№3/3, 2011 - Проза

Виктор Сазыкин
Видение с куклой

1. Сон был тяжкий, томительный и в сознании оставил какой-то болезненно-раздражительный след, точно живую царапину.

Полуночный фонарь на улице нервно болтался на жирафьей шее столба, изливаясь мнимыми сизыми струями. Молчно раскачивалось в заоконной полумгле сухорукое дерево, словно изнывающая от тоски и зовущая кого-то ворожея.

Кочетов никак не мог в точности вспомнить, что снилось. Будто мать-покойница укоряла за что-то… Он же в ответ сперва злобно накричал на неё, а потом… расплакался. Странно… Припоминалось ещё, то ли жена, то ли тёща вроде посылали его куда-то на машине, ему же очень не хотелось, но тем не менее он ехал, торопился и ужасно злился. И злился-то, кажется, не на них, а на себя. Это чувство трепетало и сейчас, наяву.

Кочетов знал, теперь просто так не уснёшь, душа будет ныть, как ныли к непогоде застуженные, изработавшиеся руки матери, отчего она, крепясь, потихоньку стонала по ночам, остерегаясь разбудить сына.

Он осторожно встал, прошёл на кухню. Из укромного местечка вынул распочатую бутылку водки, налил неполный гранёный стакан. Раздражительно оглянувшись на дверь, — кабы кто не увидел из домашних, — торопливо выпил и наскоро зажевал попавшимся под руку пожелтевшим ломтиком сыра. С полминуты приходил в себя. Потом оставшуюся водку спрятал на прежнее место. Привстав на табуретку, нашарил рукой на шкафу пачку сигарет (домашним говорил, что бросил), вынул одну, осторожно, по привычке, помял. Затем сходил в прихожую и, не включая свет, снял с вешалки наугад что-то из одежды, возвратился, накинул на плечи и, зябко съёжившись, уселся курить. Эта тайная полуночная привычка появилась у него недавно. Через пять минут, Кочетов знал, в теле приятно потеплеет, душа размякнет от водки и курева и тихонько, просторно куда-то поплывёт; он неторопливо докурит сигаретку, осторожно встанет и, боясь расплескать это нежно-трепещущее состояние, мягко ступая, отнесёт пиджачишко на место и совсем неслышно пройдёт в спальню, почти без скрипа ляжет рядом с женой и будет мечтать о чём-то таком, как будто неконкретном, но неизъяснимо чистом… Потом быстро уснёт, так и не домечтав, и проспит беспробудно до самого утра, если только…

Но только провалился в сонную мякоть, как навалился опять тот же сон: старуха-мать — да, да, мать, а не тёща, не жена Зинаида, — мать Нюрка Двужильная, как звали её в Чертозелье, коряворукая, похожая на иссохшую у дома их ветлу, смотрела и смотрела на него укорными глазами, что-то беззвучно бормоча и качая простоволосой головой. Кочетову хотелось броситься перед ней на колени и, снова заплакав, уткнуться как в детстве в подол застиранной юбки, всхлипывая: «Мама, мама!..» Но он только со зленьем покусывал губы и упрямо твердил: «Не поеду. Сказал, не поеду!..» Тогда мать медленно и как-то строго подняла трясущуюся руку и корявым пальцем указала куда-то в сторону, чуть вверх, вдоль села. Уже предчувствуя что-то знакомое неизбывное, ужасное, Кочетов боязно-боязно, против воли покосился туда, куда показывала мать: издалека, из-за хмарной околицы, с пригорка, будто с чёрного неба, шла молодая женщина и несла на руках мертвого — того самого! — ребёнка… В ужасе он закрыл лицо руками и истошно закричал на весь дом: «А-а-а!..» — как кричал всегда, когда видел этого младенца и эту женщину, кричал до тех пор, пока тёща Вера Максимовна не спешила из другой комнаты разбудить его и тем самым прервать беспрерывный, жуткий крик; Зинаида же, привыкшая, что-нибудь недовольно бурчала сквозь сон, поворачивалась спиной, а утром непременно напоминала: «Опять выл? Чё уж те снится-то?» Но Кочетов никогда, никому не рассказывал о жутком своём сновидении. А снилось это, в различных вариантах, уже несколько лет, с того самого момента…

— Алексей, Алексей?.. — мягко трясла его за плечо Вера Максимовна.

Он с трудом очнулся. Уже светало. За окном судорожно трепыхалась голая яблоня, роняя последние ржавые листья. Одетая в чёрную суконную шинель охранницы тёща торопливо выходила из спальни, похоже, спешила на смену. Кочетов представил, как властно стоит она на заводской проходной и бесцеремонно ощупывает карманы выворачивает сумочки. Глядя ей вслед, Алексей с неприязнью подумал, что через пять или десять лет и Зинаида будет точно такой же — толстой, малоразговорчивой и самовластной, она уже и сейчас нередко шипит на него, как Вера Максимовна на своего Дмитрия Ивановича. И ещё Кочетову стало не по себе от мелькнувшей мысли, что перед тем, как разбудить его, тёща успела как-нибудь эдак заглянуть в его преступный сон и узнать про то, о чём не ведал никто. Впрочем, Алексею в то же самое время как будто и хотелось, чтобы Вера Максимовна знала про его сон, знала про сумрачную тайну его души и когда-нибудь хоть взглядом, хоть каким-нибудь намёком дала понять об этом и… пожалела бы его. Но тёща, привычно исполнив своё дело, то есть разбудив и прервав кошмарное видение, всякий раз молча уходила — и никаких намёков, никаких расспросов. Однако Алексей и за то ей был благодарен, что именно она одна во всём доме, услышав его мученический крик, непременно приходила будить, тогда как Зинаида, лёжа рядом, только ворчала сквозь сон; просыпаясь, Кочетов почти ненавидел жену в эти минуты. Вот и сейчас неприязненно он покосился на Зинаиду. Белый, пухлый её подбородок с недавних пор стал как-то особенно раздражать его, а родинка чуть ниже левого уголочка губ, казавшаяся когда-то столь очаровательной, сейчас походила на прилипшую крошку от вчерашнего ужина и заставляла думать, что Зинаида, как и многие работницы общепита, неряшлива и нечистоплотна. Вчера Зинаида опять пришла с работы поздно, говорила, будто в их кафе справлялась свадьба, от неё чуть припахивало вином, духами и куревом. Когда ложились спать, она томно потянулась, зевнула, обняла его и лениво потёрлась бедрами.

— Ну-у? — потянула она Алексея к себе, и это "ну" прозвучало как-то чересчур небрежно, вызывающе.

— Ты же устала, — сказал он, чуть отстраняясь. Зинаида принужденно засмеялась. И скоро заснула. А Кочетов, ворочаясь с боку на бок, долго думал, узнать или не узнать завтра: была в их кафе свадьба или не была? или же Зинаида опять врёт?.. Да ну и чёрт с ней, с раздражением прервал он свои давнишние подозрения, подумаешь!..

В последнее время Кочетов часто задумывался: по любви ли он женился на Зинаиде?

Окончив сельскохозяйственный техникум и отслужив срочную, он решил не возвращаться в родное село, где остались одинокая мать, старенький дом и безотрадные воспоминания о детстве.

В селе их с матерью несколько недолюбливали. Мать не то чтобы была нелюдимкой, а как бы обиженной на всех, будто все перед ней виноваты были. Ей всегда казалось, что родственники не уважают её, товарки хают и распускают про неё всяческие слухи, а соседи потихоньку обворовывают. Если дохли куры, мать считала, что кто-то специально потравил, если плохо доилась корова, значит, наговор. Обыкновенно, она не скандалила на всё село, как иные горластые деревенские бабы, но, тем не менее, в Чертозелье всегда становилось известным любое её напрасное подозрение, за что мать и недолюбливали, а заодно и Алексея.

Особенно часто ругалась с матерью толстая, рябая соседка Фима, жившая напротив, через дорогу. Мать почти не ответствовала, надрывалась одна Фима. Войдя в раж, она, как гусыня растопыркой, подкосолапливала к середине улицы — условной границе — и, высоко задрав подол, поворачивалась, нагибалась и, звонко хлопая себя по заду, кричала:

— Вот где я тебя видала, вот где!

Мать, набычившись, казалось, не обращала внимания на Фиму. А та, похоже, вконец разъярённая её упорным молчанием, распрямлялась и, красная от натуги, добавляла:

— Чтоб дитё у тебя окривело за напраслину!.. Тьфу!

От таких слов мать вздрагивала, выпрямлялась, как жердь, замирала, точно на неё находил столбняк, потом, что-то шепча дрожащими губами, направлялась к Фиме. Толстуха, опомнившись, торопилась скрыться с глаз долой. А мать возвращалась ко двору или в дом и успокаивалась в работе только к полуночи.

— Дитё-то зачем, дитё-то!.. — вырывалось горьким шёпотом из выцветших губ, и Алёше всегда было очень жалко её и всегда в это время мечталось поджечь дом рябой толстухи.

Зимними вечерами, когда в натопленной избёнке было так уютно и тихо, что слышалось, как от мороза потрескивают бревенчатые стены и под кроватью пробегает воровато мышь, Алёша просил рассказать сказку.

«…И приплыл, Алёшенька, сыночек-то её к родному берегу, — рассказывала мать ему какую-нибудь на свой манер. — А паруса-то на кораблике как жар горят. Выбежали тут все от мала до велика. Кто, кто такой?! А он стоит на палубе красавец красавцем, в орденах и медалях весь. А рядышком с ним принцесса красоты неописанной. Смотрят на них все и дивом дивуются. И никто-то не угадает в нём прежнего Иванушку-запечного. Так-то он преобразился, такой-то он стал горделивый. И только один-разъедин человечек возьми и признай его. «Люди добрые, — говорит, — так это ж Ванька, Марьки-запечной сын!» — «Очумел, что ли, — говорят ему. — Ванька замарашка был, а этот вон какой сокол разудалый, что тебе сам царь Салтан… Выдумал тоже!» А тот как есть божится, что признал Ваньку. И побежал за Марькой-то, чтоб всем правоту свою доказать, а главное — старушку обрадовать. Прибегает к ней в избёнку, так и так, говорит, пойдём скорее. И ведёт её, грязненькую, слепенькую, в лохмотьицах на берег-то и голосит во всю мочь: «Ванька, Ванька! Вот я матушку твою веду!» Подошли к берегу, вгляделась она, бедненькая, слепенькими глазоньками в кораблик-то, на капитана, на красавца-то, и заныло её материнское сердечко, признала она сыночка, заплакала, ручки к нему протянула: «Ванечка, кормилец ты мой, дождалась-то, наконец, я тебя! все-то я жданки поела, все-то глазоньки повыплакала!..» А он, Алёшенька, увидал её в лохмотьицах-то и стало ему стыдно перед принцессой-то. Отпятил он губки свои алые, испрямился станом-то горделивым и говорит тому, что старуху привел: «Да как ты смеешь, такой-сякой, эту грязную бабу мне в матери приписывать?!» И повелел, подлец, своим матросикам пушки на берег навести. Испужались тут все и разбежались кто куда. А капитан поднял паруса маковые и уплыл навсегда от родимой сторонушки, уплыл и больше про него ни слуху, ни духу — говорят, сгинул где-то… Вот и ты, моя ягодка, вырастешь, выйдешь в люди и бросишь мамку свою, знать, скажешь, тебя не знаю. А разве так можно? Нельзя, моя ягодка, ни в коем разе нельзя! Бог накажет…» — «Я не брошу, я не брошу!» — плакал Алёшенька в подол застиранной её юбки.

Всю жизнь прожившая без мужчины в доме (сына она родила в девках, и немолодой уже, от одного беспутного парня, который куда-то потом завербовался и пропал; поговаривали, то ли убили, то ли сам на себя руки наложил) мать, казалось, у мела всё: косила, колола дрова, плотничала, даже ходила за сохой, когда по весне в огороде сажали, а осенью копали картошку. Это про неё в Чертозелье пели частушку:

Я и лошадь, я и бык,
Я и баба, и мужик.

Сына она жалела и не больно понуждала работать. Себя же не щадила. Не зря на селе её звали Нюркой Двужильной за какую-то не-бабью крепость.

Однажды в осеннюю распутицу, когда женщины сортировали зерно в колхозных амбарах, председатель Родион Щеголихин, любитель в минуты хорошего настроения остренько пошутить, предложил во всеуслышанье:

— Анна Сергевна, а вот донесёшь, не передохнумши, полный, под завязку, мешок до своего двора, ей-богу, — твоё зерно!

Бабы, зная хваткость Двужильной, стали подзадоривать её. И та сдуру согласилась. Председатель приказал подсобить взвалить ей мешок на спину, и Двужильная, сначала легко, потом всё более горбатясь, понесла. Родион на рысаке, запряжённом в лёгкую, на мягких рессорах бричку, ехал следом. От амбаров до двора было не меньше километра, в мешке — не меньше семидесяти килограммов, грязь на улице — по колено… Чуть не дойдя, Двужильная, поскользнувшись, упала. Алёша сидел у окна, учил уроки и видел, как мать с трудом вставала из грязи, а председатель, свесив одну ногу из брички и игриво постукивая кнутовищем по голенищу, что-то говорил ей и смеялся. Когда он уехал, мать раскорякой вошла в избу и позвала Алёшу помочь донести мешок с зерном. Юзом по грязи кое-как вдвоём они затащили его в сени; мать, утирая грязной ладонью взопревшее лицо, счастливо улыбалась: есть теперь чем кур кормить… А на следующий день еле-еле поднялась и с тех пор часто, особенно под старость, жаловалась на поясницу.

Курьёз случившегося с Нюркой Двужильной долго потом помнился в Чертозелье, и всякий раз, когда отголосок его доносился до уха и сознания Алексея, он болезненно ненавидел и председателя Родиона, и всех чертозельцев, и даже мать. Ненавидел за то, что она согласилась нести это проклятое зерно, и за то, что, согласившись, не донесла, упала…

По престольным праздникам на мать иногда накатывало какое-то болезненное чувство покаяния. Чуть свет она стряпалась, убиралась в доме и потом целый день настойчиво зазывала в дом соседей и родственников, угощала, а выпив рюмку-другую сама, принималась плакаться перед гостем и приговаривать:

— Прости меня, дуру окаянную! Дура и есть дура! — И вслед за этим навязывала какой-нибудь подарок. Алёша в эти минуты стыдился за мать и зорко исподлобья следил, как гость реагирует на её выходки; если замечал что-нибудь вроде насмешки, внутренне весь кипел и потом своими капризами вымещал всё на матери. Однажды, будучи уже студентом, он в сердцах сказал ей:

— Чего ты перед ними унижаешься? Нашла перед кем каяться!

Мать убирала со стола. Рассеянно взглянула на него. Потом перевела взор на образ в углу и, перекрестившись, сказала:

— Богородица, сыночек, велит. — На лице её было умиление, то есть что-то радостное и страдальческое вместе.

— Бого-родица! — с презрительной злобой передразнил он и почувствовал вдруг острое желание кинуться к иконе, схватить, грохнуть об пол… Но что-то остановило его. Он только по-мужицки яростно выругался и, ахнув дверью, выскочил в сени, а там вдруг по-мальчишески расплакался…

В городе Кочетов — и в техникуме, и после армии — чувствовал себя более неуверенно и чуждо, чем в родном Чертозелье. Но выбрал всё-таки город.

Однако карьеры не получилось. Более того, после нескольких лет безуспешных попыток основательно закрепиться на той или иной должности он, будучи неглупым, понял, что никакого начальника из него не получится: не хватало умения ладить с вышестоящими, мешали очень ранимое самолюбие и вспыльчивость. В душе он часто каялся и злился на себя за это и давал себе слово впредь не лезть в бутылку, лучше перетерпеть, промолчать, но ничего не мог с собой поделать и всякий раз не сдерживался, терял над собой контроль и наговаривал бог весть каких дерзостей, лишь чуть задевалось его человеческое достоинство, за что всякий раз и предлагали ему либо уволиться по собственному желанию, либо создавали такие условия работы, что невольно самому приходилось уходить. Сначала, правда, несколько раз пытался он искать защиту по инстанциям, но вскоре понял, что дело это безнадёжное и даже смешное, то есть опять же оскорбляющее его самолюбие. В дальнейшем, приобретя опыт, он при очередном скандале старался сам поскорее уволиться.

Но то, что он не мог ужиться с начальством, — полбеды. Не лучше было и с подчинёнными — не умел ладить.

— Как собака на сене! — со злостью говорили про него шофера. — Ни с нами, ни с начальством! — И особенно досадовали, когда дело касалось приписок, без которых ни один водитель не мог обойтись. Сперва Кочетов не хотел подписывать «туфтовые» путёвки по незнанию кое-каких «секретов» (часть денег, например, от приписок шла в карман директору автохозяйства и его прихвостням), потом из страха, что влипнет и посадят, а когда задевалось его самолюбие, тут уж из дьявольского упрямства. А шофера мстили. Мстили по-своему — с подлецой, с тихой жестокостью. Неоднократно сталкиваясь с этой их гнусностью, а большей частью с хамством, Кочетов невзлюбил их всех кряду. А вскоре научился даже тоже тихонько и мелочно мстить, что в свою очередь порождало с их стороны ещё большую неприязнь к нему. Этим-то и пользовалась администрация, если Кочетов становился неугодным, и, в конце концов, выживала его.

Не меньшие неприятности преследовали его и в рабочих общежитиях, по которым он скитался до женитьбы. А жить приходилось, как правило, с теми же шоферами по несколько человек в комнате, и тут приспосабливаться нужно было к их групповым порядкам. Он не мог. Его не любили, и нередко дело доходило до угроз и оскорблений. Постоянно на виду, он почти не переставал испытывать чувство тоски по уединению и, если случалось побыть в комнате хоть сутки в одиночестве, Алексей был почти счастлив; впрочем, радости при этом не испытывал, а лишь временное, вкрадчивое, ненадёжное успокоение, какое знают уставшие родители, борясь с болезнями недоношенного ребёнка.

По выходным, по праздникам, после авансов и получек в общежитии начинался кутёж — мат, грязь, драки, едкий запах облёвок… И весь этот смрад был настоящей пыткой для Алексея. По пьянке шофера привязывались к нему ещё злее и циничнее. Он научился терпеть и переносить оскорбления.

Иногда в общагу приводили или через окна первого этажа затаскивали нетрезвых девок, «птичек» — начинался огульный, бесстыдный разврат. В эти дни Алексей старался как можно меньше бывать в общежитии. Но и притулиться было негде. В отчаянии иногда ему хотелось стать таким же, как эти пьяные, грубые парни, — пить, драться и любить потаскух. Но натура не позволяла. До глубокой ночи он бродил по улицам, сидел в кино. В одиночестве он научился мечтать, и мечты утешали надеждами. Надежды обещали познакомить его с хорошей, чистой девушкой… Но мечты всё не сбывались и не сбывались. Иногда кто-то нравился ему, но Алёша был так робок и несмел, что всегда выглядел смешным, и, если чувствовал это, сам же отступал. А между тем душа просила любви, и потому иногда ему мечталось по-другому: встретиться с женщиной, которая полюбит и утешит его, к этой женщине в дни общежитского смрада он и будет уходить…

И женщина однажды появилась. Правда, вовсе не такая, какой воображалась. Но именно с её появлением судьба Кочетова сделала крутой вираж.

Однажды в мимолётном разговоре с приятелем (друзей у Кочетова не было) он в сердцах проговорился, что ужасно устал жить в постоянном шалмане и пошёл бы на что угодно и куда угодно, лишь бы найти общежитие, где можно вселиться хотя бы в двухместную комнату. Приятель усмехнулся.

— Все общаги одинаковы, — сказал он. — Просто надо с комендантшей общий язык найти.

Алексей расценил это как «дать взятку» и стал с этих пор неумело заискивать перед комендантшей и искать случай осуществить задуманное. Однажды такой момент подвернулся. Но вышло совсем не то, что полагал он.

Как-то раз в субботний день, когда в комнате никого не было, и Кочетов в бездействии, одетый лежал на заправленной койке (он никогда не читал, он всегда мечтал, когда удавалось побыть одному), в комнату постучались. Алексей нехотя встал, отпер дверь. Вошла комендантша. Это была сорокапятилетняя рыжая женщина, муж которой постоянно отирался возле пивного ларька, а вечерами служил на побегушках у загулявшей шоферни. У неё были чересчур накрашенные глаза и намалёванные губы. При её появлении Алексею почему-то стало неловко и странно как-то ознобно; этот озноб начинался с ног, выше колен, приятной тяжестью сковывая бёдра. Кочетов знал, что комендантша, по слухам, балуется с шоферами, и сейчас её крупные, красные-красные губы как будто пробудили в нём стыдное желание. Он ещё не успел осознать это желание, он только чувствовал, как краснеет. Запинаясь, он стал предлагать ей сесть, но получилось это у него как-то ужасно неловко. Комендантша не села; по-хозяйски небрежно прошлась по комнате, с ухмылкой оглядывая на обшарпанных стенах наклеенные журнальные вырезки с изображением полуголых девиц. Потерявшись, Алексей сел на койку.

— Ну, а где же, Лёшенька, твои алкашата? — кокетливо поинтересовалась она насчёт сожителей, наконец, присаживаясь не на стул, а рядом с ним.

— В Рыгаловке, — (так называли пивнушку), — где же ещё? — ответил Алексей, почему-то боясь встретиться с ней взглядом.

— А ты не пьёшь?

Алексей не знал, как ответить: он действительно не пил, но сейчас ему хотелось показаться в глазах комендантши другим, более похожим на его сожителей.

— Да так… — грубовато ответил он, нечаянно взглянув на открытые толстые колени женщины и опять почувствовав приятный озноб. И вдруг как будто сам того не желая, нахально посмотрел ей в глаза и с ухмылкой, более похожей на дрожащую гримасу, сказал: — А что, может, вы… угостить хотите? — и тотчас же опустил глаза, опять чувствуя, что краснеет.

Комендантша засмеялась. Встала. Ласково потрепала за чуб.

— Пойдём, Лёшенька, поможешь мне в кастелянской белье сложить. — И добавила: — Хорошенький ты мальчик.

— Какой я мальчик, — обидчиво буркнул Кочетов.

— О! — засмеялась женщина. — Ну ладно, пойдём.

Она вышла. Алексей же с минуту не мог прийти в себя. Потом проверил, на месте ли кошелёк в кармане, пошёл в кастелянскую… Деньги не потребовались. Случилось так, что там, на мешках с грязным бельем, рыжая сорокапятилетняя баба стала, по существу, первой женщиной Кочетова. Потом целый год она по два-три раза в неделю приходила к нему уже в другую комнату, где стояли две койки: одна застланная — Кочетова, другая пустая — ничейная. Всякий раз, когда комендантша уходила, он испытывал чувство омерзения, хотелось догнать и ударить её по лицу (разумеется, сдерживался) или причинить физическую боль себе. Но именно с той поры, именно с этой женщины, как ни странно, его стало влечь к рыженьким.

Именно рыжей комендантше обязан Кочетов дальнейшей судьбой своей. Именно она познакомила его с Зинаидой Лубяниной, дальней своей родственницей, живущей с родителями в частном доме на окраине города.

Зинаида была в том возрасте, когда уже не так просто выйти замуж, хотя была привлекательна и выглядела чуть младше своих двадцати восьми. После сорокапятилетней комендантши рыже-беленькая и стройненькая (точнее, начинающая полнеть) Зиночка показалась Алексею верхом совершенства. Он даже влюбился и в который раз собирался сделать официальное предложение, тем более что родители Зины, хитрая и цепкая Вера Максимовна и простоватый с виду Дмитрий Иванович, были не только не против, но и принимали его как жениха.

Будущие тесть и тёща были, что называется, люди простые. В доме и во дворе у них был исключительный порядок и чистота. Курил Дмитрий Иванович только во дворе, упаси бог — в комнате. Прежде чем войти в дом, он непременно переобувался на крылечке в тапочки, чего, впрочем, не делали ни Зина, ни Вера Максимовна. Когда супруга начинала шипеть по какому-либо пустяку, Дмитрий Иванович помалкивал. Но особенно перед ней не робел. Зато дочери явно побаивался, да и Зинаида как-то пренебрежительно посматривала на него, как-то бесцеремонно обрывала на полуслове, так что он сразу конфузился, а Алексею становилось его жалко. При случае Дмитрий Иванович старался увести жениха подальше от домашних. В который раз с неторопливой степенностью он показывал ему свой двор, где у него были всевозможные кладовые, курятник, крольчатник, погребок и летний флигелёчек. А потом, как правило, вёл в сад, куда-нибудь в закут, доставал из потаённого местечка бутылочку вина и, озираясь, не видит ли кто из женщин, подмигивая, наливал сперва Алексею, потом себе. Закусывали неспелыми опавшими яблоками. Быстро захмелев, Дмитрий Иванович принимался говорить громче и бойчее, и что-то уж теперь несолидное просматривалось в нём, что-то хвастливо-мальчишеское, даже надоедливое. И когда внезапно появлялась Зинаида и презрительно-строго говорила отцу одно только слово: «Опять?» — Алексею становилось неловко то ли за неё, то ли за Дмитрия Ивановича, который принимался униженно оправдываться:

— Доченька, Зинуля, всего только по капельке… с яблочком… зятёк-то какой!..

Очевидно, слово «зятёк» смягчало Зинаиду, она самую малость ухмылялась и опять исчезала. А Дмитрий Иванович разливал остатки вина и напоследок намекал Алексею, что непременно купит им с Зиной машину, как только они поженятся.

Но жениться Кочетов не спешил. И если бы не забеременела Зинаида после летних ночей во флигелёчке, может быть, не решился бы и вовсе. Хоть и нравилась ему Зина, но никогда-то он не открывал ей ни одной сердечной тайны, ни одного страдания своего, а порой так хотелось хоть кому-то излить душу. Да и сама Зина ни о чём таком не заговаривала. Бывая вместе, они большей частью молчали. Он водил её в кино, а после кино, как стемнеет, спешили во флигелёк. И лишь там, когда женщина вся отдавалась в его мужскую власть, он становился счастливым и под утро, когда пора было уходить, всякий раз неплохо думал и о семье Зинаиды, и о ней самой и, расставаясь, целовал спящую подругу в родинку чуть ниже левого уголочка губ и думал: пора жениться. Он осторожно выныривал в предутренних сумерках из их двора опустошенно-счастливый, не замечая, что Дмитрий Иванович (позже он по пьяночке признался), покуривая, наблюдает за ними из летней терраски, а Зинаида, чуть прикрывши наготу, идёт досыпать в комнату.

Было у него, однако, и другое ощущение, когда он думал о женитьбе: всякий раз, переступая порог их дома, Алексей чувствовал себя каким-то униженным. Зная, что потом будет жить в доме жены, он заранее терзался оскорблённым самолюбием и даже думал, что Зинаида будет также относиться к нему с пренебрежением, как, например, к своему отцу. Правда, в глубине души он всё-таки надеялся, что Зина, такая податливая во флигелёчке, и в доме будет уважительной.

Но именно флигелёчек-то частенько и наводил Кочетова на сомнения. Лёжа на общежитской койке, он иногда до злобы воображал, как Зинаида, будучи совсем молоденькой девочкой, занималась любовью в том же флигелёчке с кем-то другим — и не раз, не два, судя по теперешнему её опыту. Воображая, он доводил себя до исступления. И в то же время его ревнивое воображение возбуждало в нём похоть, а с похотью как будто возвращалась и любовь. Поэтому частенько, вопреки их уговору с Зинаидой, он среди ночи спешил к ней, весь дрожа, как в ознобе, подходил, даже как-то подкрадывался к их дому, тихо-тихо стучал в её окошко и с замирающим сердцем ожидал, когда она откликнется. Если минуты затягивались, он всегда воображал, что Зинаида сейчас с кем-нибудь изменяет ему, и непременно во флигелёчке. Один раз даже не удержался и, когда она долго не выходила, с колотящимся сердцем всё-таки подкрался к флигельку, стал осторожно заглядывать в окошко и ужасно сконфузился, когда за этим занятием его застала вышедшая из дома Зинаида.
— Ты что высматриваешь? — чуть-чуть усмехаясь и поёживаясь от ночной прохлады (она всегда выходила в такое время в одной кофточке, наброшенной поверх ночной сорочки), спросила она.

— Я думал, ты здесь, — стыдясь и в то же время радуясь её появлению, ответил он, желая и не решаясь немедленно обнять её.

— С кем? И с какой стати? — продолжала она, похоже, догадываясь о его ревнивом подозрении.

Уходил он на рассвете, не выспавшийся, но зато счастливо-сытый. И так повторялось часто.

Однажды, когда усталый Кочетов лениво ласкал Зинаиду, он попытался расспросить её о его предшественниках. Он думал, что, выкручиваясь, она наврёт ему с три короба про какую-нибудь несчастную любовь и тому подобное. Но она рассказала вполне заурядную историю, по которой выходило, что до него у неё был действительно один мужчина, правда, намного старше, соблазнил её, глупую, она никогда его не любила и, в конце концов, рассталась с ним. А других не было. Кочетов верил и не верил. Во флигелёчке верил, когда, откинувшись на спинку кровати, удовлетворённо покуривал, поигрывая распущенными волосами женщины, и чувствовал себя нужным и желанным ей. Вне же флигелька не верил ни одному её слову. Более того, воображал чёрт те что, будто Зинаида когда-то была одной из тех «птичек», кого пьяные парни через окна втаскивали к себе в общежитие и… Подобная дичь как-то даже приснилась ему, то есть будто он сам, Алексей Кочетов, в какой-то грязной прачечной делил Зинаиду вместе с теми парнями. Не раз он давал себе слово не ходить к ней. Но выдерживал не более трёх дней.

Наконец, однажды вечерком за семейным ужином (Кочетов к тому времени стал бывать в доме Зины чаще и смелее) Лубянины осторожно намекнули ему: Зиночка скоро станет мамой, и уже ничего изменить нельзя— сроки! Возвращаясь в общежитие, Кочетов вспомнил, как в детстве молчаливо завидовал тем, у кого были отцы, о своём же он ничего не знал, не расспрашивал, но тосковал, а мать Нюрка Двужильная никогда не то что не рассказывала, но даже и не заикалась о нём.

Вскоре сыграли свадьбу. Целых два дня родственники выплясывали под гармонь и жарили охальные частушки, на третий скупо похмелились и разъехались.

Выбравшись после свадьбы из обрыдлого ему общежития и поселившись у Лубяниных в чистом и тихом домике, Кочетов как будто, наконец, вздохнул. Самолюбие его вроде не ущемлялось, разве что незначительно, с непривычки, всё-таки не дом родной. Тесть и тёща относились к нему достаточно хорошо. На Дмитрия Ивановича он скоро научился смотреть, как и Зинаида, а угощая его тайком от женщин винцом, вполне сходил за прекрасного зятя. Несколько сложнее было с Верой Максимовной. Это была хитрая, осторожная и своенравная женщина. В доме всем заведовала она, впрочем, она же наводила порядок и чистоту; Зинаида, как давно уже приметил Алексей, палец о палец не ударяла, но матери как будто ни в чём не перечила. Дело было, как понял Кочетов, не столько в дочернем почтении: на девяносторублевом окладе Зинаида, по существу, обувалась, одевалась, словом, жила за счёт родителей, а Вера Максимовна, которая всё держала в кулаке, не такой человек, чтобы стерпеть, если что не по ней, и запросто могла прикрыть этот канальчик. Кочетов понял, что тёщу надо уважать.

Весной Кочетову купили с рук «Москвича» и, осваивая машину, в первый же выходной он отправился в Чертозелье (Зинаида не захотела). Нет, не тихая родина тянула его к себе, не лес, не речка, не люди, среди которых он вырос. Впрочем, именно перед людьми-то, перед чертозельцами, и хотелось ему козырнуть на легковушке: дескать, смотрите, вот он я, Лёшка Кочетов, сын Нюрки Двужильной! Что, не любили вы нас? Смеялись над нами? А мы вот не чета вам: машина — есть, дом в городе есть, жена… тоже не хуже ваших, как-никак городская, и так далее. Правда, Кочетову хотелось проехаться по Чертозелью не то чтобы очень задравши нос, а просто с высоко поднятой головой.

Но именно так и не получилось. Подъезжая к селу, он внезапно стал ощущать какую-то неуверенность. Домик их стоял на другом конце улицы, и, проезжая по Чертозелью, Алексей вдруг почувствовал прилив стыда; ему стало казаться, что из окон всех домов на него смотрят… Да ну и пусть смотрят, думал он с досадой! Но стыд усиливался. И, точно желая сделаться менее приметным, Алексей невольно пригнулся за рулем, ссутулился. Причём всякому встречному старался кивнуть первым, чтоб не подумали, что невесть как задаётся. А к материному дому и вовсе постарался подъехать незаметнее для соседей и поставил машину не на проулке, на самом видном месте, а за сараем. Но в это время вышедшая ко двору и всё узревшая толстуха Фима тотчас растрезвонила новость по селу. И лишь Алексей показывался на улице, односельчане, проходя мимо, что-нибудь да спрашивали насчёт машины. Всеобщее внимание было несколько приятно ему: чувствовалось уважение и зависть. Но кое-кто подначивал: ай да Лёшка, какую тёщу себе отхватил! И Кочетову, с одной стороны, опять же было приятно, что нашёл именно такую тёщу, о которой многие мечтают, с другой, чувствовал знакомый с детства привкус задетого самолюбия, привкус досады и вместе с тем проступал стыд, как тайное желание того, чтобы никто… На языке всё вертелись слова пародийной песенки, пропетой ему одним из пьяненьких приятелей:

А где найти такую тёщу,
Чтоб мне купила "Жигули",
И чтоб никто не догадался,
Что эти деньги не мои…

Именно не своих-то денег и стыдился Алексей (и досадовал!). А, видя, как мать простодушно радуется машине, купленной на чужие деньги, раздражённо супился и разговаривал с ней неохотно, даже резковато. Потому и не терпелось ему уехать из Чертозелья в тот же день. Но Двужильная обиженно уговаривала остаться. Скрепя сердце он согласился.

На следующий день, как назло, матери вздумалось, чтобы сын свозил её на стойло, к реке, где полдневало сельское стадо. Мать жаловалась на немочь в ногах и боль в пояснице. Однако по лицу, похоже, заметила его недовольство, виновато стушевалась и засобиралась идти пешком.

— Да уж и вправду, негоже как-то на стойло-то на машине. Дойду уж как-нибудь.

Алексею стало неудобно.

— Собирайся, чего ты! — буркнул он.

Торопливо принарядившись, мать с подойником в руках вышла ко двору. Но, увидев соседку Фиму, тоже собиравшуюся на стойло, подошла к машине очень важно и села с небывалым достоинством. Когда тронулись и проезжали мимо, она вдруг попросила Алексея остановиться и, неумеючи открыв дверку, ласково позвала:

— Фима, товарка, садись-ка, чай, вместе доедем.

Толстуха не ожидала, очевидно, такой милости, замешкалась, но потом пыхтя долго усаживалась в машину.

По дороге мать потянуло напутствовать сына на добродетели.

— Ты, сынок, — говорила она, — кто на дороге стоит, всегда сажай. Особенно ежели с ребёночком которых. Аль хоть и пьяного человека. Машине, ей, железяке, ничё не сделается, а пьяный человек в зимнюю пору могёт и замёрзнуть. Грех-то будет! Ты, сынок, для Бога сажай. Так я говорю, Фима? — обращалась она к соседке. Та охотно поддакивала. Алексей и тут чувствовал какое-то раздражение на мать, и в то же время ему было приятно, что мать с рябой соседкой сидят бок о бок и с таким видом, будто никогда и не враждовали.

Вечером того же дня к Кочетовым зашёл бывший Алексеев однокашник, гостивший у родителей, и попросил подкинуть его с супругой и детьми до райцентра. Алексей не посмел отказать приятелю. Однокашник жил где-то на Дальнем Востоке, морячил, плавал за границу и приезжал, говорят, гостевать в Чертозелье при деньгах, родственникам устраивал кутёж, но сам не пил.

По дороге в райцентр разговор у них как-то не клеился. Приятель снисходительно подшучивал над Кочетовым и несколько высокомерно рассказывал про себя: что живёт хорошо, заработки отличные, недавно купил «Волгу», правда, тоже с рук, но по сравнению с «Москвичом» это вещь! Приятель говорил с таким уверенным презрением, что Кочетов с досадой подумал, зря он согласился подвезти его. Зато тут же с удовольствием отметил, что жена у приятеля выглядит довольно дурно и немолодо — сравнил с Зиночкой — и что из троих ребятишек, по достоверным слухам, двое не его. Вот тебе и хорошо живёт!.. А приятель продолжал рассказывать: имеет квартиру со всеми удобствами и не представляет, как можно жить в частном доме, без крана с горячей и холодной водой, бегать в туалет на улицу; дескать, ему смешно, когда кто-нибудь из родственников спрашивает его, не вернётся ли он в Чертозелье. Кочетов слушал и с удовольствием злился: квартира у него со всеми удобствами! Да чья она, квартира-то? Жены твоей. И женился из-за квартиры. Не пьёт он! Попробуй запей, она тебя в два счёта вытурит… Без крана он не может, в туалет на улицу не сбегает! Раньше мог и бегал, а сейчас не может…

Расставаясь, приятель скупо поблагодарил и небрежно положил деньги на сиденье. Алексей возмущенно сунул скомканный червонец ему в карман.

На следующий день, уезжая из Чертозелья, он опять насажал попутчиков-односельчан (опять не посмел отказать), и они его благодарили и расплачивались деньгами, он отмахивался, что-то смущенно бормотал в ответ, но бумажки уже не возвращал. А потом купил на эти деньги вина и, угощая дома тестя по привычке тайком от баб, напился вместе с ним впервые допьяна и по пьянке глупо, со слезами высказывал домашним свою обиду на людей. Успокаивала его Вера Максимовна.

Потом как-то она намекнула, что неплохо бы Алексею подыскать работу поспокойнее, а семейный бюджет пополнять способами более современными. И с этой целью однажды пригласила в гости старичка-соседа, который, как давно уже приметил Кочетов, каждый день утречком и вечерком куда-то выезжал на своих «Жигулях» (Алексей ещё обратил внимание, как старичок любовно всякий раз протирает каждое пятнышко на машине). За рюмкой водки сосед-старичок с личиком сваренного вкрутую измято-необлупленного яйца сипло поучал, нервически подёргивая сухими плечиками, что в свободные, особенно воскресные и праздничные дни можно неплохо калымить по городу, что он и делает, или же подвозить пассажиров от аэропорта до деревень — много дают, можно за какие-нибудь три-четыре часа заработать ого-го сколько!

С этого дня и началась иная жизнь Алексея Кочетова. Всё оказалось просто. Устроился в пожарку, сутки дежурил, трое калымил по городу и за городом, как учил опытный в этом деле наставник.

Сначала было неловко подставлять ладонь, принимая деньги. Кочетов старался не глядеть и не оборачивался к пассажиру — сколько даст, столько и даст. Потом приучился оценивать клиента, рассматривая его в салонное зеркало, а позже — чуть ли не с первого взгляда, по поведению на обочине дороги, на тротуаре, на остановке, по тому, как он «голосовал», поднимая руку, как садился, каким голосом говорил. Научился Кочетов и сам болтать с пассажирами, причём всегда болтал с умыслом, зная, какую тему задеть, как и с какого конца, чтобы более расщедрить клиента. С кавказцами, например, заговаривал о Кавказе, льстя их самолюбию и подогревая тщеславие; с молодыми людьми — с небрежным матерком и с претензией на почитание Запада. Почти враз мог определить, с кем садится мужчина, с женой или любовницей, и кто из них будет платить, то есть кому из них вовремя сказать нужное словечко. Особенно нравилось Кочетову иметь дело с женщинами. Потом Сперва он, правда, терялся, если иная из них вдруг оказывалась привлекательной и располагающей на интимные мечты, в таком случае он мучился соблазном взять деньги или, отказавшись, шутя назначить свидание. преловко научился распознавать, с кем то-то и то-то можно, а с кем нельзя. Много стало у него знакомых в торговле и в прочих нужных местах. Нужные люди стали захаживать к нему в гости. В доме всегда держались различные сорта алкогольных напитков, начиная с подкрашенного апельсиновыми корками самогона и кончая хорошим коньяком.

Кочетов стал грубее и веселее смотреть на жизнь и людей. Он теперь солиднее и прямее держал голову, отпустил животик и научился похохатывать, перекидываясь с кем-нибудь остротами и сальностями; одеваться стал только «по фирме» и даже носить затемнённые очки с иностранной наклейкой. «Деловой», — иногда одобрительно ухмылялась Зинаида.

С начальством на работе теперь Кочетов старался не ссориться: знал, кому и чем может быть полезен, что и где достать, с кем и сколько выпить.

С клиентами порою бывал груб и о цене договаривался сразу. Раздражался, если слышал, что сидящий на заднем сиденье, готовясь к расплате, звенит мелочью, а не шуршит бумажками. Достоинство бумажных купюр, ему казалось, он мог определить порой именно по звуковому оттенку их шуршания. Если калымил ночами, то ловко шинковал водкой прямо в машине, как это делали иные таксисты. С постовыми гаишниками здоровался за руку, изредка «отстёгивая» тому или иному «чирик» (десятку) с хорошего заезда. По совету одного из них, во избежание неприятностей с органами ОБХСС, наконец, взял патент (уже началась перестройка, и жизнь решительно поворачивалась на иной лад). Теперь даже знакомых по прежней работе Кочетов подсаживал смело и деньги принимал с уверенной небрежностью. Зато односельчан, если случалось встретить в городе или когда ехал в Чертозелье, старался не замечать, ибо чувствовал, что, посади их, предлагаемые ими деньги будут неприятно напоминать ему о чём-то далёком и терзающем душу.

А душа изредка и без того томилась. Нет-нет, да и накатывала вдруг неотвязчивая целыми днями тоска, и думалось, глядя на чисто выметенный, забетонированный, как тюремный плац, тестев двор: «Скучно. Господи, как скучно! Не то, не то!..» В такие дни он незаметно от жены и тёщи пил и старался смыться к какой-нибудь рыженькой любовнице. Но приходил в себя, в свою струю быстро и вновь как будто удовлетворялся жизнью. Его натура как бы начинала приятно каменеть. И даже появившаяся потребность в чтении газет и журнала «Человек и закон» говорила о том, что Кочетов твердо вступил в возраст обывательского благополучия. Незаметно приобрел он странную привычку брюзжать на Россию и все смертные грехи списывать на социалистическую бесхозность и нерасторопность. Особенно любил поспорить о сельском хозяйстве, непременно кивая на Запад, и всякий раз с сарказмом называл колхозы и совхозы исторической ошибкой, а какого-нибудь тупицу-председателя (он всегда имел в виду очередного чертозельского) насмешкой над народом. Слово «народ» вообще употреблял часто, и можно было подумать, что сам себя к народу не причисляет.

К матери Кочетов приезжал совсем редко. Ему стало до отвращения лень заготавливать летом для её коровы сено, и, в конце концов, он убедил продать её, а молоко покупать у соседки Фимы.

К удивлению чертозельцев Нюрка Двужильная вдруг стала частенько прикладываться к бутылке. Теперь нередко её можно было видеть то в одном конце села, то в другом: спиртное в сельмаге не продавали — бегала по шинкам за самогоном. Бегала, бегала и однажды вдруг смертельно запила, как запивают русские бабы, с лихвой познавшие и голод, и холод, и надсадную работу, и войну, и вдовство, и одиночество… Соседи дали Кочетову телеграмму, он приехал и с молчаливой злостью два дня отхаживал её, помаленьку похмеляя «бормотухой». Придя в себя, она долго казнилась перед сыном, что как-то по-особому раздражало его. Горбоносое лицо Двужильной, сухое и вытянутое, казалось ужасно некрасивым, мертвенно-чёрным. Когда вместе сели за стол, его чуть не стошнило от брезгливости, с которой он слушал чавканье старухи, оголодавшей в запое, с отвращением смотрел на её мосластые, бурые, венозные руки, на тряпицу, коей она смахивала со стола, на засиженные мухами кружки, ложки, чашки. Потом, когда она крестилась на потемневшую в углу икону, он без сочувствия подумал, что Двужильная скоро, наверное, умрёт. И ещё подумал, что этот её домишко он приведёт в порядок по своему усмотрению и вкусу и превратит в дачку или продаст, если выгодно.

Когда Кочетов уезжал, он буркнул на прощанье старухе: «Ты тут не пей. Взяла моду. А то я тебя вмиг в ЛТП отправлю». Старуха пообещала, что не будет. Когда Алексей отъехал от двора, в груди его как будто внезапно что-то вздрогнуло и заставило оглянуться: мать, одинокая, сгорбленная и какая-то чёрная, как обугленная спичка, торчала на проулке возле иссохшей ветлы и, должно быть, плакала, утираясь замызганным фартуком.

Спустя несколько месяцев Двужильная опять запила. И опять Алексею дали телеграмму. Но он не приехал. Как не приехал и в третий, и в четвертый раз: стыд перед сельчанами был сильнее жалости. А жалость была. Была жалость: мать нередко снилась молодой, и он плакал ей в подол застиранной юбки... Потом Кочетову сообщили, что у Нюрки Двужильной что-то случилось с головой, и её при смерти увезли в больницу. Поехал он не сразу, задержали дела, а прибыл — мать уже отдала Богу душу. Когда её хоронили, у него не выкатилось ни единой слезинки, хотя в голову неотвязно лезла мысль, что надо бы заплакать, потому что на него смотрят и потом долго будут перемалывать и материны, и его косточки в грязных бабьих сплетнях. Но он так и не заплакал.

После смерти матери у него установились более дружеские взаимоотношения с тёщей Верой Максимовной. Он приучился называть её мамой, что раньше делал только пьяненький. Тесть у него был под ногтем, но теперь он всё чаще любил посидеть с ним за бутылкой вина где-нибудь в сарайчике или в саду, в закуточке, словом, подальше от женских глаз. На жену Кочетов стал посматривать снисходительнее и грубее, но в мыслях иногда отмечал (впрочем, без удивления), что и она позволяет прикрикивать на него и недовольно шипеть.

Изрядно изъезженный «Москвич» Кочетов заменил на новенькие "Жигули". С этого дня как будто переменилась и Зинаида. Раньше она без особой охоты садилась с ним в машину и, если приходилось, то делала это чуть ли не брезгливо. Теперь же в ней появилось что-то барственное, и одеваться она стала гораздо богаче и часто требовала, чтобы Кочетов подвёз её на работу, причём всегда возмущалась, если он по привычке подсаживал по дороге попутчиков. Появилась у неё и ещё одна черта: теперь она нередко в постели пошловато донимала Алексея расспросами о его любовницах, о которых, естественно, догадывалась. Ему делалось неприятно от этого.

С какого-то времени ему всё чаще хотелось иметь детей. Первый и потом ещё двое родились у них мёртвыми, и Зинаида больше рожать не собиралась. Иногда на его вздохи грязно говорила:

— Если уж тебе неймётся, заведи их себе с кем-нибудь из своих б…й. Я согласна выплачивать двадцать пять процентов, с твоего оклада. Но учти, не больше. Иначе — чао-какао, ауфвидерзеен!

Намекал он ей — взять ребёнка из детского приюта. Заслышав о приёмыше, Зинаида поворачивалась лицом к стенке и упорно отмалчивалась. Алексей старался ласкать её, лаская, сам хотел близости, но из опыта знал: Зинаида теперь будет ледяной целую неделю. А «на сторону» с некоторых пор его перестало тянуть, разве что так, изредка, от накатывающей тоски.

Наконец, с большим трудом, не без косвенного влияния Веры Максимовны, он уговорил Зинаиду ещё раз попытаться стать матерью. Зинаида кое-как согласилась, забеременела.

И тут произошло то, что смазывало всю жизнь, то, о чём он никому не смел и словом обмолвиться (а хотелось, хотелось!). И даже думать о случившемся пытался запретить себе. Но преступление, однажды совершенное, так или иначе напоминается натурам, не лишённым нравственного чувства, хотят они того или нет. Кочетову оно время от времени давало знать о себе во сне, когда душа, влекомая природным любопытством к грехам своим и нескованная тайным страхом перед ними, забредала по наитию в ту запретную каморку, где тотчас же захлопывалась за ней дверца, и где в жестоких зеркалах истины узревался весь стыд и ужас свершённого. «А-а-а!..» — вскрикивала душа и смертно металась средь зеркал в запертой клети, пока кто-то не распахивал обратно дверь: то Вера Максимовна, как добрый, хоть и мрачный ангел-хранитель, прерывала его страдания, будила Алексея.


2. Кочетов вяло встал с постели. Зинаида не проснулась. Был выходной. На улице, похоже, ветрено. С яблонь на обмёрзлую землю опадали последние ржавые листья. Серый и безликий начинался день.

И вдруг нестерпимо захотелось в Чертозелье, в заброшенный маленький дом, тот дом, который он так и не привёл в порядок после смерти матери, но и не продал, хотя находились покупатели, да и Вера Максимовна с Зинаидой подбивали к тому. Алексей, однако, упрямо отмалчивался: ему почему-то не хотелось обрывать тонкую, ненадёжную связь с родиной. И дом уже который год стоял заколоченный. И вот сейчас вдруг захотелось побывать в нём, а заодно и на погосте, у заброшенной могилки матери, что осталась без ограды и без единого кустика, с одним лишь грубым дубовым крестом...

По плану, как обычно, сегодня должен был Кочетов ехать калымить за город. Но теперь ужасно расхотелось. «К матери! В Чертозелье! На родину! В родимый дом!..» — требовало сердце. И, точно боясь передумать, он быстро собрался. Зинаида не шелохнулась. На выходе вдруг мелькнуло у него в уме: не позвать ли с собой Зину?.. Да, да, непременно позвать! Мать к ней хорошо относилась, всегда гордилась невесткой перед соседями — красивая, умная.

Алексей вернулся. Заглянул в спальню. Ему показалось, будто Зинаида проснулась, но как только он открыл дверь, тотчас сомкнула глаза, притворилась спящей. Ему опять неприятным показались её белый двойной подбородок и крошка-родинка в уголочке губ, а выглядывающее из-под одеяла розовое колено точно дразнило и заставляло подумать о давней и теперешней Зинаидиной лжи. Настроение сменилось. Кочетов повернулся и вяло пошёл в гараж.

Погода была скверная. Мороз отпустил, но началась леденящая изморось. Изреженный чахоточный туманец пьяно плутал по городским окраинам… Машина долго не заводилась, и настроение окончательно испортилось. Наконец двигатель запустился; прогревая, Кочетов долго сидел в холодном салоне «Жигулей», зябко и сосредоточенно нахохлясь. Ехать или не ехать, думал он. И чувствовал: не хочется. Он представил: убогий, с просевшей крышей и незрячими окнами дом; ощерившийся выбитыми тесинами забор; разодранный, как тулуп собаками, пьяно свалившийся наземь палисадник. Он почувствовал могильный холод одичавшей избы, услышал неживой скрип щербатых половиц, немытых с самых похорон; увидел паутину и плесень в углах, где в переднем сумрачно висит тёмный, точно обугленный образ, на который некогда крестилась мать, чувствуя несправедливость мира сего и собственную вину перед людьми. И стало как-то не по себе Кочетову. А в завершение рисовалась картина: запущенное чертозельское кладбище, обнесённое упавшей тут и там изгородью, на которой, как терновые венцы, висят проволочные скелеты умерших венков — это чертозельцы, приводя родимые могилки в порядок (как правило, перед Пасхой) бесцеремонно убирают-вываливают мусор и старьё за или прямо на ограду: общее — не своё, а сельскому начальству до этого и дела нет. Сельскому начальству не до погоста. Поэтому жалко и торчит над покосившимися вратами обломок креста в виде скособоченной буквы "Х", точно кто-то погано задумал и не успел сляпать над входом в скорбную обитель пращуров непристойное, худородное слово; и каплет, каплет слёзно по всему погосту с обледенелых кустов акаций…

Кочетов вздохнул — ехать или не ехать? — и, так и не решивши окончательно, с неохотой тронулся в город.

Но вскоре в салоне приятно потеплело, и на душе стало уютней. Мелькнула предательски укромная мыслишка: «А ну её к чёрту, съезжу когда-нибудь потом!» И, приободрившись, он встряхнулся, расстегнул меховую куртку, купленную за бутылку у ночного алкаша-клиента, сбросил на сиденье норковую шапку, тоже приобретённую удачно не по своей цене, и перед зеркалом с удовольствием расправил пушистые усы, переходящие по моде в коротко стриженую бороду, расправил так, точно начертал магически округ губ знак сердца. Потом замурлыкал полюбившуюся песенку Вилли Токарева: «На Ваганьковском кладбище похоронен поэт…» — направился в сторону аэропорта, откуда обыкновенно начиналась привычная халтура.

— Куда? — остановился он перед первым голосовавшим, безошибочно оценив его и привычно-уверенным баском назначив сумму, когда тот назвал адрес. — «…На Ваганьковском кладбище… — несколько громче запел он, приходя в хорошее расположение духа, — похоронен поэт, ну, а мне всё не верится, что его больше нет». — И погода уже казалась не такой скверной, и жизнь не такой никчёмной. «Отчаяние, — подумал Кочетов недавно вычитанной откуда-то цитатой, — есть временная дань слабости у сильных людей». И от мысли, что он причисляет себя к сильным, ещё более проникся хорошим настроением. — «…на Ваганьковском кладбище…»

И вдруг он судорожно вцепился в руль: на дороге лежало розовое тельце ребёнка! Пронзительно вскрикнув: «А-а-а!» — Кочетов резко-резко затормозил, так резко, что машину круто развернуло на осклизлом асфальте в обратную сторону. Пассажир долбанулся в лобовое стекло. А Кочетов, заглушив машину, как безумный выскочил на дорогу. Подбежал…

Это валялась кукла — довольно большая, но дешёвая, пластмассовая, голенькая, с оторванной, рядышком, ножкой; одна ручка торчала вверх. Поражённый, Алексей остолбенело смотрел на игрушку. Потом медленно наклонился, точно у него вступило в поясницу, поднял, как-то внимательно-внимательно осмотрел. Обратил внимание, что у куклы вроде бы лицо мальчика, но, как и все куклы, без гениталий… «И тот, наверное, мальчик»,— мелькнуло у Кочетова в уме. Оторванная ножка, заметил он, была испачкана. Алексей вынул платок и старательно вытер. Постарался приладить ножку на место. Получилось. Потом как бы в забытьи и как-то бережно прижимая куклу к себе, вернулся в машину. Сел и задумался. Пассажир потирал ушибленный лоб, выжидающе смотрел на него. Алексей будто не замечал клиента. Наконец тому надоело:

— Ну чего, шеф, едем, что ли?

— Нет, — тихо, но твердо ответил Кочетов. Пассажир сдержанно матернулся, вылез. А Кочетов, посадив куклу на его место, осторожно тронулся домой.

Поехал небыстро. В душе как-то странно все притихло. В голове как будто ни одной мысли. Только почему-то отмечались названия всех улиц, по которым проезжал: вот Товарная, Дурова, Чернышевского, проезд Рублёва… Чёрт, опять перекопали! Придётся ехать через Пролетарскую… И вдруг поймал себя на том, что едет вовсе не домой, а… туда. На то самое место!.. Зачем, зачем?.. Вот Скрябина, Полежаева, а вот Узловая… А вот та самая ветла, из-за которой он выскочил…

Не доезжая дерева, Кочетов остановился. Оглянулся кругом. По другой стороне шли двое. Кочетов торопливо надел шапку, поглубже надвинул на брови. Когда пешеходы приблизились, он, облокотившись на руль, воровато прикрыл ладонью лицо, подумал про затемнённые летние очки, но вспомнил, что не взял с собой.

Когда двое прошли, он облегчённо откинулся на спинку сиденья и, не отрывая взгляда от домика за ветлой, подумал: «Жив или нет? Если б жив, то… На Ваганьковском кладбище… — опять ввернулся мотивчик бывшего диссидента. — Чёрт!.. Говорят, Токарев был тоже таксистом… А какой я таксист? Калымщик… Все эти певцы тоже калымщики и халтурщики… А зачем он удрал за границу? Может, тоже кого-нибудь… Похоронен поэт… Поэт, четыре буквы, По-эт-то-му и уд-рал то-т по-эт, двадцать одна. Очко. Тюремный глазок. Не удрал бы — сел бы. По-э-то-му и уд-рал по-эт, эт, эт… Этот ли тот дом?.. Дом-бом-тили-бом загорелся кошкин дом… Снесли бы, что ли, к чёрту все эти домишки! и вообще всю эту улицу!.. Улицу-курицу… Глупость!.. Глупость-тупость тили-бом… Чёрт! но ведь я же через каких-то пять минут возвратился, а его уже не было, значит… значит, он сам встал и ушёл и, может, всего только ушибся. Или… Или-мыли-колотили, брошку в воду уронили… Чёрт!.. Или его подобрал и увёз в больницу тот шофёр на встречном ЗИЛе… Своевременно оказанная помощь — залог спасения… Своевременное страхование — залог… Но я же не мог, не мог его задавить! Я же только задел его крылом! О, господи! Чёрт бы взял все эти калымы!..»— И, стиснув голову руками, в тысячный раз до мельчайших подробностей Кочетов вспомнил случившееся несколько лет тому назад.

В тот вечер в особенно хорошем настроении он возвращался домой. Калым был удачным — три червонца за какие-то два часа по городу. К тому же Зинаиде наконец-то достал — по блату, конечно, — румынские сапожки. Обрадуется. Что ж, радость ей сейчас не повредит, врачи, наоборот, даже советуют: положительные эмоции укрепляют и здоровье матери, и здоровье будущего ребёнка. Ну, так вот и радуйся, Зинуля, смотри, чистейшая кожа! а какой каблучок! Нравятся? Рад стараться, дорогая моя. Миль-пардон, а бутылочку мы с тестем выпьем, чтоб обновочка носилась дольше. Вера Максимовна, прошу пригубить рюмочку. Дмитрий Иванович, вздрогнули! Зиночка, может, тоже выпьешь капельку? Ну, раз нельзя, то нельзя. Господи, хоть бы на этот раз родила благополучно. Я бы тебя на руках носил…

Ах, как был бы хорош тот вечер! Когда тесть и тёща, поужинав, пошли бы спать, Зинаида, очень довольная покупкой, подошла бы к нему и, чуть небрежно приобняв, шепнула бы, кивнув на дверь: «Пойдем, что ли?» И они бы вышли под звёзды. Летняя, волглая ночь. Дух умытого сада — только что прошёл дождь, тёплый и скороспелый, как жадная от разлуки любовь. Несметная стая мошек, тоже жадная до тепла и света, неистово купается под синим душем дворового фонаря — так соседские детишки — скоро и у нас будут, скоро, скоро! — балуются голышом с лейкой в огороде, визжа, смеясь и вырывая друг у друга…

Осторожно переступая в домашних тапочках блестящие под фонарем маленькие лужицы на бетонном дворе, Зинаида нырнёт во флигелёк. Он за ней. Разденутся. Зябко поёжившись, она нетерпеливо позовёт: «Ну, иди же!» И Алексей жадно уткнётся лицом в её уже набухшие груди и осторожно проведёт ладонью по выпуклому животу (господи, родила бы живого!). И осторожно, старательно, но всё трепетней и сладострастней примется ласкать жену.

Да, в тот вечер в сладких и каких-то хороших мечтах о жене, о семье, о будущем ребёночке Алексей ехал по Узловой. Миновать её было почти нельзя, хотя он не любил эту улицу. Тут жил какой-то чумовой народ: много ходило пьяных и часто дурачились на проезжей части подростки. Но самое опасное — вдоль тротуара с обеих сторон росли старые кустистые вётлы, и в сумерках можно было не сразу заметить, если кто выскочит на дорогу. Посередине же проезжей полосы были канализационные колодцы, нередко не закрытые люками, и потому волей-неволей приходилось держаться ближе к тротуару. В тот вечер, к удивлению, Узловая была пуста, и внимание как-то притупилось.

Ребёнку было, похоже, лет пять. Он выскочил внезапно из-за той ветлы, почти голышом, в одних трусиках. Кочетов крутанул баранку влево, не успев даже тормознуть. Когда оглянулся назад, малыш лежал на спине, и одна ручка у него торчала вверх. Именно вверх, это Кочетов хорошо запомнил. В первое мгновенье он подумал остановиться и броситься к нему на помощь, но… какой-то страх обуял его. Он дико огляделся по сторонам — никого нет! — и рванул «Жигули» вперёд. Проехал квартал, другой — навстречу мчался бортовой ЗИЛ. Невольно Кочетов пригнулся за рулём и прикрылся рукой (чтоб не запомнили лицо, скользнула трусливая мысль). ЗИЛ проехал, Кочетов прибавил газу. Однако перед дорожным знаком «Осторожно, дети!» Алексей резко остановился, дыхание перехватило. Несколько секунд не отрывался он от бегущих на треугольной картинке детей… Потом уронил голову на руль и, стиснув зубы, глухо простонал. Минута, другая… Круто развернувшись, он помчался обратно. Но, подъезжая к месту происшествия, замедлил скорость и издали стал всматриваться вперёд. Малыша, однако, со вскинутой ручонкой вверх на дороге не было. У ветлы — никого. У домов, за вётлами, тоже. Совершенно никого. Точно ничто и не произошло, точно приснилось… Кочетов прибавил скорость и проскочил мимо, впрочем, опять невольно спрятав лицо. Недолго покружившись по городу, ему снова захотелось вернуться. Но, квартал не доезжая, неожиданно для себя круто свернул в какой-то проулок и с тех пор, петляя по улочкам, всякий раз, за редким исключением, далеко объезжал то злополучное место.

Но, говорят, преступника тянет на место преступления.

Целый месяц Кочетов после суточных смен в пожарке не выезжал калымить по городу, торчал в гараже, домашним и соседям говорил, что застучал двигатель, разобрал и ремонтирует. Старичок-наставник удивлялся: «Машина и два сезона не проходила. Не может быть!» — и всё порывался самолично убедиться, заглянуть в нутро мотора и пощупать руками, как неверующий Фома Христовы раны. Кочетов неловко выкручивался, не допуская старичка к машине, и тихо ненавидел соседа и ненавидел как будто именно за его скорлупчато мятое лицо. Румынские сапожки, как назло, Зинаиде пришлись не по ноге, и она дулась, узнав же, что машина поломалась, всё пыталась выяснить, дорого ли обойдётся ремонт. На раздражённые ответы Алексея «твое-то какое дело!» с досадой ляпнула: «Всё у тебя не как у людей! Купили ему новую машину — уже отделал! Да тебе только на с…ой козе ездить». Кочетова как ножом резанули, что ему купили, а не он заработал, мотаясь днём и ночью по городу и в райцентры, в выходные и будни. О, никогда он не будет хозяином в этом доме! Вечно ему будут тыкать в нос, что он примак, что он присталой, что он никчёмный приживальщик, которого в любой момент можно вытурить вон! Алексей побледнел от обиды и чуть было не наговорил жене гадостей, но вовремя вспомнил, что она беременная, через силу сдержался. Однако Зинаида, видя, как он бесится в душе, точно нарочно брякнула и ещё: «Погоди, ты кого-нибудь и задавишь, ездок». Кочетова буквально передёрнуло, он с диким испугом и удивлением уставился на жену. Она злорадно ухмылялась, глядя на него. Внезапно он потерял над собой контроль и выкрикнул с каким-то визгом: «Знаю, знаю, сука, засядь я в тюрьму, ты только обрадуешься!..» — и оборвался, но уже не из жалости к беременной жене, а из страха, перемешанного с каким-то омерзительным стыдом.

Выпивать он стал чаще. И ходил почти всегда мрачный. Раздражённо покрикивал на тестя. Огрызался на Веру Максимовну, если та изредка по какому-либо поводу принималась выговаривать ему. С Зинаидой почти не разговаривал. Спал весь месяц один во флигелёчке. Именно в этот месяц он истошно впервые закричал во сне «а-а-а!» и страшно долго не мог проснуться, пока не услышала вышедшая во двор Вера Максимовна и не разбудила его. «Чё приснилось-то?» — спросила она — в первый и последний раз — сердито со сна. Кочетов умолчал, что приснился сбитый ребёнок.

Ложась и просыпаясь, он почти беспрерывно думал о нём, обыгрывая различные варианты, и всякий раз убеждал себя, что ребёночек остался жив. Наконец, не выдержал и решил: надо как-то разведать.

В первый раз он осторожно проехал по Узловой в затемнённых очках, закрывающих пол-лица. В другой, не доезжая ветлы, немножко постоял. А потом уж простаивал подолгу, ожидая, что из домика напротив дерева кто-нибудь выйдет, и выйдет непременно тот самый малыш. Выйдет с мамой. Он будет чуть-чуть прихрамывать, самую малость, ещё, очевидно, не поправился совсем… А что если он калекой останется? Ведь придётся платить. Интересно, какую сумму запросят? Или обратятся в суд, и будет платить всю жизнь? Нет, уж лучше договориться и выплатить всё сразу, чтобы за душу не тянуло. Чёрт с ней, думал Кочетов, продам машину и выплачу. Поорёт- поорёт (про Зинаиду) и перестанет, а не перестанет, пошлю их всех… Но ведь у меня тоже скоро будет ребёнок, не брошу же я его, господи!.. А если он (опять про сбитого мальчика) останется калекой навсегда?.. Но тут Кочетов утешал себя воображением, что мальчик — уже взрослый, уже средних лет мужчина — всего лишь солидно прихрамывает, и что хромота вовсе не уродует его, другое бы дело, женщина.

Сидя как в засаде, Кочетов придумывал сбитому мальчику имена, остановился на том, что звать его будут, как и его сына, Антоном. Антошка, Антошка, идём копать картошку… Имя их будущему сыну пожелала Зинаида, и хотя оно почему-то не нравилось Кочетову, он наперёд согласился: лишь бы благополучно родила.

Как-то раз у Кочетова поддразнивающе промелькнула суеверная мыслишка: если мальчик жив, то у Зинаиды будет всё хорошо. С этого дня он зачастил на Узловую. Но из домика и на первый раз, и на второй, и на третий так никто и не появился. Наконец, однажды вышла молодая женщина с сумочкой в руках, перешла как раз на его сторону и мимоходом, как будто очень внимательно, посмотрела на его машину и на него самого — у Кочетова онемели руки и ноги. Тем более что лицо женщины показалось знакомым… Где он её видел, где?! — как молния зигзагообразно пронеслось в мозгу, но так и не вспомнил.

После этого он долго опять не выезжал из гаража, придумывая всяческие отговорки домашним и старичку-наставнику с противным лицом. «Лезет не в своё дело, старый козёл!..» — злился на соседа. И всё мучился догадкой, где он видел ту женщину, ну где, где?!

Случилось как-то, с неделю Кочетов не брился, чего раньше обыкновенно с ним не было, и, увидев себя в зеркало, почти не узнал. Потом, внимательно присмотревшись, с радостью отметил, что щетина у него достаточно густая, и с этого дня стал отпускать бороду, а когда неузнаваемо оброс, и Зинаида сказала, что ему идёт, вновь стал выезжать калымить. Только, возвращаясь в гараж, подолгу не вылазил из машины и, повернув к себе салонное зеркальце, всматривался в своё отражение с каким-то тяжелым чувством, какое бывает порою после заполуденного сна в комнате со спёртым воздухом и жёлто-сумрачным светом от умирающего солнца. И бороду ему хотелось сбрить, вырвать, сжечь!.. Мрачно доставал он из багажника бутылку водки, выпивал за раз полный стакан, неторопливо курил и только потом шёл домой вроде бы спокойный и даже весёлый. Зинаида не обращала внимания на запах, главное — деньги на кон. Лишь Вера Максимовна иногда ворчала, видя, что зять опять хлебнул, да и то если то же самое одновременно замечала и за Дмитрием Ивановичем, которого Алексей порой зазывал в гараж.

На шестом месяце Зинаида, не доносив, родила мёртвого. Мальчика. Как обухом по голове ударило Кочетова — всё!

Хоронить младенца не взяли. Зинаида не захотела. Когда он вёз её из больницы домой, они не перемолвились ни словом. Забившись в угол на заднем сиденье, Зинаида не шевелилась. В меланхолически опущенном кончике бледных губ — выходя, она было накрасилась, но потом в машине с каким-то отвращением стёрла помаду ладонью, размазав по подбородку, отчего бледность губ розовостью только оттенялась — было что-то безнадежно усталое-усталое и вместе с тем что-то усмешливое, злое, готовое раздражённо брызнуть плаксивой гримасой. Алексею было даже боязно с ней встретиться в зеркале взглядом. Он вдруг почувствовал всю тяжесть какой-то мистической вины, которая — смутно-смутно помнил он — касалась его души ещё в детстве, когда мать, укоряя его за какой-нибудь проступок, говорила иногда, поглядывая на икону: «Вот накажет тебя Господь-то, тогда узнаешь». Тяжесть эта так непривычно сдавила и сгорбила душу, что в груди всё глухо заныло, источая, однако, не жалость к себе или Зинаиде, а злое, упорное несогласие с судьбой, такое упорное, что нестерпимо захотелось освободиться от всякой вины и не иначе, как одним махом, например, разом крутануть баранку вправо и грохнуться с двадцатиметрового моста на сизые лезвия рельс, по которым с лязганьем неслись скорые и товарные поезда… Но Кочетов благополучно переехал и через мост, и через другой; когда приехали домой, он предупредительно поспешил открыть перед Зинаидой дверцу машины, потом калитку.

Не ответив ни словом, ни взглядом родителям (отец что-то строгал во дворе, мать развешивала белье), Зинаида прошла в дом. А Кочетов, выпив в одиночку в гараже, пошёл в холодный, сумрачный (уже стояла осень) флигелёк, где лёг на провалившуюся кровать и стал курить одну за одной папиросы до горечи во рту и тумана в голове. Курил и всё почему-то раздражённо прислушивался к тому, как тесть продолжает скрипеть рубанком, а тёща шлёпать калошами по бетонному двору. Наконец, вроде утихли. Через некоторое время во флигелёчек заглянула тёща.

— Нацедил-то! — сморщив нос и отмахиваясь рукой от дыма, сердито сказала она и позвала обедать. Алексей отказался. Больше за ним не приходили.

Набросивши на себя старенькое стёганное одеяло, он задремал и очнулся от странного сна: причудилось, будто он лежит в глухой одиночной камере. Но в камере нет ни окна с решёткой, ни двери с волчком и никакого освещения — как в гробнице. И всё же тьма не абсолютная, а сумрачно-желтоватая, как грязная охра, ведро которой за литру «бормотухи» предлагали ему пьяницы-несуны с завода на покраску штакетника. Вдруг как будто стена раздвинулась, и вместе с охапкой тоже грязно-воскового света кто-то прошмыгнул к кровати, на которой он спал, постоял в изголовье, невнятно прошамкал какие-то слова и, невидимый, проскользнул в дальний угол камеры, там что-то поставил и, опять раздвинув стену, исчез. Кочетов вгляделся в угол: сквозь сумрак виднелась огромная, почти в рост человека, желтоватая икона, только узкая, как доска, и лик на иконе некрасиво вытянутый и горбоносый, похожий на… «Мать, что ли? — подумал он. — Да нет, икона вроде. Хотя ведь в тюрьме икон не бывает, только в наколках у зэков, да и то... — Но тут мелькнуло: — Да ведь сейчас возврат к религии, и в армию попов приглашают, и в тюрьму, наверное. Может, узников опять перед смертью, как раньше, исповедуют? Хорошо бы, легче будет. А где поп-то? — Кочетов огляделся кругом. — А, похоже, это охранник икону принёс, чтобы я попривык, а поп, видно, потом придёт. А как же его называть-то? Батюшка, наверно. Ладно. — И Кочетов закурил (во сне), рассуждая, что приговорённому в последний день всё можно: и курить, и даже пиво попросить, а то во рту горько, будто с похмелья. Надо охранника попросить: раз положено, раз приговорили, теперь пусть и несёт… Ах, как тошно, как тошно!.. Господи, скорее бы уж!..»

И в этом томительном ожидании казни он очнулся. Очнулся, не испытывая ни облегчения, ни удивления. В углу, где снилась вытянутая икона, стояли свежевыструганные доски, выструганные не очень хорошо, так как сучкастые и потому издали на них как будто что-то нарисованное. Доски, очевидно, принёс Дмитрий Иванович, когда Алексей задремал. Дым сизым, зыбким потолком нависал над головой. Жёлтый сумрак сочился в полузанавешенное оконце.

И Кочетов впервые подумал о Боге. Подумал не мелочно-суеверно, как раньше, а с какой-то ёмкой тяжестью в сердце, с каким-то трагическим чувством вины и заслуженного наказания. Значит, мальчик тот погиб всё-таки, как-то ровно и спокойно подумал он. Значит, Бог за это наказал его, Алексея Кочетова, вот Зинаида и скинула, и никогда уже теперь не будет у них детей. Ну что ж, значит, так. Значит, правда. И, странно, от этого безропотно приемлемого возмездия вышней силы Алексей почувствовал ещё большее успокоение и вместе с ним тягуче-тонкий проблеск надежды, как этот тонкий, мутный лучик осеннего солнца в прокуренном флигельке. Кочетов интуитивно знал уже, что смерть последнего их ребёнка как бы почти искупила смерть того сбитого мальчика. Но искупление ещё не полно, оно только начинается. Теперь он будет во всем угождать Зинаиде, чтобы она скорее отмякла душой, вновь ожила и согласилась бы взять приёмного. Он непременно уговорит её, непременно! Дитя теперь нужен именно для искупления вины. «Богородица велит», — вспомнил он слова матери, когда она крестилась на икону и винилась перед людьми.

Однажды Алексей надумал даже пойти в церковь, куда ни разу в жизни не то что не заглядывал, но и в мыслях не было. Пойти, однако, решил без Зинаиды, потому что представил, как ёрнически она ухмыльнётся, если он позовёт её с собой: «Крыша, что ли, поехала? Совсем скоро рехнёшься». И он пошёл один. Точнее, поехал. Но, когда уже свернул к стоянке возле арочных церковных ворот, взгляд его молниеносно выхватил в толпе возле одной машины чертозельскую соседку, толстуху Фиму, которая держала на руках спелёнатого ребёнка. Рябая Фима, очевидно, приехала крестить очередного внука или внучку. Все дети её жили в городе и, по разговорам, плодились, как кошки. Не останавливаясь, Кочетов круто вырулил мимо церкви. Он даже не успел сообразить, почему так сделал. Лишь несколькими минутами позже с облегчающей злостью подумал, что если бы Хомутовы (так по-уличному звали Фиму, её сестёр и всю многочисленную родню) увидели его в церкви, то, наверное, сегодня уже по Чертозелью пошёл слух: Лёшка Нюрки Двужильной в церковь ходит, молится, верно, детей вымаливает. Смеху-то по селу!..

Всё что угодно мог вытерпеть Кочетов — только не смех! Ему гораздо легче было выслушать на следующий день неприятные намёки насчёт взятки в детском доме, куда он заглянул предварительно разузнать, как и что, если надумают брать ребёнка. Разумеется, заглянул опять без Зинаиды. И хорошо, что без неё, иначе бы она взбеленилась — потом не подступишься. Лучше уж он сам всё уладит: и взятку даст за ребёнка, и Зинаида знать об этом не будет. Чёрт с ней, с этой директоршей! Вот сволочи, уже детьми торгуют, как шмотками… как собачонками! — злился он в сердцах. — Рынок сучий! Ссучились все!..

Директорша детдома, полная, крашеная под рыжеватую блондинку дамочка (при других обстоятельствах Кочетов попытался бы шуры-муры с ней, но теперь вспоминал просто с неприязнью), долго и окольно выспрашивала у него, кто он, почему они с женой хотят брать ребёнка, какие жилищные и вообще материальные условия, где работает Зина, где Алексей и прочее, прочее. Выспрашивала строго и важно. Наконец, вызнав, что Кочетов далеко не бедствует, как большая часть населения, она помягчела, несколько раз улыбнулась и всё теми же окольными путями стала намекать, что именно она-то, директорша, как раз и бедствует. «Вот, наконец, получили трёхкомнатную квартиру (они так теснились, так теснились! — жаловалась она), и, знаете даже люстру купить не на что. Цены просто дикие, жить невозможно. Но жить-то всем хочется. Понимаете? Как-то надо выкручиваться. Вот вы же умеете, — и она с какой-то нагловатой улыбкой уставилась Алексею в глаза, так что тот не выдержал и отвёл в сторону. — А вам мальчика или девочку? — продолжала она уже обходительно-деловито. Алексей ответил: мальчика. Хотя мелькнуло сомнение: может, Зина хочет девочку? — Вы предпочитаете смугленького? или белокуренького? — (Алексей помялся: он как-то не думал об этом). — А какой вкус у вашей жены? Она, конечно, хотела бы красивого малыша, полагаю? Будьте уверены, мы вам подберём совершенного очаровашку: не мальчик, а пудель кудрявый! Мне самой даже не хочется расставаться с ним — просто очаровашка! И, разумеется, совершенно здоровый. А то ведь как бывает? Скрытые болезни, дурная наследственность — и будете мучиться всю жизнь. Но я заверяю вас: вам подберём прекрасного ребёнка. — И перевела разговор опять на дороговизну жизни, и что повесить приличную люстру просто нет средств. «Чёрт с ней, куплю я ей эту люстру», — с досадой думал Кочетов, выходя из детдома. И даже объехал с этой целью несколько магазинов, присматривая товар и цены. Цены и вправду кусались. Но что же делать? Чёрт с ней! Зато подберёт… Слово это неприятно ассоциировалось с лезвием бритвы, которым он недавно порезался, когда брился.

Однако судьба словно уперлась против Алексея. Сразу после неудачных родов Зинаида как-то пренебрежительно и снисходительно стала относиться к нему, почувствовав его неожиданную мягкость и уступчивость во всём, чего раньше не бывало. Нет, она и раньше уже училась покрикивать на него, подражая матери, но, зная его вспыльчивость и в состоянии вспыльчивости неуступчивость ни на йоту и даже агрессивность, не особенно увлекалась главенствовать в их двучленной семье, тем более что по ночам Зинаида с какой-то особой бабьей охотой во всём уступала Алексею, а это многое значит. Постель — великое поле мира и вражды, как заметил классик.

Но после неудачи с последними родами что-то круто изменилось в их взаимоотношениях. И слишком больно задело за живое Кочетова, что Зинаида стала относиться к нему даже хуже, чем тёща к тестю, а ведь он не какой-нибудь мужичонка вроде Дмитрия Ивановича. Но Алексей смирял свою мужскую гордыню и старался быть ещё мягче, ещё уступчивее. Ему хотелось видеть ребёнка в доме. Пусть чужого, но ребёнка. Он будет катать его на машине, а когда подрастёт, они поедут с ним в Чертозелье и, выехав на просёлочную дорогу, где безопасно, он посадит его за руль и будет учить водить машину: «Сынок, смотри на дорогу, а не на руль. И не крути так резко, плавно, плавно. — Он даже будет поучать его наперёд: — Сын, машина — как женщина: её надо любить, уважать и заботиться о ней, и тогда она не подведёт и не изменит. Но надо помнить, что машиной управляешь ты, а не она тобой. Так и с женщиной тоже». Увы, столь мудрые по простоте своей убеждения Кочетов сам невольно разрушал на глазах. Но единственно из желания иметь ребёнка. И однажды он опять заговорил о приёмыше. В присутствии Веры Максимовны, надеясь на её поддержку. Но тёща неожиданно обозлилась, взбеленилась, всячески обозвала его, в том числе круглым дураком, собравшимся жить для чужого какого-нибудь обормота.

— Живите для себя, чего вам не хватает! — раскричалась она. — Раз бог своих не даёт, чужих подбирать нечего! Без детей-то нонче во сто крат легче. Живите в своё удовольствие! Кто вам мешает?! Мы, что ли, с отцом?! Да подохнем когда-никогда!..

Зинаида помалкивала. Накричавшись, тёща надела свою суконную шинель и ушла на работу.

С той поры Алексей больше не заикался о детях.

А Зинаида, похоже, чересчур откровенно вняла советам матери — жить в своё удовольствие. Теперь она нередко приходила с работы навеселе и припазднивала. «Баба пьяная — кунка чужая», — со злостью думал Кочетов, но обыкновенно молчал, потому что Зинаида завела привычку на его короткие и хмурые вопросы отвечать с издёвочкой: «Не тебе же одному с рыжими комендантшами б…ь». Когда она в первый раз ткнула его комендантшей, он почти не удивился, так как предчувствовал, что рыжая стерва, столь унизительно сделавшая его когда-то мужчиной, а потом и свела с Зинаидой, всё равно когда-нибудь разболтает их — нет, нет, его и только его! — омерзительную тайну, тем самым как бы отомстит — но за что, за что? — и ему, и дальней своей родственнице, принявшей от неё услугу в виде жениха, бывшего только вчера ещё её любовником. О, эти женские штучки! Но Кочетов не удивился. Не удивлялся и теперь, когда супруга всякий раз (а однажды даже при Вере Максимовне!) язвила насчёт комендантши, он лишь чувствовал привычный едко-кислый запах в душе —этакий букет из лёгкой злости, притуплённого стыда и горечи. Но он научился терпеть и многое прощать жене — не из любви, не из благородства, а из созревающего равнодушия. Оно ещё не созрело, но уже наполняло душу, и плоды обещались быть упитанными. Но пока он прощал Зинаиде её выходки скрепя сердце.

Однажды, не спросясь, не посоветовавшись, даже не предупредив его, она укатила на две недели по туристической путёвке, якобы взяв отпуск без содержания. У Кочетова долго потом вертелось на языке слово «содержанка», иначе говоря, он с пришибленной ревностью думал о том, что кто-то эти две недели содержал её, держал её, лапал, тискал в туристических номерах… Но он промолчал. Зинаида вернулась довольная. Ночью в постели была снисходительно требовательна и, когда Алексей уставал, сально подшучивала, дескать, истаскался тут без меня, обессилел со своими рыженькими; потом долго, но совершенно как будто без ревности донимала его всё теми же пошлыми расспросами: с кем он всё-таки спал в её отсутствие.

— С тёщей, — не выдержал Кочетов. Зинаида удовлетворенно хмыкнула и скоро уснула.

А Кочетов со злостью думал: «В милицию, что ли, заявить на себя? — Но тут же косился на спящую супругу: — Да она только обрадуется, если меня посадят! Что ей? детей нет, дом, машина, дача, таких, как я, сто человек сменит — у, толстуха! — (хотя Зину ещё и нельзя было назвать толстухой, но Кочетову она теперь всё чаще представлялась точно такой, как Вера Максимовна). — Так что же делать? — продолжал думать Алексей о своём преступлении. — Или прямо в тот домик поехать? Узнать всё и — была не была — признаться, живой ребёнок или не живой, мол, делайте, что хотите, хоть убейте, не могу, не хочу больше, к чёрту всё, к чёрту!»

И вдруг он неожиданно вспомнил, что женщина, которая так внимательно посмотрела на него, когда он выжидал на Узловой, — работница госстраха, она заключала с ним договор на страхование машины и жизни водителя, он ещё, помнится, подвозил её потом куда-то. Так что же она делала в том домике? Может, приходила насчёт ребёнка? ведь детей сейчас повсеместно страхуют от несчастных случаев. Так жив или нет? Не поехать ли в госстрах и не узнать ли у этой женщины?.. Как её звали?..

Однако Кочетов не поехал. И на Узловую перестал ездить. Хотя всё ещё продолжал мучиться неразрешённым вопросом о том сшибленном им ребёночке.

Из поездки Зинаида привезла и повесила в спальне репродукцию картины Леонардо да-Винчи.

— Один влюблённый в меня интеллигентный молодой человек подарил,— сказала, посмеиваясь. — У тебя, говорит, Зиночка, точно такая же загадочная улыбка. Женщина вообще, говорит, загадка, тем и прелестна. Учись, дерёвня, как с дамами интеллигентные мужики разговаривают. А что, правда, у меня загадочная улыбка и что я похожа… — Зинаида немного запнулась, явно от невольного смущения: о, вероятно, ей и вправду хотелось быть похожей… — на мадонну? — закончила она и опять принялась выкобениваться: села бочком в изножье, где висела Джоконда, чуть прищурила специально глаза и сделала еле-еле приметную «загадочную» улыбку. Таким образом продемонстрировав с полминуты, уже грубо спросила: — Ну что, дерёвня, похожа или не похожа?

Кочетов не отвечал. Но, вглядываясь в Джоконду и лицо жены, с неприязнью отмечал, что чем-то они и в самом деле схожи, что-то есть общее, что-то… неприличное, что-то хитро-лисье.

— У этой бабы, — сказал он назло Зинаиде, пуская конус дыма в репродукцию (с недавних пор он взял привычку курить в спальне, хотя время от времени бросал вообще; Зинаида сперва лаялась: «Не кури, я задыхаюсь!»— но скоро привыкла, тем более, что сама стала вовсю покуривать и на работе, и дома, а после сеансов любви с мужем — иногда у них случались приступы буйной страсти, после чего оба, впрочем, чувствовали стыд и неприязнь друг к другу, — оба цедили так, что Вера Максимовна, по утрам наводящая марафет в комнатах и в их спальне в том числе, на чём свет стоит костерила того, «кто выдумал этот чёртов табачище, и вообще как в бардаке, ей-богу»), — у этой бабы, — повторил Кочетов про Джоконду, — между прочим, не улыбка, а змеиная ухмылка гейши. — Зинаида не знала, кто такая "гейша", Кочетов пояснил и добавил: — Трахнуть бы её.

— Дурак ты. У тебя одно только на уме.

— А у тебя будто другое.

Зинаида сделала вид, что обиделась. Или в самом деле обиделась? Да нет, наиграна её обида, скрывая раздражение, думал Кочетов. Ещё ему казалось, что Зинаида догадывается о его ревности (а он ревновал, всё ещё ревновал!), и ей приятно это. Но чтобы лишний раз не доставить жене удовольствие от этого, он старался не показывать виду; или вдруг небрежно отвернётся к стенке и прикинется, что заснул с прихрапом. Зинаида же ворочалась и шёпотом ругалась. А Кочетову это было вроде как приятно. И вообще с некоторых пор он как-то незаметно для себя стал делать всё наперекор домашним. Сначала это была как бы игра, каприз, но скоро перешло в привычку, а привычка в потребность. Однако от привычного удовлетворения столь ненормальной потребности — а Кочетов это понимал, но уже делал и назло самому себе — он скоро перестал ощущать первоначальное удовольствие, наоборот: сделав что-то против и заметив женское раздражение, будь то Зинаида или Вера Максимовна, он почти тотчас же ощущал не то что пустоту, а скорее ещё большую злость на самого себя, злость мазохистскую, какую испытывал, бывало, после половых сношений с рыжей сорокапятилетней комендантшей.

Однако прошёл год, прошёл второй, третий и постепенно-постепенно Алексей Кочетов стал опять входить в новое житейское русло — так река порой не торопко избирает иной путь, но по-прежнему катясь всё куда-то вниз, вниз… В этом новом русле мелочно и никчёмно Кочетов боролся с домашними, подозревал и прощал измены жене, и сам опять ночами напролёт кружился иногда, спуская накалымленные деньги, с любовницами в кабаках, а порой просто с дешёвыми путанами; случалось даже проводить ночные забавы в гнусной компании приятелей-таксистов, когда одна или две "птички" бесстыдно ходили по рукам, по кругу-хороводу, — словом, делали всё, что можно сделать с опустившейся женщиной, опустив в бездну сладострастной животности свой человечий дух, прообраз Божий.

В том, в новом русле (да новом ли? разве что несколько искривлённом) Кочетов незаметно и трусливо свыкся с мыслью, что на душе его тяжкий грех, за который он, быть может, заплатил бездетностью и, может быть, ещё заплатит на Божьем суде. Но будет ли он, Божий-то суд? Впрочем, об этом Кочетов как будто уже не думал, как старался не думать вообще про своё преступление, о котором, правда, всё-таки изредка напоминал ему его сон с истошным криком на весь дом.

Но, похоже, мало было одного сна, похоже, потребовалось ещё знамение, видение, как выразилась бы мать Нюрка Двужильная — о, как чувствовал он себя виноватым сейчас и перед матерью! — видение в виде голенькой, дешёвой куклы с личиком мальчика и вскинутой ручонкой вверх, как у того, сбитого; видение, чтобы вновь пробудить пригревшиеся в зыбкой дремоте дух и совесть человечьи — так думал Алексей Кочетов, хотя, конечно, не столь патетично и не такими высокими словами, но, возможно, прочувственнее, глубже, трагичнее (ведь сложно, сложно описать глубину душевных страданий), думал, в последний раз возвратившись на место нечаянного преступления. Нечаянного ли? Преступление ведь не в том, что сбил — всякое может быть, — а в том, что струсил и предал. Предательство— основа многих грехов. Будь же верен, человече! «Не любишь ты меня», — однажды тихо, с горечью сказала Зинаида и, скукожившись, отвернулась к стенке, и ему стало так больно, так жалко её и себя, что он чуть было не уткнулся в ночную её сорочку, как некогда, в детстве, в подол застиранной юбки матери Нюрки Двужильной. Но он пересилил себя и, сглотнув ком в горле, также тихо и тоже с горечью ответил: «А вы-то меня любите?» — имелось в виду и тёща Вера Максимовна, и даже тесть, да и как будто весь мир, неласковый к Кочетову с детства… И нечего было возразить им друг другу — два сапога пара.

По Узловой шли прохожие, мимолетно поглядывая на вишнёвые «Жигули», где, откинувшись на спинку сиденья, отрешённо сидел и, очевидно, кого-то поджидал усталый с утра человек. А поджидал Алексей Кочетов собственный приговор.

«Что ж, надо решаться, — глубоко вздохнув и как будто уже решившись, подумал он. — Нечего тянуть резину. — Усмехнулся. Посадил куклу на колени, погладил по головке. — Чем раньше сядем, тем раньше выйдем. Мда-а… Но дадут ведь от силы пять лет. Пять лет!.. И вернусь, будет сорок. Сорок!.. Зато всё можно начать заново. Всё заново! В сорок и дети ещё будут, и внуки будут, и всё будет! А они — (про жену и тёщу) — пускай живут в своё удовольствие… — На последней мысли, про удовольствие, Кочетов почувствовал какую-то обиду, какое-то прежнее, привычное неприятное движение души, как будто не хотелось им, жене и тёще, доставить это удовольствие, больно жирно будет всё-то им оставить: не он ли заработал и купил новую машину, построил дачу, сменил всю мебель?.. Это даже была и не обида, не жадность, а какое-то сложное, плохо осязаемое умом чувство, оттенок всё той же, с детства привычной горечи, только не едкой, а какой-то слёзной, где было много-много жалости — к себе ли, к кому ли. При этом в воображении как будто мелькнуло зримо усталое, обесцвеченное после родов лицо жены и как бы упрекнуло, что ли… Но упрёк был так мгновенен, почти не уловим, а горечь так терпка, что оно пять окунулся в дурман нерешимости, волглой и неприятной, как запах прелого сена, задумчивости…

Вдруг что-то встрепенулось в нём, что-то завихрилось и вспружинило душу: ему страстно захотелось новой жизни, и ради этой новой жизни, ему показалось, он готов пойти на крёстные муки, страдания, смерть (несчастный, порывистый, дерзкий, как мало знал он её, свою-то душу, и ещё меньше — как управлять ей!). «В Чертозелье! В родимый дом! К матери хочу!! На погост!.. проститься…» — Кочетов решительно завёл машину. Тронулся в путь.

О, не ведал он, не ведал, что судьба против. Но есть ли судьба? И что такое судьба? И можем ли мы воспротивиться ей? Или как не противься, она всё равно подставит ножку и бросит со всего маху на обе лопатки. Хорошо, если уцелеешь, а то ведь…

Алексей выехал на загородное шоссе. Сбавил скорость у будки ГАИ. Приветливо поздоровался со знакомым постовым. И, отъехав метров сто, выжал педаль на полный газ, точно нетерпеливый наездник вонзил шпоры в поджарые бока гнедой.

Спустя чуть более часа он доехал до примыкающей к шоссе дороги, ведущей в Чертозелье. На обочине стояла крытая жестью остановка. Один лист на островерхой крыше был оторван, и ветер порывисто и глухо хлестал им. Возле остановки толпилось несколько женщин с узлами и сумками, очевидно, с базара. Двоих он опознал сразу: чертозельские. Потом угадал и остальных. Женщины, чувствовалось, сильно промёрзли. Они высыпали на дорогу и замахали руками, прося взять. Их было пятеро, с сумками, всем не уместиться, но Алексей почему-то обрадовался им, и ему захотелось как-нибудь взять их всех. Ему даже сделалось отчего-то весело, и даже захотелось покуражиться немного над ними, поскольку они, очевидно, не узнали его (после смерти матери Кочетов редко-редко приезжал в Чертозелье, разве что на часок-другой раз в год проведать дом), покуражиться не для душевного сладострастия, а просто так, чтоб потом, признав в нём земляка, простосердечно воскликнули: «Алёшка? Кочетов! А мы-то смотрим, кто, кто такой?..» Но никто из женщин как будто и не думал угадывать его, они только заискивающе просили взять их, говорили, что совсем закоченели, зуб на зуб не попадает.

— Водитель, мы, хошь, по пятёрке заплатили бы. Рейсовый не пошёл, а стыть-то какая! иззяблись на нет! — упрашивала одна, и в самом деле не узнавая его. А ведь она совсем недалеко жила от них.

— По пятёрке, говорите? — Кочетов добродушно улыбнулся. — Хорошо, давайте. А впрочем, нет, давайте по шесть рублей. И деньги, как говорится, на кон. — Он знал, что загнул бешеную цену, на рейсовом автобусе билет стоил меньше рубля, а на попутках давали не больше двух. Но у него был другой, не меркантильный замысел: он хотел потом вернуть им эти деньги обратно, в Чертозелье уже: ему всё-таки хотелось немножко посмеяться: дескать, что, бабоньки, не узнали Кочетова? Ха-ха-ха!

— Да уж больно дорого! — изумились женщины.

— Не хотите, как хотите.

— Да уж хоть и взаправду по рубля хоть три, — стали ладиться женщины, — тут езды-то…

— Шесть, или я поехал!

— Очумел, что ли!

— В таком случае продолжайте коченеть.

— Пущай едет, бес с ним! Выдумал — шесть рублей!

— Водитель, да будя уж тебе…

— Ну, бабы, — решилась одна, — вы как хочете, а я с шестью рублями не посчитаюсь. Пропадай они пропадом! Не погибать тут, в самделе? Ни ног, ни рук не чую! Садись, бабы. На, бери, раз уж ты такой! — протянула она с досадой деньги. Но Алексей сразу не взял, хмуро вылез из салона, открыл багажник, сложил туда узлы и сумки, молча сел за руль. Женщины, суя ему деньги, кряхтя втискивались в машину. В их лицах Кочетов заметил затаённую обиду, даже злобу. Уже предчувствовалось, что никакого куража не получится, скорее конфуз. Кочетов был уже не рад затеянной шутке: дёрнул чёрт с ними связаться, теперь расхлёбывай! Куда вот теперь эту пятую сажать? Он с досадой смотрел, как четверо баб с обеих сторон заполнили всю машину и последней не оставалось места. Но она тоже протягивала деньги и намеревалась втиснуться. Это была, Кочетов хорошо помнил, Сонька Хомутова, младшая сестра рябой соседки Фимы; бывало, они вместе позорили его мать Нюрку Двужильную, а потом, когда она спивалась, продавали ей втридорога вонючий самогон, для крепости добавляя в него куриный помёт. Суки!..

— Ты что же думаешь, — невольно грубо сказал он, повернувшись бочком к Соньке, — у меня машина резиновая?

— А куда же я таперича? — тоже как-то грубо и требовательно огрызнулась она. — Ну-ка… товарки… по-тес-нитесь… — И Сонька нахрапом полезла в машину.

— Я же сказал тебе, у меня машина не резиновая! — раздражённо повторил Кочетов, придерживая её. — И вообще впятером не положено!

— А мне чего же, закоченеть тут? — ещё злее огрызнулась Сонька. — На вот, погляди! — почти сунула она в лицо ему свои красные, иззябшие руки.

— А я говорю, не положено! — вскипел Кочетов. Ему в то же время было и стыдно, и оттого он ещё больше разозлился. Ни с того ни с сего вдруг вспомнилось, что в заколоченном материнском доме ещё весной кто-то выломал дверь и унёс кое-какие вещи. Сейчас почему-то подумалось, что это дело рук Хомутовых. — Не лезь, говорю! — настойчиво и злобно сказал он и попытался оттолкнуть Соньку. Она вдруг выпрямилась и голосом, полным ненависти, выдавила:

— Как уж ты в Двужильную-то угодил! Не зря тебе бог детей-то не даёт!

Молча он положил все деньги на подол одной из женщин, которая села впереди. Вылез. Обошёл кругом машину, распахнул все дверки, капот багажника, выставил узлы их и сумки.

— Вылезайте. Я никуда не поеду.

Женщины, кроме Соньки, стали уговаривать его. Потом набросились на неё.

— Тянули тебя за язык, дуру!

Сонька отбрёхивалась, но больше всячески обзывала Алексея, в том числе и гадёнышем (так ругали его в детстве сверстники и сверстницы) и недобром поминала Нюрку Двужильную. Даже припомнила его беспутного отца Хорьку Бесконвойного, которого Кочетов так и не увидел ни разу, но о котором всё равно наивно мечтал, что живёт он где-нибудь за границей, в Америке или Германии, что однажды пришлёт ему письмо и позовёт к себе, и он уедет навсегда отсюда, устроится таксистом, как певец Вилли Токарев, женится на какой-нибудь хорошей немке или американке...

Кочетов молча ждал. Наконец, бабы вылезли. Он развернулся и поехал обратно.

— Чтоб пути тебе не было! — донеслось ему вслед. — Тьфу!..

Он ехал еле-еле. В душе будто что-то безнадёжно оборвалось, навсегда погасло… Полная, кромешная тьма! Но там, в этой тьме, будто кто-то бродил, плакал и просился на свет. Так, должно быть, маленький ребёночек плутает и плачет в глухом лесу, утирая кулачком слёзы: «Мама… мама… — плутает, и не слышат его. — Мама… мама…»

На панели приборов, прямо перед его лицом, лежала голенькая, попкой вверх, пластмассовая кукла: второпях освобождая места бабам, Алексей переложил её с сиденья на панель перед собой.

«Мама, мама…» — просилась душа. И вместе с тем что-то грозное, тоскливое и злобное поднималось с самого дна, что-то безнадёжное, отчаянное, тёмное…

Впереди сутуло вытянулся мост. С правой стороны вместо выломанных железобетонных перил был натянут ржавый провисший до хребтины моста трос, на котором судорожно извивались красные, грязные тряпки.

«Мама, мама!..» — рвалась и рыдала всё громче душа.

Кочетов невольно прибавил газ и въехал на мост. Взгляд тянуло на красное. Лоскутки трепетали, махали и звали, как чьи-то ладони… И вдруг что-то заклокотало в котловане невыплаканного и неостудного сердца, стремительно поднялось с самого-самого дна — так, шипя, закипит на забытом огне молоко и хлынет вмиг через край… Кочетов рванул машину на полный газ и на середине моста круто бросил руль на красно-змеистые ленты. «Мама! Ма!..» — жутко и радостно разом разорвало вселенную, и мир сокрылся мраком.

Через два часа на месте происшествия работник Госавтоинспекции скрупулёзно составлял протокол, а врач «Скорой помощи», сделав своё дело, неторопливо покуривал, дожидаясь, когда дадут команду убрать тело. Торопиться было некуда.



>>> все работы автора здесь!






О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"