крайне болезненна.
Буквально, – безнадёгой по голым нервам.

А она-таки нашла.
Вот же угораздило!..
Всё поперепутав в своей лепой жизни, успевшая уже разродиться чуждым ребенком от чуждого русского парня, доехавшая со всем этим семейным скарбом (включая маму) до города на Майне, мывшая полы (а как же – эмиграция!) и «путцавшая» чужие квартиры – всё-таки нашла.
Что-что? Ах, что такое «путцать»! Это инвазивная терапия невежества – жить-то надо! А как без языка? Вот и переделывали...
Только-только... глядишь уже и русопятью дохнуло.
Оп-па... и из немецкого putzen – убирать – выскочило «путцать». А вот вам ещё – «замельдоваться», (от sich anmelden – прописаться), «двадцать фенингов» (от Pfenig), «по дойчу шпрэхать» (auf Deutsch sprechen – говорить по-немецки). Эмигранты – любые – скоро и ваварски расправляются с языком страны иммиграции.
Они ж думали, что едут менять уродливую русскую жизнь на красивую западную.
А приехали переделывать западную жизнь в какое-то благоустроенное подобие уродливой русской.
Но ничего... ничего, образуемся!
На прямой вопрос, чем отличается жизнь от мужского полового органа, ответ широко известен: жизнь жестче.
Отобьёт-отутюжит-отколбасит.
Десяти лет не пройдёт, как все мы переваримся в смирных и прилежных Deutsche Bürger.
А уж дети наши будут по дойчу шпрэхать, как на родном.


* * *

Она нашла своего предназначенного.
Нашла и поняла – вот он, тот, что всегда был и всегда будет для неё всем, но никогда не был и уже не станет никем.
Нанявшись по знакомству в подмастерья к портнихе, она в первый же свой визит нашла его...
... в изношенном махровом халате, лысого и вполне упитанного.
Крупный мужчина сидел в кресле.
Это кресло станет для неё точкой наведения на резкость на целых два года.
Приходя почти ежедневно, она сразу смотрела в кресло – там ли он.
Он почти всегда был там.
«Всем – никем...» – трагикомическая инверсия интернационала.
Наверно, внутрь неё камешками скатились горькие слёзы.

«Я перепутала этажи!»
Она перепутала этажи.
Она вообще всё в своей жизни перепутала кроме:
а) факта рождения... родиться всё-таки надо было, хотя тут, как раз, решала не она.
б) прихода в тот дом, где она перепутала этажи... прийти тоже надо было.
Причём обязательно.
А в остальном, ну буквально всё поперепутала.
И этаж.
Здесь, правда, мотается куцый хвостик немецкой вины (они ж всегда виноваты!).
Первый этаж у них, вишь, не тот, что первый, а тот, что второй.
Потому что первый они ради точности называют Erdegeschoss (земляной этаж)... тот, что вровень с землёй, ну, то есть, русский «первый». Вообще-то, как покажет мальчику недальнее и опять-таки светлое будущее, этот русский «первый» непоятен и в Италии, там этот «первый» называется рiano terra (земляной же, опять же!), а нумерация от второго начинается, и именно второй считается «первым».
Лучше дòма, а то у них тут всё не по-русски.
Правда, там, где всё по-русски, вообще жить нельзя.
Так что тоже не лучше...
Даже хуже.
Лучше всего там, где нас нет.
Но мы есть везде.

Одним словом, перепутала...

Вело её во всю эту путаницу обычное горе-злосчастье младоиммигрантов. Работы нет, языка нет – разве что унитазы поputzать у своих же... ну, или на худой конец по субботам с утра пораньше встать на барахолку, чем-то своим или чужим торговать.
«Боже, какой ужас – он меня видел там. Видел и протянул мне руку. Зачем?»
Действительно, видел и протянул...
Спустя примерно полгода от начала знакомства в какую-то из суббот они с женой проснулись нетипично рано и почему-то решили сходить на блошиный рынок (Flomarkt). Уже и не вспомнить теперь, зачем. Нет, они не хотели увидеть эмигрантское злосчастье – а чё там видеть: злосчастье оно и есть злосчастье.
Сами такие же, если и жилось чуть полегче.
Просто пошли, потому что просто...

И там он увидел её... в приречной сырости осеннего Майна, ёжащуюся за каким-то столиком или тумбочкой, на котором, то есть, на которой... ну там что-то было торгово расставлено.
Ой, как стыдно, ой, как стыдно... – стыдно торговать, стыдно продавать на базаре!
Узнать о знакомых, что они этим занимаются, и то стыдно... а уж как стыдно застигнуть их за этим недостойным занятием... – чувство из репертуара мерзеньких коммуняко-православных, впитанных с отравленным молоком советской матери, потому что и мать же тоже была вскормлена моральным кодексом строителя коммунизма, в котором всё было «христианское» кроме бога, и потому всё было – ложь.
Почему-то захотелось пригнуться или отвернуться... – сделать вид, что не заметил.
Но под её прямым убийственно жалким взглядом он не обнаружил сил на такую уместную фальшь, и не осталось ему ничего, кроме как натянуто улыбнуться и, прикрывшись формальным: «О, здрасссьте!», – протянуть ей руку.
Чуждый русский парень преданно стоял рядом, но как-то не запомнился.
Размыто.
А она... – всё её внешнее изящество, всё самолюбие, непроизвольная прелесть без толку расцветшей женщины, вся свежесть кому-то предназначенной и никем не растраченной, созревшей-несорванной, налитой-невыпитой, – всё съёжилось перед ним в комок, а взгляд дерзил, вымаливая пощаду.
Оба – в коротком больном схлёсте глаз:
«Прости, что я такая... что вот стою тут и торгую – это не я, я другая... поверь, не суди!»
«Прости, что я не сумел не заметить тебя, прости, что вижу твою муку и не могу ничем прикрыть эту терзающую наготу ложного стыда, ничем кроме глупо протянутой руки!»
Саратовские страдания...
Двое изувеченных вонючей расейской коммуноправославией.
Её холодные пальцы оказались в его ладони, а глаза её сказали: «Спасибо тебе, но зачем мы... зачем ты это? Я ведь тебе не приятельница, и не знакомая даже... я тебя люблю, разве ты не знаешь?».
Глаза её сказали именно это, да...
то есть, спросили...
именно это.
Она ещё не знала тогда, что говорят её глаза... о чем сладко молчит внутри неё непонятная сырость чувств, потому что была ну, если не приятельницей, то знакомой.
... была!
Не была, а «была».
«Была» она и могла «быть» кем угодно – женой и матерью, знакомой и приятельницей, хоть дочерью... хоть уборщицей... хоть любовницей...
А была непроснувшимся подростком.
Так что откуда было знать ей, что говорят её глаза?
Но он-то... он-то не мог не знать.
Он принял промозглую сухость её онемевшей руки в свою тёплую сырую ладонь, ответив глазами: «Знаю».
Такое вот зло и такое счастье: злосчастье, одним словом!


* * *

Оно-то – самое это злосчастье – и вело её во всю эту putzаницу.
Хочется сказать: бедная девочка! Но на первый взгляд она совсем не похожа была на бедную девочку. Злосчастье как-то откатывало от её морозной свежести.
Двадцать восемь отжитых лет содержали её в отменной морозилке.
Всё перепутала, и поэтому ничто из отжитого, не коснулось её глубин, ни человеческих, ни даже женских... не стало прожитым, и уж, тем более, пережитым.
А, следовательно, и мет на ней не оставило.
Отморозок? Да нет... ну не совсем, конечно!
Свежемороженная... – так будет точнее.
Широкоскулое лицо с тонкими еврейскими чертами, прямой носик (какая удача!), розовые щечки (какое везение!), волосы подрезанные – каре – так что даже не сразу оценишь их великолепное качество.
Но шли ей... определенно шли, как короткая стрижка и галстук – юной пионэрке.
Маленький, изящно округлённый подбородок, разрез ноздрей... ну, как тут сказать – важно, что он был... вот не просто ноздри, а то, о чём можно сказать – разрез.
Глаза?.. ну, еврейские глаза, большие... с поволокой и тяжеловатыми верхними веками, карие – такие, вероятно, были у Магдалины до того, как она крепко нагрешила, и покаяние сделалось её рабочим графиком. Не то, чтобы красивые – и уж подавно никакой знойности (свежемороженная же!) – широко открытые, чистые такие, прохладные глаза, освежающие синевою белков. И в них вопрос, очень общий и ненавязчивый: «Зачем я?..», а дальше можно присолить по вкусу: «... перепутала этаж?», «... сюда пришла?», «...вообще куда-то пришла?», «...терплю всё вот это и всех вот этих вокруг меня?» – и так далее вплоть до уже совершенно неприличного: «Зачем я сюда родилась и здесь живу?».
Но такие трюизмы не может позволить себе ни современная русская литература, ни современная русская жизнь... потому что она – жизнь русская – нынче кроит себя по лекалам постмодерна, а постмодерн не постулирует смысл жизни... ничей смысл не постулирует... вообще, смысл...
Ну и вопосов жизни никаких не предлагает.
Не предполагает.
Вот и не задавалась...
(хотя ровным счётом ничего не знала о постмодерне?).
Её симпатичную головку несли немножко слишком широкая сильная шея и крепкие покатые плечи – странное сочетание american standard с почти брюлловской покатоплечестью. Руки были чем-то заняты, сумкой, что ли...
Стройная по молодости, длинноногая по сложению, румяная по устройству лицевой сосудистой системы, здесьприсутствующая по досадной ошибке Бога и абсолютно стерильная по невключенности в жизнь.
В любую.
В том числе и в собственную.
Оловянный матросик.
Почему матросик?
Потому что на неё была наброшена весьма инфантильного вида короткорукавая маечка в горизонтальную полоску – чем-то тельняжка.
Вот и матросик.
А у матросиков, как известно, нет вопросиков.
И шёл наш матросик наниматься на работу.

Солнечный ранний вечер.
Может быть, шесть.
Есть такие вечера в Хессене... пронзительные, возвышенно прекрасные как первый A-major из шумановских Bunte Blätter.
В такие вечера людям счастье улыбается в светлой тревоге сбывшегося и грусти уже зримых пределов, а начитанные немцы, наверно, вспоминают кто Хёльдерлина, кто поэтическое посвящение к «Фаусту».

Я в трепете, томленье миновало,
Я слеш лью, и тает лед во мне.
Насущное отходит вдаль, а давность,
Приблизившись, приобретает явность.

Ей вся эта лирика была помимо...
Помимо видов на заработок.
А потом, не знала она ни того, ни другое, смутно представляла, куда идёт, не подозревала, конечно, что ожидает её в двухкомнатной квартире на сперва перепутанном, но, в конце концов, всё-таки найденном третьем этаже.
Она не знала ровно столько же, сколько не знает большинство людей, в первый раз куда-то идущих в грустный, возвышенно прекрасный вечер, неотразимый, как первый A-major из Bunte Blätter, потому что никто из большинства людей не знает ни Шумана, ни Хёльдерлина, ни Гёте... – сама жизнь этого не знает, не знает всего гениального, что накопилось и дрожит в свете и воздухе прекрасного шестичасового вечера южной Германии.
Да и зачем?
Всё это не нужно жизни большинства, а значит, не нужно жизни вообще.
Просто потому, что жизнь – для большинства.
И для большинства жизнь может, а значит, должна – состояться, либо уже состоялась, помимо всего этого, то есть вне какой бы то ни было зависимости от того, обитали ли на земле Хёльдерлин или Гёте... или Роберт Шуман, написал ли Гёте «Фауста», а к нему затем сверх театрального ещё и поэтическое вступление, собрал ли Шуман свои Bunte Blätter и действительно ли первый Blatt из этих Blätter написан в ля-мажоре.

Ничего не знала.
Только энергичный женский голос в телефонной трубе, который ответил: «Алло?» и подтвердил: «Да, мне нужна швея-исполнительница! Приходите...»
И ещё одну вещь она успела узнать, пока шла по длинному коридору в самый конец, к квартире №5...
Точней, услышать:
– Ндаааааа, Ира... не слишком многообещающее начало совместного труда, чё она – совсем, шо ль, не соображает?
Это произнёс зычный мужской голос кого-то невидимого, поджидавшего у приоткрытой двери.
А в прихожей дежурил полумрак и большая фигура лысого мужчины в халате.

..........................................................................


* * *

Любить и догадываться?
О да, в мире идеальном, во снах творческих только так и можно – догадываться о возлюбленном предмете и творить его образ, вèдомый только тебе одному.
Но, Дина – нет... не тот случай.
Не о чем там догадываться...
Она внятно разумна и вся до потрохов – моя.
И так хочется подойти к ней вплотную...
Любить? Хм... ну да, прелестная ж ещё женщина. И головка её во сне напоминает головку ласточки, хотя, если честно, та ласточка, очаровательную головку которой, ткнувшуюся клювиком в землю, я когда-то видел и запомнил... та была мертвая.

...........................................................


Впервые наготу Дины я увидел ещё тогда, двенадцать лет назад.
Это был удар.
И нанес мне его благопреданный Диманыч... многократно оплёванный муж, закоренелый мазохист, интуитивно не чуравшийся и садизма... – надо ж как-то мстить жизни за фиаско.
Хотяяяяяяяяяя – фиаско на их языке... хм!..
Проблема.
У мазохистов какие-то свои представления о поражениях и победах.
Кажется, это была последняя наша встреча... ну или одна из...
У него тогда, как раз, появился плёночный Canon Eos 1000, а что делает нормальный мужло, когда у него появляется фотокамера?
Правильно, начинает фотографировать голых бапссс...
Среднестатистический тратит плёнку на любовниц – тут тебе и возбуждение и похвальба перед дружбанàми.
Но благопреданный... оооо!.. этот тратит плёнку на жену, только на жену.
Ибо благ он.
И предан.
Ей.
И ею.
Ибо всем отчаянием любящего и нелюбимого, всей оскорблённостью загаженных сердечных уголков, всей поруганностью несбывшихся надежд, всей слизью загустевших от непролитости слёз прикован он к своей отдельно болтающейся лучшей половине.
Диманыч, конечно, сфоткал жену.
Для меня его откровенность была неожиданной, хотя в сущности, не должна была бы... – после трогательных подробностей её измены, которые он вливал мне в уши через лабораторную воронку телефонной трубы...
Вспомнить только, как он живописал всё это вплоть до оральных деталей воображенное безобразие, которым неутомимо терзал свою разодранную интимность.
Ну и вот.
Пачка фотографий, дескать, – хошь посмотреть?... первая плёнка.
И, вручив стопку, присел рядышком на диван.
Пошли какие-то глупые виды Франкфурта, семейные постановки типа: «Улыбнитесь дедушка, пусть вы останетесь весёлым...», стандартное, под блиц, питво-застолье: «Ну, давай, пацаны!..», – каких-то неведомых скучных людей... – я машинально перебирал фотографии, рассеявшись мыслью... куда уж и не вспомню...
Она вынырнула из под очередной незначащей «карточки», нагая... в обжигающей белокожести, спиной в объектив, лицом в ванное зеркало.
Тупо и тяжело, словно ногой, ударив в незащищенный пах, мне вдруг предстали сокровища женщины, которую я и так уже желал... которая робостью своей прятала под глупыми пиджачками и мешкообразными распашонками великолепные груди, теперь отразившиеся сразу в двух зеркалах – зеркале ванной и зеркале фотоаппарата.
Нет, в трёх... ещё в искривившемся зеркале моего мгновенно вздувшегося желания.
Всё там было: и почти ещё юная плоть тугих бедер, и безукоризненная ложбинка между розоватыми ягодицами, раскрывавшаяся вилочкой – змеиным язычком – в маленькую треугольную долинку верхнего таза. Потом уже произнесла своё слово высокая талия и стройный не чрезмерно удлиненный торс, белой женственности сильная шея, умолявшая оставить на ней след зубовный (она будто нарочно подобрала рукой волосы, показав ещё розовый острый локоток и белую чисто выбритую подмышку), крепкие плечи, в голом своём простодушии вовсе не казавшиеся излишне покатыми, чуть выступающий белый животик, видневшийся над скучным фаянсом мойки, через которую она перегнулась, упираясь лобком в сантехнику, подавшись к зеркалу, чуть выпятив зад... озабоченная макияжем, не отдавая себе, кажется, отчёт... – сойти с ума, просто сойти с ума!
Сама поза... –... твою ж в... святые небеса душу мать!
Ну в общем, было от чего прийти в отчаянье...
Да... эротоман! Именно!
И не бойтесь этого слова, мой яхонтовый... как не боюсь его я.
Ах, Дина... Дина – какое нечаянное... жданное, но не чаянное созерцание! Семя моё, мне казалось тогда, представляет не мягкую тёплую субстанцию жидкобелковой первожизни, а огненный спиртовый настой, пьяный... да если бы пьянивший!.. сжигавший мои внутренности.
В отражении ей видно было, что муж фотографирует её, и безоблачно улыбалась она его проказам, которые скорей считала вполне невинным, чем вредным занятием. Ей даже вроде и нравилось... льстило, может быть.
Улыбалась, да...
Так снисходительно улыбается хозяин вороватым проделкам домашнего кота, или озорству любимца-терьерчика.
(примерно пятнадцать лет в тот момент отделяли её рассеянную фотоулыбку от окончательно трезвого осознания, что домашний кот с фотоаппаратом – это и есть именно и окончательно то, что ей нужно!).
Ну что сказать... – рвануло плеву девственности и я увидел пульсирующий тёмнокрасный туннель моего давнего и давно контролируемого фетиша. Дина была один сплошной и уже совершенно не смутный объект желания.
Всё было желанно, только её черты смущали... да нет, не смущали, лишь чуть смещали гармонию привычного, перевернутые отражением в зеркале.
Это была Дина, но какая-то чужая, наоборотная... справа налево... портрет, отпечатанный с перевернутого негатива.
Дважды новая: морозно хоть и незябко нагая и непохожая сама на себя.
Только однажды (помню, что об этом я подумал уже позже, когда заглохло сердцебиение, когда отхлынул жар от головы и дрожь от чресл), только однажды ещё довелось мне зреть наготу столь же гармоническую, местами достигающую почти хрестоматийной красоты. Но не было алкоголя в семени... нет, не было! Этой наготой я владел уже немало лет, владел безраздельно, она была моей нежной, обаятельной готовностью... всегда раскрытостью в приемлющее объятие, моей любовью была она, но не звериным похотением.
По благородству, по достоинствам женским и совершенствам человеческим должна была она – эта любовь – быть истинной, а, значит, моей последней пристанью... но что может – и может ли, скажите, что-то – стать для мужчины последней пристанью?
Какой прелести нагота?
Чьей щедростью подаренное тело?
Нет... только собственное бессилие, которое – дай-то... (чуть не сказал «дай-то, Бог!», прости Господи!)... которое – пошли, юдоль, как можно позже!
Только бессилие будет... станет твоей последней пристанью, грёбанный ты самец!
«Напрасны ваши совершенства, их недостоин вовсе я...» -
О, Боже... но ведь они тоже читали, они знают это... они должны ненавидеть всех нас... и мстить нам без всякой пощады.
Чего они чаще всего не знают, а если знают, то не наизусть... так это то, что решает не звериное похотение... и вообще – не тело.
Впрочем, что давало бы... что даёт им это знание? – ничего оно не спасает, ничему не помогает... слишком много мудрости востребует оно, а можем ли мы ожидать её от женщин – мы, мы... звери... мы гонимся за телами, это аксиома, настолько уже бетонная, что врачи-психопатры и сексопетрологи делают из наших гонок выводы, уходящие за горизонт благоразумия дальше, чем БАМ и Транссиб.

... нагая... наоборотная... и близкая... давно знакомая и неизвестная, привычная и превосходящая ожидания... давно угаданная моим желанием, и так... так
обескураживающе новая, так непохожая на ту Дину, которая просидела рядом со мной за столом чуть меньше трёх лет.
Это было, – живот свело, в груди торчала помеха, – близко к издевательству.
Но на самом деле – ещё ближе, потому что это и было издевательство.
Оооо..... и какое!
Двойное!
Раз: издевательство органическое, инстинктивное, природно-мазохистское – над собою... почти наслаждение!
Он добровольно заголял собственную отчаянно и безнадежно любимую женщину перед взором того, которого – он чувством знал – она любит, и который явно положил на неё глаз...
– ...ой, да ну не тот же! не тот, с которым она над благопреданным любодейно надругалась, а тот...
– ...ой, да я не про глаз же, ну что вы, прово слово?..
... тот... я говорю, которого она любит, я вам говорю... действительно любит – любит так же сильно, так же безнадежно, как сам благопреданный любит её, каждую ночь тщетно имея... тщетно вкушая это волшебно очерченное под вишнями сосков упругое желе в супружеской постели с тем же успехом, с каким можно вкушать молодую луну, потому что и молодую луну молочной белизны и очертаний серпных, – если бы кто и пожелал её, – можно иметь... вкушать, ну, разве что, безнадежно неудовлетворённым... нет!.. неудовлетворимым желанием.
Два: издевательство сознательное, прицельно-садистское, – здесь уже вполне наслаждение, – надо мною.
Ну, дело знакомое... так сказать, ultima ratio поруганного – «Пусть мне больно, но чтоб и тебе, сука, болело!»
Не промахнулся, Диманыч – болело.
Он чувствовал, – я алчно хочу его жену.
Он знал, – мы с Ириной уезжаем жить в Италию.
Он понимал, – всякая связь моя с ней, с его женой, – пусть даже только связь застольных встреч и взглядов, пусть даже только связь нереализованных влечений, – всё с необходимостью обрывается.
Он был уверен (и не ошибся: расчёт прост как арбузная семечка) – если я желаю принадлежащее ему по закону и мертвое для него по существу тело его жены, то увидеть её прелестную наготу теперь, перед разлукой, будет для меня пыткой. Потому что увидеть наготу женщины, которую ты желаешь, которой ты не обладал, с которой ты расстаёшься, возможно, навсегда – такая же простая и плохо переносимая пытка, как тяжелый тупой удар ногой в мошонку.
Вы получали когда-нибудь тяжёлый тупой удар ногой в мошонку и – прощай оружие?
Нет?
Ну так а чё я вам тогда?!..
.............. ...... .................. ... .............
....... ............. ... ...... ...... .......................
...простая и плохо переносимая...
Правда, быстро проходит... отпускает.


* * *

Прошло.
Но не отпустило, хотя годы...
Нет, центрально-то отпустило, вот только вегетатика...
Память её наготы поселилась у меня под кожей ладоней, и вспоминая ту фотографию, я испытывал всякий раз один и тот же зуд – подойти к ней сзади и, взяв в руки её груди, лишить свободы, испытать её сопротивление и покорность в ловушке между мной и фаянсовой мойкой, о которую она так и опиралась все эти годы, не старея, не изменив позы, не опростав улыбки... спокойно ожидая, когда же я, наконец, подойду.

.................................................................


* * *

А когда дошло дело до «подойти сзади» и сделать то, что столько лет напоминало о себе периодическим зудом в ладонях, всё, конечно, сложилось совсем иначе.
Она подъехала спереди.
Вышла из такси в мерзкую как стекловата январскую тьму московского вечера, только что подкатившая из Шереметьево 2, куда её кинуло из Франкфурта на Майне, наверно, всё той же Lufthans-ой, что когда-то доставила нас троих в Венецию. Ещё из освещенного салона на меня глянуло давно знакомое, немножко перепуганное лицо Дины, но опять какое-то не то, непривычное. Вместо аккуратного каре его обрамляли длинные пряди густых и тяжелых волос.
Заведьмилась, что ли?
Водитель – я рассчитался – багажник – чемодан – железная дверь с цифровым замком – мызганный поъезд – шарпаный лифт – пятый этаж – мы вошли в квартиру.
Всё было натянуто, сжато смущением... запугано худшими предчувствиями, туго перетянуто пересохшей пуповиной двенадцати упущенных лет.
Её холодное с морозу лицо не отвечало моим губам, и сам я ничего не чувствовал... только гладкую кожу и легкий пушок. Поцелуи ещё не достигали дна... наша плоть ещё не встретилась... слишком долго оба жили в хорошо скрытом от себя ожидании этой встречи, и теперь ужас события подавлял тактильные ощущения.
Два человека, никогда не прикасавшиеся друг к другу, встретились спустя двенадцать лет и принялись целоваться.
От легкой дурноты хотелось спать...
Я отпустил её, бесполезно...
Она стала распаковывать чемодан, глазами спросила – куда всякую дамскую тряпь?
Я указал на спальню, и она посмотрела на меня долгим взглядом без кокетства, без двусмысленности... с заботой и вопросом в глазах.
– Да-да, можно!...
Потому что это была не её спальня.
И не моя.
... наша – моя и моей Ирины, с которой я был тогда, с которой продолжаю быть и теперь, которая наблюдала всё, что не произошло между мною и Диной двенадцать лет назад во Франкфурте, которая знала, что Дина вновь появилась в моей жизни, которая позволила произойти всему тому, что должно было произойти сейчас. Да что там, она позволила и Светочку... вообще-то – именно Светочку, но не возражала и против Дины.
Распутники!.. – как подумаешь.
Просто какой-то кошэмуар!
Куда ни ткни, там и распутье.
Или распутица?
Наверно, всё-таки, вот это вот германское Zweisamkeit – это что-то глубоко нездоровое... вредное. Оно всему свету, включая и общественную мораль, показывает фигу, а то язык ещё может показать...
Никакого нет на это Zweisamkeit ни законодательства, ни управы!
Это ж взяла и уехала, а?!
И оставила для меня свободной эту процедурную, торжественно и загадочно именуемую спальней, хотя никто б не проронил о ней и слова, если б туда ходили спать.
Неееееееет, спальня – это не там, где спят, – спят где угодно, – а там, где законно спят после самого важного действа (впрочем, и его совершают где угодно!), дающего смертной юдоли практически всё: радость, наслаждение, надежду, тепло... самоутверждение... уверенность... покой... подозрения... сомнения... терзания... кошмары... бессонницу – всё самое заветное и самое несносное...
В двух словах – оргазм и ревность.

...которая позволила...
И это далеко не всё, что она позволила.


(из телефонного разговора)

- Ира всегда такая...ммм... я её..... я её запомнила очень энергичной, очень оживлённой иииииииии..... она вот... у неё... она когда говорит, она сияет на тебя.... она на тебя ссссияет...


Ира.
Когда-то мне казалось, что я понимаю эту женщину.
Понимаю, почему она – красивая, умная и сильная – выбрала меня, почему оставалась со мной несмотря на то, что знала – у меня есть ещё жинщина, не могла не понимать – будут и другие.
Когда мы познакомились с ней, мне было 34, ей 30.
Когда она пришла отнять меня у первой моей жены, ей было 34, мне 38.
Когда она увезла меня на Запад, мне было почти 40.
Теперь мне – «без малого много» – под 60.
Она всё ещё со мной.
Прежде это не вызывало вопросов.
Вероятно потому, что я был уверен в себе... видел себя талантливым и интересным, а её женские чувства предполагали именно этот базовый набор мужских качеств. Ну, плюс некоторая нежная развратность сексуального поведения, дававшая иногда зайтись дыханию женщины. Мы были близки телесно, и она оказалась действительно близкая... самая близкая мне теплым телом пылания... самая понимающая, самая отзывная, самая взаимная и искренняя в способности любить всё моё... то есть не по просьбам (исключено!), не по насилию (немыслимо!), а свободною волей и старанием своей внимательной женской чувственности дававшая мне то, чего желала моя органика, напрочь исковерканная сладострастием, эксгибиционизмом и ленью. Давал ли я ей?.. – бессмысленный вопрос! Однозначный отрицательный ответ мужчина получает в тот момент, когда женщина уходит от него, однозначный положительный – никогда, ибо всегда найдёт в себе сомнение.
Мы были едины душевно, мы и остались едины душевно... нас волнуют одни и те же проблемы, одни и те же стихи, одна и та же музыка... нас пленяет один и тот же Вермейер из одного и того же Дельфта.
У нас было всё и...
... но, как повествует последняя из написанных мною книг, мужчина в видовом своём большинстве не имеет духовных ресурсов целостной самоидентификации даже с самым лучшим, самым ценным своим избранием. Меня эта хворь гнетет нешуточно... я тяжелый хроник безлюбовной нежности. Один из двух главных бичевателей русского распутства, Фёдр Михайлыч, таких обзывал сладострастниками. Что я не стал бабником, так тому причина лишь моя робость, – ранимость презренного эстета... слабого человека.
Вот ведь... а!
И слабость от чего-то спасает.
Хм... я даже знаю, от чего – от полноты жизни.
Так что, хворый неизлечимо, не сумел я удержать всё... не сберег целость.
Теперь у нас с ней не всё, и всё равно у нас с нею больше, чем у меня с любой другой.
Только одна, по сути, проблема – вопросы.
Они появлялись и множились по мере того, как я терял уверенность в своей талантливости и интересности, а терял я её виртуально... как-то одним, но очень болезненным боком, и всё робче звучала та большая общая музыка, которую я носил в себе. Годы разнообразного творчества не породили обратной связи ни с читателем, ни со зрителем... ни со слушателем (хотя, возможно, да даже наверняка, они где-то есть)... но до меня их животворящий глас не долетает. Всё, что я делаю, глохнет, чавкнув без отзыва в выгребной яме, которую страна моего родного языка имеет ныне за культуру. Да и язык, на котором они говорят, а пуще пишут – уже не родной и вообще не мой.
Ненавижу я их, ненав... – ладно, в другой раз.
А вопросы, те, что множились в смертоносном воздухе времени... – ну вот хоть эти три (один!):
1. зачем я ей?
2. что держит её около меня?...
3. почему она – отличная пловчиха – до сих пор не бросила вёсла этой полузатонувшей лодки, которой имя «я», и которой уже давненько пора на донный ил – донно-мути – донно-мути – потому что на дне её одна муть – ни денег, ни славы – потерянность в никем не подтверждённых претензиях на гениальность?

– Да-да, можно! – и почти перестал думать о жене, которая уже не в первый раз оставляет меня на свободную волю «моих» женщин.
Перестал...
              бы...
но тут же, на-зло-ко-злу, со стыдом вспомнил, что, собственно, воля-то в данном случае даровалась другой... вовсе не той, что стояла передо мной с вопросом в глазах: «... а можно мне в эту спальню?».


* * *



>>> все работы aвтора здесь!






О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"