№10/3, 2010 - Проза

Виталий Диксон
ОДНАЖДЫ МЫ ЖИЛИ…
Случайная проза

1. ЛЕНИНГРАДСКИЙ ПОЧТАЛЬОН

В обширном пространстве, наполненном по вертикали ультрамарином, с белым горизонтом, вознесённым на высоту, достойную императорских величеств и высочеств, – четырёхметровую! – с тёмно-вишнёвым полированным деревом и сплошной зеркальной стеной, фокусирующей мелкие, средние и крупные провокации... – в этой сверхъестественной кубатуре мгновенно бросалось в глаза ярко-малиновое пятнышко. Оно как будто было задумано декоратором, это специальное пятнышко в интерьере гардеробного зала Санкт-Петербургского Дома актёров, что на Невском проспекте близ Аничкова моста.
Этим пятнышком была жакетка Елены Львовны, седовласо-торжественной, с усталой спинкою вечной служительницы всего того, что начинается с гардероба...
Так вот и потянуло: меня на оду, а оду – на диван.
Чёрный, кожаный, из девятнадцатого века... С ума сойти, как вообразишь да представишь: какие народные, заслуженные, лауреатские задницы покачивал во времена оны этот диван на своих нежных пружинах!
Но тут пришёл Левит.
Пришёл, значит, Левит и уселся рядом со мной. Левит был похож на Левита, которого я видел лет сорок назад на ленинградской сцене.
Вечный Левит.
И диван привычно выгнулся под ним.
А подлокотники с резными мордами каких-то зверей ревниво подставили Левиту свои деревянные спинки.
Ни один корифей петербургской сцены не дотягивался сразу до двух звериных диванных подлокотников.
Левит – тоже.
– Александр Николаевич, – говорю я, – не затруднит ли вас, сударь, пояснить, что это за морды сторожат нас с двух сторон? Чудится мне в них что-то родное, до боли знакомое...
– Сфинксы, – отвечает Левит. – Кроме них здесь не может быть других зверей. Обязательно сфинксы! Сейчас расскажу почему...
Но тут явились ещё двое: магнат фармакопеи Виктор Архипов, подчёркнуто взвешенный и, кстати, бывший иркутянин, и писатель Павел Крусанов, черноголово-лохматый, в той же самой, как мне показалось, вельветовой курточке и в тех же замшевых мокасинах, что и два года назад, в кратковременном иркутском пребывании.
– И что сидим? Кого ждём? – воскликнул Архипов телерекламным голосом.
– Вперёд! – скомандовал Левит.

За квадратным ресторанным столом пошли перекрёстные диалоги, не мешавшие один другому; фразы, не сталкиваясь, проходили насквозь друг дружки, как шеренги военных музыкантов на показательных выступлениях, и без проблем достигали адресата; но когда в воздушном пространстве над столом пересекались одинаковые слова вроде «давайте» и «будем», то они, совпадая на встречных курсах, создавали согласный звон, напоминавший увлечённым собеседникам об очередном наполнении рюмок.
Магнат фармакопеи держался взвешенно, писатель зорко выцеливал сюжеты, мне оставалось немногое: дымить одинокой сигаретой, а Левит на вопрос «Как живётся?» энергично отвечал, как ему хорошо живётся, вот если бы ещё драматурги не были таким дерьмом, а то всё несут и несут ему, режиссёру и действующему актёру, какую-то херню, а так – всё хорошо, замечательно, другу-однокурснику Виле здесь очень понравилось бы, пусть приезжает, встречу, как родного, весь Невский район Питера будет в его распоряжении, и целый дом впридачу на Товарищеском проспекте, рядом с Есенинским парком, под окнами бежит речка Оккервиль, которая впадает в Большую Охту, которая впадает в Неву, которая впадает в Финский залив Балтийского моря, одним словом, друзья, все мы куда-нибудь впадаем, особенно в осеннем возрасте жизни, закон природы, хочешь-не хочешь, а обязательный! – это всё равно, что по-шахматному правилу: взялся за фигуру – ходи! или по-джентльменскому этикету: дал слово – держи его, пообещал – выполни! или по-нашему: раскупорил бутылку – наливай! дело вечное, человечное, обязательное...
И далось же Левиту слово это – «обязательный». Далось. И он держит его, не хуже паузы.
Славные мои товарищи слушали Александра Николаевича, и о чём они думали в это время – я, конечно, не знал, но о чём я тогда сам думал – вспоминаю: вот о чём... Уж сколько имён прилагательных прицеплено к человеку – неисчислимо! При этом, «тварь божия» – «не считово», ибо – некорректно: «твари» в этом творении всё-таки будет побольше, чем божьего. Зато уж прочими эпитетами полнёхоньки словари. Трудолюбивый, исполнительный, бдительный, дисциплинированный, хороший, верный, и такой, и сякой... – всё слова, слова, слова к определению качества, да все вразнобой всхлипывающие по идеальному человеку. А ежели – вон их! долой! и вместо сонма эпитетов оставить один: «обязательный»? «Человек обязательный» – это же почти научная классификация: точное (точней преждевременного «разумный»!), позарез нужное в настоящее время и ко многому обязывающее в будущем именование человека в бог весть куда впадающем мире эволюций и революций. Наипервейшее качество – о чём люди редко вспоминают и ещё реже задумываются, но о чём хорошо знает каждая уличная собака, а одна моя знакомая бродяжка даже поскуливает доверительно о том, что млекопитающие животные собаки, бывает, грызутся из-за бросовой косточки, но уж вы, млекопитающие животные человеки, если назвались человеками – будьте ими! и тогда как похорошело бы жить на этом свете – и нам, и вам, и всему свету…
А посреди застолья Левит выпросил у меня блокнот и принялся сочинять письмо старому другу, в Иркутск.
– Передадите? – спросил.
– Обязательно, – ответил я и втиснул блокнот в кармашек кожаной сумки, и всё складывалось совершенно по-маршаковски: и сумка, значит, была, и была она толстая, на ремне.

В Иркутске меня ожидала неприятная новость: почтовый адресат тяжело болен.
Я перекладывал блокнот на столе с места на место и беспокойно маялся в ожидании случая.
Наконец, не выдержал – и вторично позвонил.
К радости моей, Виталий Константинович Венгер взял трубку, и по его просьбе я коротко изложил суть письменного послания из северной столицы. Он был рад. Но визит мой вновь откладывался на неопределённый срок. И тогда я решился сказать:
– А что, Виталий Константинович, ежели личное письмо принять как актёрский монолог? Актёр-то на сцене – весь как персональное личное дело, сугубо личное, хотя и получается, что наедине со всеми, с публикой...
– С театральным зрительным залом, – продолжил Венгер и, кажется, вздохнул.
– Вот-вот, тот самый случай. Опубликуем?
– Почему нет? – подыграл мне Венгер. – Бывает и такой случай, как последняя гастроль артиста...

«Дорогой Виля! Передаю тебе сердечный привет через Виталия Алексеевича. Я ещё действую, Виля. Работаю в Театре Сатиры – не в Москве, а в Петербургском. Очень хочется тебя увидеть и посидеть-повспоминать. Нас осталось очень мало с курса. Я бываю на юбилеях в Щукинском училище (теперь институт). Вижу некоторых и сожалею, что ты не приезжаешь. Остались последние могикане. А вдруг будешь в Питере? У нас в театре работает Юра Ицков. Может, ты его знаешь, он из Омска. Мои координаты: 103231, Санкт-Петербург, Товарищеский проспект, дом 28-А, кв. 126, Левит Александр Николаевич. А помнишь, Виля, как мы встречались в Иркутске, когда я был там с театром им. Комиссаржевской в 78-м году? Как втроём сидели на даче у Бори Райкина и под омуль немножко выпивали водочку. Мне уже 73 года. Из курса осталось мужиков 4 человека. Я надеюсь, что всё-таки увидимся. Будь здоров. Обнимаю. Твой Саша Левит, выпуск Шихматовского курса 1955 года».

А что потом? Потом я, наверное, приду к Венгеру и постучу в дверь – с толстой сумкой на ремне. Эльза Павловна откроет дверь и всплеснёт руками; «Как хорошо, когда приходит почта! Людям обязательно нужно писать друг другу».
Я передам ей послание из Петербурга (опубликованное в газете плюс оригинал) и откланяюсь, чтобы не причинять лишнего беспокойства.
Однако в тот же день отправлю в Санкт-Петербург тоненькую бандероль с газетами – Левиту. Не забыть бы только в сопроводительной записочке поместить приветы с наилучшими пожеланиями Вите и Паше, и вечной Елене Львовне, хранительнице пространства, с которого начинается храм, а заодно и заявить решительно самому Левиту о том, что подлокотники знаменитого дивана украшены резными мордами, увы, не сфинксов, но обыкновенных баранов с необыкновенно закрученными рогами, коих у сфинксов не бывает, закон природы...
– Да? – обязательно воскликнет Левит. – Не может быть! Я сто лет сижу на этом диване! И сижу – не как мебель! А почему вы так прочно знаете, что у сфинксов рогов не бывает? Бывает, что и бывает... С точки зрения вечности, как сказали бы в Древнем Риме...
И я, конечно, немедленно соглашусь с древними римлянами. Блестящие в латах латыни, они знали толк и в точке, и в зрении, и в вечности.


2. ГДЕ ТВОЙ ТРЕНОЖНИК, ХУДОЖНИК?

Когда молодой офицер, авиационный инженер по образованию, сказал (сначала – себе, а потом уж – окружающей среде): «Прощай, оружие!», то он не повторял Хемингуэя. Он делал свой собственный выбор, неповторимый, из тех, которые совершаются лишь один раз в жизни – и навсегда.
Так кадровый офицер ушёл на вольные хлеба – в художники, поменяв погонные звёздочки лейтенантского военно-воздушного звания – на призвание, которое не сулило гарантированных звёзд с неба. Погонные метры холста для живописи вообще никому ничего не гарантируют.
Так бывший военнослужащий Вооружённых Сил, ставший обыкновенным цивильным гражданином, жителем небольшого городка Саянска, спикировал в художественный мир Иркутска, областного центра.
Дальнейшее напоминало события, связанные с джинном, выпущенным из бутылки. Сказочный джинн нереален? Хорошо. Можно сравнить с чем-нибудь попроще, но подороже: с игристым вином, даром Солнца, дождавшимся своего отмеренного срока, после которого вино – закупоренный сгусток солнечной энергии! – вышибает пробку, пробка вышибает потолок (опять нереально?)... – а из узкого тёмного стеклянного горла устремляется вверх, к прародителю, неукротимая струя, бурный поток, эпопея, мириады микроскопических воздушных шариков, искрящихся пузырьков с пустотой...
Один из моих питейных приятелей рассказывал как-то в прошлом веке:
– Похмеляться шампанским в сибирских условиях – это дикая пошлость, варварство и невоспитанность, в конце концов. Но что поделать, если с утра ничего другого достать было нельзя?! Встала проблема: как открыть бутылку? Сил-то в руках нету! Спасибо средней школе, вспомнил то ли физику, то ли химию. Разболтал бутылку – и что ж ты думаешь? Ка-а-а-к бабахнет! Пробка люстру с потолка сшибла! А из бутылки шампанское бьёт со свистом – как из пожарного брандспойта! Стакан подставляю... Куда там! Стакан из рук вышибло и в форточку унесло! Таз подставляю – через пять секунд полный! Я ведро тащу – туда нацеливаюсь – через секунду ведро до краёв полно? Подставляю второе, третье... А оно всё хлещет! Фантастика! Опупея! Бегу в ванную…
– Врёшь ты всё, – говорю ему со слабой надеждою, что он врёт, по-диалектному выражаясь, заливает, поскольку при советском образе жизни и способе производства такие феноменальные случаи нереальны. – Врешь ведь?
– Вру, – сказал мой приятель и вздохнул. – Ну и пусть нереально. Зато как красиво! Не правда ли, друг мой?
– Правда, – отвечаю. – Истинная правда. С аминем и априорными формами сознания...
А наш Художник, между тем, именно так и работал: фонтанировал с неудержимой освобождённой энергией, искрясь и сверкая, ослепительно экспериментировал, шутя, и шутил всерьёз, как маг-чародей, как восточный факир, и все фокусы ему удавались, потому что сам фокусник был трезв, как стёклышко, и в два счёта мог (маг!) убедить любого Фому-неверующего в том, что электросварка в ночи, на вершине ударной комсомольско-молодёжной новостройки есть не брызги электродов, но рождение новой звезды...
В 2005-м году Художник создал серию портретов иркутских поэтов. Поэты о том не знали. Художник создавал их графические образы по их же собственным стихотворным текстам. На вернисаж в Доме литераторов имени Марка Сергеева поэты явились с превентивной осторожностью, но вскоре пришли в нормальное состояние и сказали – одни с философическо-мистическим испугом, другие с невралгическим весельем:
– Похоже!
Так зашагал по жизни проект «Портрет на рубеже веков».
А Художника понесло дальше: в Шанхай на международный фестиваль современного искусства; в Нью-Йорк…
Да, в самый центр империализма – прыжок через океан.
Прыжок совершился, по-спортивно-футбольному говоря, в одно касание, то есть артистично, легко, безнатужно, без особых предварительных экзерсисов. Так опытные музыканты играют любые опусы без подготовки, без репетиций, а прямо «с листа», впервые видя перед собой только что положенный на пюпитр лист нотной партитуры. Даже не верится, что такое может быть реальным.
Впрочем, нам во многое, бывало, не верилось – в своё время, в наше время, «на празднике общей беды», как пел «Наутилус-Помпилус»... Господи, какие прыжки случались! В школьные годы чудесные, с музыкой, с танцами, с песнями... – помнится урок физкультуры, девочки и мальчики в пузырьчатых маечках, в одинаково-мрачных сатиновых шароварах на малороссийско-козацкий манер, синие матерчатые тапочки с резиновой подошвой, учитель-физрук гарцует перед строем: «Товарищи, в прошлой четверти мы проходили с вами прыжок в длину. Он был обыкновенный. Теперь будем прыгать тройным прыжком. Справа по одному – начали!» И все по очереди, справа по одному, начали правильно: так, как учитель рассказал и лично показал. Только один мальчик по кличке Чича оттолкнулся от земли не три раза, как положено в тройном прыжке, а всего лишь один. При этом он улетел туда, куда после трёх отталкиваний улетали и приземлялись на задницу понятливые ученики, правильные. Мальчики и девочки потешались над неумехой, у которого всегда что-нибудь не получается. Учитель назвал Чичу бестолочью, не способным даже сосчитать в уме до трёх, это же так просто: раз – толчок, два – толчок, три – толчок... Чича стоял перед строем, виновато опустив голову. Что ж поделать ему, бестолковому, если после первого отталкивания от земли он, неумеха, уходит в свободный полёт, а в полёте задумывается и забывает вовремя приземляться, чтобы правильно было, на три счёта.
Очень правдивая история. Социалистический реализм. Горький.
...Вокруг выставки нашего Художника в Нью-Йорке, в знаменитом Бруклинском музее, – зашелестели газетные волны. Критики-обозреватели уже в письменном виде живописали то, что увидели: демонстрация демонов, лица революций, химеры, монстры, чёрные дьяволы и дьяволицы багроволицые со змеиными языками, чудовища… Одному из критиков привиделась во всей этой фантасмагории Держава, Империя Зла: русская бабища в сарафане с гармошкой в руках по имени Большая Матрёша, Big Baba, а в этой гармоничной бык-бабе скрыта чёртова дюжина других баб, поменьше, одна в одной, а всё вместе получается Союз Советских Социалистических Республик, родина слонов, водки и электричества... Другому обозревателю померещился Троцкий с ледорубом, по самую рукоятку всаженным в череп – этакий неназойливый революционный привет от мексиканских художников-сталинистов Диего Риверы и Давида Сикейроса... Ну да! Вспомнили-таки американские «акулы пера» знаменитое панно Риверы на стене Рокфеллеровского центра в Нью-Йорке – живописный гимн классовой борьбе во имя торжества коммунизма, исполненный в традициях Ренессанса, Гойи, Эль Греко и североиндейского фольклора: многофигурная композиция, сложенная из мятежных орущих уродов с Лениным и Троцким в центре... От дотошных американских журналистов, между прочим, бруклинские искусствоведы не стали утаивать, что многие творения нашего Художника являются копиями, по большей части фотографическими, его же декоративных росписей опорных колонн и прочих сугубо производственных профилей в цехах одного из заводов Саянского Химпрома, где Художник в начальную пору своего художества зарабатывал денежки на жизнь в штатной должности оформителя, вот он и химичил: пусть работяги мрачного производства повеселятся! Но в глазах газетчиков от такого факта – краски сгущались: о! этот Химпром! секретное оружие массового уничтожения! но если в России такой юмор, такие бабы-змеи и такая непобедимая живопись, то какова же на самом деле армия и военная мощь?!
Нынче и уже издалека позволю себе, под большим секретом, сказать, то есть раскрыть военную тайну, которую в Саянске знает любая бродячая собака-химконенавистница: да, был Химпром, он и сейчас стоит и воняет, ну и что? а вот что! не страшен чёрт, которого малюют, но страшна черта, за которую может переступить ум гомо сапиенса, увы, весьма преждевременно окрещённого как «человек разумный»; возможно, крещение такой классификацией есть лишь аванс, выданный человечеству, но нам, сегодняшним, от такого долга не легче; а что касается Химпрома... что ж, он есть и, наверное, ещё долго будет, но этот монстр уже не страшен, ибо тот, над кем смеются, уже не страшен, а смешон – хотя бы только потому, что зарин-зоман в империи есть, и даже в избытке, а зубы населению чистить нечем да, в принципе, и незачем, потому что по ту сторону зла ни смеяться, ни личную гигиену блюсти будет уже некому... Я говорю о страшных вещах, однако улыбаюсь при этом: «Paete, non dolet! Уже не больно...» – поскольку очень хорошо помню и «мыльную оперу» хронического товарного дефицита, и времечко, когда на смену зубному порошку в круглых картонных коробочках пришла болгарская паста «Поморин» в тюбиках и сразу же сделалась королевой рынка, предметом опекунской заботы фарцовщиков и спекулянтов.
Такие мы. И не потому, что «мы», а потому что «такие»: не столько физические лица, сколько химические, да ещё и с утренним перегарчиком.
Французский литературовед Эжен Вогюэ со слов неназванного им одного русского писателя записал и внёс в текст своей книги «Русский роман» фразу, ставшую летучей и приписываемую то Достоевскому, то Тургеневу: «Все мы вышли из гоголевской «Шинели».
Не все. Я – из офицерской. И наш Художник – из офицерской. Шинель, в свою очередь, вышла замуж за другого. И судьба, в свою очередь, вышла из берегов. И летучая анонимная фраза, я полагаю, вышла не из уст вышепредполагаемых сочинителей беллетристики, но совершенно от другого, вполне конкретного человека. Им мог быть только один: поэт, мистик, атеист, романтический анархист, масон, петрашевец, славянофил, антигегельянец и гоголевед, артист-певец-гитарист, редактор, критик, драматург, фельетонист, запойный пьяница, душевный, безалаберный, добрый, невезучий в любви и семейной жизни, непримиримо-полемичный человек, фанатик идеи – etc в одном лице романсово-цыганистого Аполлона Григорьева. Извольте не соглашаться, господа.
И что же из всего этого вышло, в конце концов?
Обыкновенная история.
Обычное дело.
Всё это необязательно требует символического сопровождения. Чаще всего в обыденности – ни вологодского конвоя тебе, ни брызг шампанского, ни Химпрома, ни упомянутых «априорных форм сознания»... Кстати, эти последние живут и здравствуют – в отличие от их создателя и формулировщика Иммануила Канта, истлевающего помаленьку прахом в могиле, подведомственной нынешним правонаследникам Горкоммунбытхоза Совнардепа города Калининграда.
Но Художник всё же напоминает: пора человечеству взрослеть, пора кончать опасные шалости со спичками, пора прощаться с неразумными детскими играми с оружием... Сколько же можно?
Пора и мне назвать Художника по имени.
Знакомьтесь: Алексей Третьяков, художник.
Этим, пожалуй, всё сказано, и сказано самодостаточно.
А анкета проходит уже по другим ведомствам: в налоговой инспекции, например, или в собесе.
Удачи тебе, художник.
Здесь твой треножник.
Здесь твой Родос, здесь и прыгай.
«Hic Rhodus, hic salta!»


3. НЕХОРОШО
Поэма

Художник Андрей Хан, будучи корейцем на русской почве, сидел в «японке» типа «Mazda», госномер К 481 МР 38 RUS, и, сидючи, энергично двигался из Иркутска в Москву – вдоль России.
Дорога – это целый роман. Сухопутный роман.
На полях романа, то есть на обочинах автотрассы, уж не маргинальные птички-галочки наблюдались: народ.
Мужское население, как правило, выклянчивало денежку на водку. Старухи сидели на чём попало – картошку, лук и некоторые другие огородные произрастания жалобно предлагали на продажу. Ребятишки индейского обличья шумно требовали папирос и бутылочной газводы «Буратино»...
Остановился Андрей с краешку, у избы с дощатыми крестами на окнах – на лёгкий перекус с перекуром.
Невесть откуда девчонки набежали. Окружили «японку» разноцветной стайкою, стоят, переминаются, плечиками поводят, друг перед дружкой выскакивают – на лучшее обозрение. Одна, которая, видать, побойчей, цыкнула на остальных, и те враз испарились, ровно их и не было. И остались они вдвоём, с глазу на глаз: Андрей и девчонка. Странная девчонка. Всё-то на ней не по росту, с чужого женского плеча, с чужой дамской ноги: босоножки на высоком каблуке болтаются, жакетка из моды пятидесятых годов ниже колен свесилась, шляпка какая-то в форме ватрушки с вуалеткой... Стоит девчонка, на каблуках покачивается, глазками стреляет, под глазками синие тени, губы накрашены…
Андрей протянул девчонке бутерброд.
Та приняла угощение – за обе щёки – молниеносно, точно собачка.
Поглотила и спрашивает:
– И чо этот хлеб с колбасой? За просто так?
– За просто.
– А разве так можно, чтобы за просто так?
– Нужно, – ответил Андрей и разрезал хлебный батон не поперёк, как обычно, а повдоль, получилось вдоволь, удовольствие длинное и вкусное, с десятком колбасных кружочков.
Девчонка жевала и усиленно думала, думала...
– Вобще-то, – сказала, – я же должна заработать. Чо на халяву-то? На халяву нельзя. Поэтому ты, дяденька, трахни меня, а потом ещё чего-нибудь дай. Так будет правильно.
– Так неправильно, – сказал Андрей.
И тут на глазах у девчонки слёзы появились… Отбежала на вихляющихся каблуках в сторонку – и завизжала:
– Ты чо, чурка, совсем пидарас? Ну, бля, попался блин…
И убежала, сняв босоножки.
Андрей покурил, сел в авто. Машина взревела и рванулась в Москву. Там Андрея дожидалась дочка, младшая, начинающаяся художница, которую он год назад вывез в столицу, в большой сверкающий мир, для новой жизни, настоящей. А вторая дочка осталась в Иркутске... Между той и другой – целая пропасть... Длинная дорога. Сухопутный роман. Россия.


4. ДУШИСТАЯ ОПЕЧАТКА

Московский поэт Кирилл Ковальджи подарил мне книжку «Обратный отсчёт». Из аннотации следовало: автор предстаёт перед читателем как поэт и прозаик, лирик и мыслитель, переводчик и полемист... Замах, однако!
Среди воспоминательных заметок есть одна – о Владимире Солоухине, отношение к которому у Ковальджи, мягко говоря, «не очень, чтобы очень», да и есть за что: русским шовинизмом от стихотворца и прозаика, лирика и мыслителя, переводчика и полемиста Солоухина в последние годы попахивало ядрёно.
И вот натыкаюсь на стр.89: вместо «Солоухин» в книжке значится «Солохуин». Опечатка? Возможно. Но зато какая красивая опечатка! Соло Солоухина!.. И пахнул со страницы дух Фрейда. И язык у того иностранного духа был исключительно родной, категоричный, альма-матерный.


5. ДРУГАЯ СТОРОНА ЛУНЫ

Памяти поэта Сергея Иоффе


Смерть - как война: все ее ждут, все знают о ее неизбежности, но она приходит всегда неожиданно, врасплох, «вероломно».
...Кажется, совсем недавно отгудел-отсвистел мировой футбольный чемпионат в Италии. Надо ли говорить, чем было переполнено в те горячие денечки (точнее, ночки!) сердце крутого российского болельщика! Блестящие финты Марадоны, пушечные голы Маттеуса, сокрушитель бастионов Ван Бастен, смуглый Гуллит, стелющийся по земле в стремительном беге... А эти черные пантеры Камеруна! О, эти черные пантеры... Они играючи шли в атаку и, играючи, разносили вдребезги всякие хитромудрые оборонительные системы - и европейские, и латиноамериканские, и вел их в бой русский парень, тренер по фамилии Непомнящий, которому, едрена мать, не нашлось-таки места в спортивном мире своего Отечества, в союзе нерушимом, который сплотила навеки великая Русь...
Передачи шли в прямом эфире глубокой ночью. Еле-еле душа в теле марки «Горизонт-206», однако все же светился, как миленький, и звуком непорочным душу ублажал. Чай, кофе, рюмочка под левой рукой, сигареты со спичками - под правой. Что еще потребно для полуторачасового счастия? Ничего. Кроме, пожалуй, одного-единственного: счастье настоящего болельщика на том и держится, что тихая его болезнь и умопомешательство - отнюдь не тихие, и ему, болельщику, позарез поорать надобно - это в крайнем случае и с одной стороны, а в крайнем случае с другой стороны должна иметься возможность взять соседа под локоток и аккуратно поинтересоваться: мол, как вам, сударь, показался персональный проход по левому краю игрока под номером девять?
Ах, телефон, телефон! Божественная игрушка. Блажен, у кого в болельщицком деле поставлена телефонная точка.
Со связью же у нас, в России, всегда такой расклад, будто «мизер втемную». Есть в нашем городе люди, которым можно, нужно и даже необходимо звонить или услышать от них звоночек в ночь-полночь, они всегда готовы ко всенощной беседе, но у таких людей, как правило, в доме отсутствует эта самая божественная штучка с окоченевшими кулачками. А еще есть в нашем городе телефоны, их множество, но тревожить их нельзя: у их владельцев с утра ответственное совещание, у них очередной розыгрыш печени, у них чай с лимоном, кофе с коньяком, у них женщина с изюминкой - и хрен с ним, с вашим, извините за выражение, Марадоной...
Слава Богу, все у нас благополучно сходилось с моим полуночным сопереживателем. И вот после прорыва Диего Марадоны, закончившегося великолепной плюхой в верхний угол ворот, «в девятку», я подпрыгивающими пальцами накручиваю телефонный номер - надежный, как напарник в пулеметном расчете.
- Ну что, видел?
- Видел.
- И как оно?
- Фантастика. Чудо. И очень, кстати, философично.
- Погоди... Что там... философичного?
- А ты к окошку подойди!
Подхожу. Смотрю - и вижу, что смотреть не на что. Чернота, как у негра в портфеле. Редкие огни нашего большого наэлектризованного города. Круглая луна на крюке башенного крана. Таксист зеленым мигнул. Коты шабашничают на соседней крыше. Опять луна...
- Ну что, видел? - спросил Сергей.
- Спрашивай дальше, - отфутболиваю вопрос.
- И как оно тебе показалось?
- Что оно-то?!
В результате стремительного, в темпе Николая Озерова, разбирательства: кто, что, как и где увидел? - выяснилось: я наблюдал мяч, влетевший в сетку ворот под вопль всех пяти континентов, а Сергей в это же время единолично обнаружил на телеэкране индифферентную луну — над итальянским стадионом с немыслимым, ослепительным прожектерством, в небе, по-южному черном, хотя по-тамошнему времени над всем итальянским «сапожком» был еще далеко не вечер...
- Это же совершенно невыносимо, - сказал Сергей, - чтобы спокойно, как ни в чем ни бывало, жить с таким лунным фокусом и видеть его одновременно как бы с двух точек зрения: и над Италией, и над Иркутском! Понятно тебе?
- Ладно уж, - ворчу. - Наливай. Примем. К сведению. - И не сказал, конечно, что с точки зрения поклонника кожаного мяча довольно-таки странно, глядя на мяч, замечать луну и вспоминать о земле; именно потому не сказал, что, во-первых, призывно голубел «Горизонт-206», а, во-вторых, неожиданно вспомнил, что ангелообразный и насмешливый поэт Артюр Рембо вытворял и не такие фокусы, превращая слезу, плевок и осколок бутылочного стекла - в звезду, в цветок, в алмаз...
И только много позже я подумал: кто же он, мой друг Сергей? И если все-таки болельщик, так за что, за кого, о чем болеет он? С одной стороны, несомненно, - мячик: кожаный, круглый дурак, надутый пустотой до фигуры совершенства, ну, чем не характеристика для иного человека? С другой стороны, - и впрямь похоже на планету людей, которые еще не научились любить друг друга. А между «двумя сторонами», словно мембрана-посредница, - луна в окне, и сбоку бантик серебристого облачка...
Прошел год после его смерти. Уже не больно. И ничего новенького под луной. Все старенькое. Люди, телефоны, «Горизонт-206»... и только вместо припухшего на наркотиках Марадоны - марафоны телевизионно-благотворительные, и вместо пантероподобных молодых людей Камеруна - декамероны человекообразных нардеповских игрищ. К слову сказать, в нашем городе нет иных горизонтов, кроме теле. Это печально. Вокруг только стены, крыши, антенны, плакаты.
Я смотрю в окно, в рождественскую ночь, и по-старенькому не спрашиваю ушедшего: как там? что там? - в том мире, не таком уж, наверное, и потустороннем, ежели его заселяют художники своими персонажами, рожденными - по примеру олимпийского Зевса - из головы; я не спрашиваю: «как там?», потому что догадываюсь: в том мире Сервантес встретился с Рыцарем Печального Образа, и Блок - с Прекрасной Незнакомкой, и Гоголь не избежал вторичного лицезрения «мертвых душ»...
Я не спрашиваю. Я отвечаю. Что старенького? Да много, оказывается, чего. Дом твой, Сергей. Жена, дочь - кукушкины слезки, анютины глазки. Что старенького? Вот карандашик у меня старенький, «Кохинор» - называется, твой, между прочим, но уже настолько крохотный, что его уже и карандашиком-то назвать неудобно - чинарик, обгрызанный до ногтей. Что еще? Кабачковые оркестрионы по-старенькому наворачивают что-то такое среднее между «семь-сорок» и «Сулико» - право слово, благостная музыка для всех нас, братьев Иосифовичей, одних - по линии фантомного папы-плотника из Назарета, других - по линии отца народов товарища Сталина, сына сапожника, однако же те и другие по горло сидят в одной общей истории, в общей судьбе, поменявшей местами Нагорную Проповедь с Нагорным Карабахом, который вороватые советские абреки обрекли на языческое заклание... На повестке дня - арабы и бессарабы. Злоба дня - компроматы и компромиссы. По-старенькому тянутся к югу косяки грустных граждан по специальности «еврей». И вслед им машут беленькие и черненькие охотнорядцы, попутно канонизируя всероссийского блядуна Гришу Распутина в чин святаго великомученика и выщипывая при этом цитаты не столько из сочинений Федора Михайловича Достоевского, сколько из его бороды. Это больно. «Господа, - закричал он громко всем, - князь утверждает, что мир спасет красота!»... И получается странность: кричал Ипполит, утверждал Мышкин, а в итоге выходит, будто сам Федор Михайлович предъявил миру категорический, но мало что объясняющий императив. О, эти бедные спасатели мира! Они сегодня сплотились во фронт, но по-старенькому не замечают и не хотят замечать, насколько далека фраза Ипполита от подлинно достоевского понимания красоты: «В этом лице... страдания много...»
А что, собственно, с нас взять? Ведь не напрасно же сами о себе вещаем: крутимся-вертимся, как шарики. А шарик наш донельзя старенький. И фантазии старенькие. Вот, например: ежели придумать эдакую вселенскую спицу, да проткнуть ею наш старенький шарик насквозь, то и выйдет та спица - будто ось - от подъезда дома твоего с одной стороны, а с другой - где-то в самом центре озера Чад, близ Камеруна, вокруг которого по-старенькому просиживают подошвы эти самые чады, чадушки, чадунюшки человеческие, все как один по-хамитски плоскогубые и сугубые гении в своем футбольном и поэтическом ганнибальстве, и все бы ничего, да только уж больно кушать хочется - близ озера... И это очень печально. Ибо всякий дух дышит - где хочет. А всякий человек дышит даром; дышит - и не знает того, что всякий человек дышит даром - не твари, но Творца, даром ненапрасным, неслучайным, творительным: от Набокова до гостиничных «этажерок»; и когда последние, эти свирепые дежурные бабищи на этажах, в ночь-полночь заваривают китайский чай и полупьяненьким, по-матерински жалостливым шепотом уговаривают какого-нибудь индийского гостя унять на фиг кинематографическую страсть к ее хлебосольным грудям и автономно ложиться баиньки, а радж капур шапки не снимает, ему холодно, он задубел, он хочет «хинди-руси бхай, бхай!», то есть немножечко горячего чаю во имя дружбы народов... а она ему: ага, пхай-пхай тебе, джавахарлай нерусь, на всех вас не напхаешься, и не стыдно тебе, рябиндранат кагор? - и по шапке его - ладошкой нежною... а он ей - пальцем на ухо обмороженное... а она ему - чаю чашечку и три кусочка рафинада... а он ей - гостинчик чистосердечный, от души, за просто так: непочатую упаковку презервативов, ужасно дефицитных в нашем электрическом городе и столь же усастых, как веселый бог Бодхисатва... и она сердится, подобно богине красоты Лакшми на лотосе материнской любви... вот, поговорили, называется, с одной стороны - с другой стороны... - и вот тогда я, слушайте пожалуйста, тогда я совершенно точно уверен: исключив из мира ненависть, мы навсегда останемся с людьми, которые или любимые, с одной стороны, или же просто добрые соседи - с другой; тогда я знаю, что жив еще в мире человек избыточный: не из быта он, упаси Бог, но от избытка души, переполняющей плоть, и нет ему, избыточному человеку, ни переводу, ни перевода, ни особенной разницы где играть рифмами или сочинять футбольные экспромты: в иркутском ли предместье Марата или на Монмартре, в Глазково или в туманном Глазго, в советском колхозе или в израильском киббуце, на берегу Галилейского моря, которое, как и Байкал, вовсе не море, а всего-навсего озеро на древней земле Капернаума, города Иисуса Иосифовича... а над городом этим глухо бухают сверхзвуковую сагу о форсаже всепогодные истребители, ведомые лучшими в мире военными летчиками, и это тоже очень печально, потому что небо над городом по-старенькому синее-синее, облака белые-белые, и солнце красное, и луна без ущерба, но с прежними фокусами, а с земли до самого неба восходит незримыми колечками запах свежевыпеченных «хлебов предложения» - плодов пекарей и поэтов; цикают цикады; олеандры и магнолии исходят обморочным ароматом; с балконов пятиэтажных «хрущоб» горланят во всю евангельскую петухи, дождавшиеся своего урочного часа, и если тут же, у подъезда, где стоит детская коляска, приложиться чутко к земле, то можно услышать, как журчит нефть в Аравийских песках, и бедуины в белых одеждах расстилают коврики и молятся во славу Аллаха, перемежая святое дело по пять раз в сутки кофейком с кардамоном...
Такая вот материя получается - тонкая: дар случайный, земля, луна, космос и мы в космосе - мячики катаем, дрожим печально-радостно в ожидании крупного счета, печально-радостно в ожидании пенальти, печально-радостно в ожидании гола, иногда - в собственные ворота. И этак - с младых ногтей и до седых волос, что казалось когда-то равнозначным вечности, дескать, лет до ста расти нам без старости, но седеть мы начали лет с двадцати, по Мафусаиловым меркам рановато, все торопились поскорее заглянуть за грань, за кулисы, в Зазеркалье, по ту сторону, и шрамы легкомысленно называли шармом; при жизни суетной и подчас негодяйской, никогда мы вслух не говорили о вечном чуде гармонии мироздания внутри и вне человека - ибо слишком высоко; и не отваживались на познание кощеевых кощунств, сидящих на кончике иглы, - ибо слишком низко; и никакой Змей Горыныч-героиныч не соблазнил бы нас уже надкушенным яблоком искушения, догадкой о том, что мир, сотворяемый поэтом, не столь уж многим отличается от мира, созданного Творцом: у того и другого в начало положено Слово...
Год прошел. Уже не больно. Уже не пойдешь в людное место и не прикнопишь маленький листочек с большими буквами: ИЩУ СЕРЕЖКУ… Это ведь тоже каждый прочтет по-разному, и с одной стороны видится, и с другой стороны глянется: то ли к девочке не пришел мальчик, накануне обещавший подарить ей звездное небо и луну впридачу; то ли «этажерка» потеряла в толкучке то самое, что - из ушка, для милого дружка, золотое-серебряное, с бирюзовым камушком или без... Уже не больно. И скорбный скарб, и муки совести, и великопостные очищения, и постскриптумы запоздалые - все это уже старенькое, было до нас, раньше нас, из предшествовавшего, до опыта, априори. Апостериори - Пастернак: «И постнику тошно от стука костей». Апостериори: апостольское одиночество. Апостериори: не надо сгущать краски, за нас это сделает вечер. Апостериори: кукушка вечерняя не на роковых яйцах сидит - на часах; распахивается дверца - «ку-ку»: это значит ку-ку, пора вычеркивать из записных книжек номера телефонов, на которых за полночь можно повеситься, чтобы не терзать себя вопросами: за что, о чем, о ком болеют твои великодушные друзья?..


29 января 1993


6. ОТСЮДА – И В ВЕЧНОСТЬ

… вот так и говорим о нём, как о живом. Может быть, и услышит за тридевятью пространств, и на потусторонний манер порадуется, что его вспоминают.
А был он, грустный художник-карикатурист Гена Базюк, идейным и принципиальным лентяем, каких ещё поискать надобно, да и то не сразу найдёшь. В Иркутске, по крайней мере.
И вот однажды известный самодельный мастер-золотые руки Гриша Верхотурцев вошёл с Базюком в творческий альянс: понадобились мастеру какие-то рисуночки для исполнения очередной задумки – под заказ, разумеется.
– Сделаем, – пообещал Гена. – В чём вопрос...
Вопрос оказался в том, что растянулось это художественное дело на неделю, потом на вторую, третью... Месяц прошёл, другой нарисовался...
Заявляется вдруг Гена к Верхотурцеву. Трясётся весь, как одноимённая птичка. Борода клочьями свалялась. В глазах тоска.
– Григорий… друг...
Мастер решил брать быка, то есть Базюка, за рога, то есть за горлышко, за похмельный синдром.
– У меня, – говорит, – в холодильнике стоит совершенно девственная бутылка водки по имени «Столичная». Подойдёт ли, не знаю?
– Григорий! Друг!
– Друг, друг... Но истина дороже, потому что она не в вине. Сначала садись за стол и нарисуй мне всё то, что ты пообещал.
– Григорий! Это жестоко!
– А не жестоко с твоей стороны меня за нос водить полтора месяца?
Устроился за столом Базюк. И сразу заныл: пёрышко ему надо, специальное, чертёжное, №41… Дали ему пёрышко. Крутит его Базюк в пальцах так и этак, морщится, хмурится, щурится: тупенькое, дескать… Григорий заточил пёрышко на алмазном колечке... А тут Базюку ещё бумажка понадобилась, да не простая, а ватман... Выложил мастер на стол стопочку аккуратно нарезанных листочков, да не отечественного гознаковского ватмана, а ручного отлива – от французской фирмы «Торшон» и голландской «Рембрандт».
– Ну, всё, что ли? Рисуй, маэстро.
Кряхтел Базюк, стонал Базюк, вздыхал призывно и протяжно… Но что ему ещё оставалось делать? Только рисовать.
И ведь нарисовал-таки! Потом выпил бутылку и упал. До утра.
А рисунок остался. Навечно.
… Между прочим, вот так и животрепещет российское меценатство. На том оно стояло. И стоять будет. Покуда не упадёт. А потом снова встанет, на манер известной мудрой игрушечки, называемой в разные времена по-разному: то «ванькой-встанькой», то «ивашкой-неваляшкой», то «иванушкой-интернейшнл».


7. СО СКОРОСТЬЮ СВЕТА

Цвет и свет в русском языке сцеплены идеальной рифмой.
Такая словесная связь многозначительна и важна не только для поэта.
Для художника она, может быть, важнее.
Цвет – видение живописца.
Но любимым научным детищем великого художника слова Гёте стала «Наука о цвете» – теория хроматики.
О природе света рассуждал Ломоносов.
Два гения, совмещавшие в себе и поэтов, и учёных-естественников.
Уникумы, они и в изобразительном искусстве знали толк совсем не дилетантский.
Впрочем, не нужно быть гением, чтобы на обыденно-практическом уровне сообразить, что такой человеческий орган, как глаз, служит человеку со скоростью света, а вот рука с грифелем в пальцах – увы, несравненно медлительна.
Ах, если бы она поспевала за глазом...
Но «ах» просто так не приходит. Даже к гениям.
«Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» – восклицал Гёте.
Но мгновение в безмерном времени – всё равно что иголка в стогу сена: не сыщешь. Мгновение прячется в пустячке, в крошечном отрезке времени, рассчитанном на один взгляд. Так существует короткая строка текста, рассчитанная на долготу дыхания – одного вдоха или одного выдоха.
И до дагерротипов на серебряных пластинках во времена первых охотников за прекрасным мгновением было ещё далеко.
...Зачем-то художник Валерий Мошкин, одним из первых иркутских художников, выходил на прибрежный бульвар вдоль Ангары и устраивался в тенёчке, чтобы не мешать гуляющей публике, с нехитрым своим снаряжением: портативный мольберт с десятком прикнопленных листов чистого ватмана, со складным стульчиком, чтобы самому сидеть, и со вторым таким же стульчиком – для того, кто клюнет на рукописный плакатик с антисоветским, мелкобуржуазным (точно в Париже на набережной Сены!) текстом: «Графический портрет за 15-20 минут. Цена 5 руб.» Публика на такую наживку клевала, занимая очередь к стульчику. Милиция тоже клевала, но по-своему, по-милицейски: она разгоняла всё и всех, что и кто собиралось больше трёх вокруг одного, и получался митинг, получалось сено-солома, а это не положено, у нас не Париж... Публика ворчала. Художники уходили. Но они же и возвращались... Зачем? Неужто такими приманчивыми были те пять рублей? Да, были. На пятёрку можно было целый день прожить, да ещё и с одноразовой выпивкой, к которой художники, как люди творческие, всегда относятся конкретно. Но! Если бы кто увидел прицельный прищур Мошкина во время сеанса, то пятирублёвый вопрос немедленно исчез бы сам по себе, без посторонней помощи. Ибо – художник, лицезревший натуру, ловил момент, и даже 15-20 минут было для него уже много, слишком много, непростительно много, чтобы уложить один момент – в один момент.
Момент истины даже в одной минуте растворяется.
...Зачем иркутский художник Алексей Третьяков, блестящий импровизатор, лёгкий и стильный, с философией форс-мажора и эстетикой джазового солиста, играющего только один-единственный музыкальный «квадрат»… – зачем он взял в руки фотокамеру?
Я не знаю.
И он не знает.
И фатовато-фатальная фотовспышка света сама по себе тоже ничего не знает.
Но если следовать древнейшей логике прицельного, почти первобытно-охотничьего прищура глаз мастера, то с несомненной очевидностью является вывод: художник вновь ловит момент истины, всего один, а многих моментов ему, мастеру, не нужно, равно как и многих истин.
Множество одномоментных истин в одном стакане или в одной голове – такое воодушевление годится для праздной натуры, но не для художника.
А теперь возможен вопрос со стороны праздной натуры: работать со скоростью света – хорошо это или плохо?
Но я не стану задавать такого вопроса «про это».
Я скажу так: это – вовремя. Это всегда вовремя.
Впрочем, это – уже не вопрос. А если даже и вопрос, то он из тех, вечных, которые не требуют ответа.


8. НЕВСЯКИЙ ПОЖАРНЫЙ СЛУЧАЙ
С НИЖЕИЗЛОЖЕННЫМ КАШЫЦЫНЫМ И.В.

И вот однажды он, Кашыцын И.В., возопил отчаянно:
– Да, да, да! Мне сейчас, вот прямо сейчас, как вода для безопасности жизни, прямо-таки сию минуту нужна для жизни сию секунду молодая женщина, сугубо земного происхождения, плотская, прозаическая, наверняка есть такая женщина, чтоб была сама собой тоненькая, а голос полный и вразумительный, и чтоб сказала бы мне она, вытаращив до отказа свои незабвенные глазыньки: «Нет. Нет, нет. НЕТ. Не-е-ет! Я сказала: НЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕТТТТТТТТТТТ!!! Ну, хорошо. Ладно уж. Пусть. Шалун ты этакий…»
Шалун этакий даже не подозревал, что сейчас, в эту минуту и секунду, он говорил стихами. Больше того, он, Кашыцын И.В., заговорил стихами, которые уже были сложены до него молодой женщиной сугубо земного происхождения: сама тоненькая, а голос полный и вразумительный у неё, у плотской сочинительницы рифмованных и нерифмованных строчек, и из жизни она ушла чуть-чуть позже этих строк, но раньше срока – эта святая грешница Нина с фамилией зажигательной: Искренко; о её существовании даже и не догадывался он, вышеупомянутый Кашыцын И.В., старый кадровый пожарный человек цвета хаки, с молодым спецзванием «младший лейтенант внутренней службы», каковым званием немножечко, за неимением большего, гордился и нередко, чаще всего – ни к месту и без особой надобности, демонстрировал, не раскрывая, строгую красную корочку с суровым золотом на обложке, поясняющим щит и меч: «МВД»… И вот вам – надо же! – простой, обыкновенный, в хаки, а ведь докатился же однажды, хакер этакий, до соло Соломона-царя, возопив отчаянно как бы пожарную Песнь Песней, сирену XXI века.
Пришёл со службы домой. Мрачный.
Младшая лейтенантша Кашыцына З.О. вот такая: возраст бальзаковский, вес тоже его, Оноре де Бальзака, полным полный, зато голос тоненький. И спросила она тем голосом прямо у порога и прямо в лоб:
– Опять?!
– Да-а-а... – потянул звук Кашыцын И.В., снимая дежурные сапоги. – Магнитная буря. И вообще… пятна на Солнце, непорядок на Ближнем Востоке, полный бардак – на Среднем и вообще туши свет – на Дальнем!.. А ещё… Ещё наше правительство мне сегодня не шибко нравится. Поэтому настроение хреновое и смысл жизни как бы потерянный...
А З.О. говорит:
– Пить надо меньше.
«Вот, – подумал И.В. – всегда так. Такая селяви, что мужчины – они и есть мужчины, а женщины – бабы. Это ж с ума сойти, сколько в одной такой бабе сидит зловредного медвеженского вещества!»
Вещество, будучи уже на кухне, уловило думы цвета хаки и воспламенилось, и возопило отчаянно:
– Нет, нет, нет! Не-е-ет! Шалишь!!! Гос-с-поди, и кому я отдала свою молодость! Ведь говорила мне мама родная, говорила, что надо было отдать другому. Вот дура-то я была, что не послушалась...
Кашыцын уселся за стол.
– И что, – спросил он ласково, – после того другого ты бы сейчас по-другому выглядела или как?
The rest is silence.
Эльсинор. Ещё тот Эльсинор.
«Шишнадцать» квадратов.
Шти, мухи, шлёпанцы, вылитый Оноре де...
Горючий стихакер.
И боги неумолимы.


9. КАК ОН СТАЛ ЧЕЛОВЕКОМ

Он всё ходил, ходил и всё выспрашивал, выспрашивал:
– А чего это вы все тут веселитесь?
Наконец, ему набили морду за нетактичное поведение с аналогичными вопросами. После чего спросили:
– Правда ведь, жизнь непредсказуема?
Он улыбнулся краешком губ, потом другим краешком, затем во весь рот, получилась доброкачественная улыбка. Он выплюнул зуб и засмеялся:
– Ладно. Это ж совсем ничего, как бы благородная пощёчина по щеке, да и то... это ж не флюс-минус, а скорее плюс для благородства. И этот плюс жизни меня щекочет и освежает...
У оного Oна есть, конечно, имя, фамилия и прочие причиндалы цивилизованного человека. Но они ему стали уже не нужны. Он сделался жизнерадостным, совершенно слился с толпой весёлых и находчивых людей и больше не задавал провокационных вопросов. Человек простой, беспредельно прямой, Он реагировал на окружающую среду элементарно: х-хук! – и уносил с поля кулакова свои полномочные виват! ура! вперёд, бродяги, на Стамбул! наше дело правое, мы победим…


10. НЕЧТО ПО-КИЕВСКИ

Живёт такой художник. В анкетах, в строчечке, на которой полагается обозначить ФИО, он пишет: «Филя». Анкетодатели недоуменно поднимают бровки, а художник пожимает плечами, дескать, ничего не попишешь, если для полного представления букв не хватает, а поэтому так и принимайте, как есть – просто Филя.
На самом деле нашего художника зовут Валера по фамилии Филипских.
И вот однажды, ещё в XX веке, случилась с этим Валерой одна история, весьма поучительная для начинающих гениев.
Как-то раз накопил Филя денег на покупку самого крутого в Советском Союзе фотоаппарата «Киев». Это была долгая, хрустальная мечта.
Пошёл в магазин. В кармане хрустят купюры. В душе благолепие.
И тут навстречу Филе осторожными, нащупывающими почву ногами, точно эквилибристы на проволоке, точно канатоходцы, надвигается компания давних приятелей, милых друзей.
У милых друзей оказалась почему-то одна на всех полбутылка водки.
– О, – воскликнул Филя, – бродяги к бокалу подходят!
– Угощайся, Филя, – сказали друзья великодушно, с широким, этаким барственным жестом, с жестяным дребезжанием в голосе.
– Да тут же совсем ничего, – изумился Филя, – с гулькин нос. С таким носом мужчины из дому вообще не прогуливаются, позор какой-то и полный нонсенс...
– А мы, – ответили друзья, – думаем так, что никакого позору нет, если творческому человеку похмелиться надо. Позор – это когда похмелиться не на что. Вот мы и пошли в народ. Авось, кто-нибудь с кристальной душой и добрым сердцем избавит нас от позора. И между прочим, нам уже много и не надо. Мы не жадные. Вот, выпей, Филя, почувствуй дружбу и солидарность...
– Нельзя мне! – строгим шёпотом произнёс Филя. – В магазин иду. За «Киевом».
– Да? А мы думали, что за углом... Ну, ладно. Киев это тоже хорошо, – сказали друзья. – Для приличного тоста самое подходящее.
– Да? – спросил Филя недоверчиво. – Вы так думаете?
– Да, – ответили ему. – Но мы уже так не думаем. Мы уже так знаем. И ты, Филя, поменьше говори и не задавай задумчивых вопросов, от них у нас душа топорщится.
– Ну, разве что попробовать? – вслух размыслил Филя и принял из товарищеских рук полбутылку, вроде как переходящий кубок.
...Гуляли три дня.
– А что, в самом деле? – восклицали милые друзья. – Мы шли, тебя не трогали, ты сам первый свой язык распустил. И вот теперь он как бы в плену сидит, язык-то твой.
Стонал Филя, стенал Филя:
– И где теперь мой дорогой «Киев»?
А товарищи, без вина виноватые, по-товарищески объясняли:
– Язык до Киева не доведёт, Филя. Язык-то у тебя вон где заплетается, а Киев-то аж во-о-он где, отсюдова и не видно...
И замолчал Филя: обречённо, основательно, надолго.
...А вы вот всё спрашиваете, господа: откуда берутся русские народные пословицы и поговорки? Наивные вы люди.
Ранней осенью 2003 года на первой, персональной выставке в Доме литераторов им. Марка Сергеева поэт Анатолий Кобенков, представляя художника, сказал между прочим:
– И таким образом Валерий Филипских домолчался до слова. До слова собственного.
Фраза как фраза. Но, извлечённая из атмосферы пущенных на ветер слов, она прозвучала вовремя.


11. ПРО ЧТЕНИЕ С АМИНЕМ

Такого автора надобно непременно изувековечить. Он делает для этого всё возможное и невозможное, а мне остаётся лишь обильное цитирование.
Поэт Ростислав Филиппов в 1981 году написал поэму «Москва–Чита»: своего рода размышления на все и всяческие темы во время, время досужее, авиационного рейса. В сочинении есть такие замечательные строки:

Читайте Ленина, студенты!
О том, что нужно в жизни вам,
И разучёные доценты
Не скажут лучше, чем он сам...
Читайте, смысл не пролистайте.
В одних цитатах жить нельзя.
Пока вы молоды – читайте,
Читайте Ленина, друзья!
…Я ведь не только призываю:
Самостоятельность любя,
Я тоже Ленина читаю.
Неторопливо. Про себя.

За такие стихи присуждали премии!
Прошло время. Время родило новое поэтическое настроение.
Читаю библию, друзья.
И снова древние пророки,
То утешая, то грозя,
Преподают свои уроки...

Так распинайся на листе,
Пиши свои стихотворенья
И помни — ярость в правоте
Закваска всякого прозренья.

Ты объясняй, гори и стынь,
И сомневайся напоследок:
А вдруг не так? А может, эдак?
И как же всё-таки? Аминь.

Автор тот же, правда – уже шестидесятилетний, год – 1997. И стихотворный размер не изменился, и педагогически-наставительный пафос. И Союз писателей России, обогомоленный бывшими истовыми коммунистами-ленинцами, за такие стихи вручает премии вроде «Ангельского гласа России».
Что же произошло? Об этом стоит порассуждать. И, разумеется, не на скорую руку. Потому что вопросы возникают самые вопросистые из всех вопросов. Но самым главным из них является, пожалуй, вот что: степень ответственности.
Сомнения позволительны одиночке. Позволительны и полезны, история это доказала. Каждый сомневается по-своему. Так кто же, в таком случае, «друзья народа», и к чему они призывают очередную порцию молодых друзей? Возможно ли появление праведников из бывших «правдистов»? Сомневаюсь. И вот уж хрена с два отдам любому краснобаю это праведное пространство – всё подвергать сомнению.
На стол Декарта, господа!


12. ФОНТАН НЕЗАТЫКАЕМЫЙ

Сквер (он же и площадь) имени Кирова – самый центр.
Популярный пуп города.
В положенный период функционирует фонтан.
Также функционируют скамейки для сидячего отдыха трудящихся.
Лежать строго запрещается.
Также запрещается: сорить, ходить по газонам, выводить собак, разжигать огонь, купаться в бассейне фонтана. Предусмотрены штрафы.
Чистая вода в бетонной чаше подпрыгивает беззаботно и тем самым располагает к задумчивости, к задушевному обмену мнениями на фоне фонтана.
При этом, фон – скорее не вид, но звук.
Пустая стеклотара культурно складируется в чугунные урны.
Питейные люди голосуют вежливо, по очереди.
Пьют в меру. Но иногда и не очень чтобы в меру.
Имя товарища Кирова тоже кое к чему располагает, плавно перетекая в имя существительное, в имя прилагательное и в энергичный глагол с вытекающими последствиями.
Но ведь не за ради же кирять сюда народ стекается!
Не за ради.
И что же из этого радия вытекает?
Культурная коммуникация.


13. ОДНАЖДЫ, В СВЕТЛОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ…

Источник, ближайший к фонтану, однажды вступил в общий разговор об экзистенциализме:
– Сидят как-то раз на Пасху поэт Ростислав Филиппов и иркутский владыко Вадим. Сидят и квасят...
– Пьют?
– Ну. А что вы удивляетесь? Пьют. Кагор. Церковное вино. Кровь господня. Однако поэту напиток не по вкусу. «Кровь господня, – говорит, – не водка, много не выпьешь. Да ведь и мы разве кровопивцы какие-нибудь? Не-а!»
Православный пастырь и так и этак углы сглаживает, компанию поддерживает, а всё без толку, не получается с собутыльником ни духовного, ни питейного контакта. А без контакта – разве ж бывает застолье? Наконец, поэт перестал говорить намёками и рубанул с большевистской прямотой, по-дзержинскому:
– Если бы мой начальник воскрес, так я бы ящика водки не пожалел выставить!
Епископ пискнул, потом крякнул и вытер бороду. А что ему ещё оставалось делать?


14. СОЛО ДЛЯ СКРЕПКИ С ДЫРОКОЛОМ

Терпеть не могу таких людей…
- А ты моги, - говорит он. – Ты моги, если можешь мочь. Во всяком случае, я всегда выступал как сторонник свободного мочеиспускания.
Вот и поговори с ним, с таким-этаким терпким…
Мужик навыкате. В чистой, ослепительно белой смирительной рубахе. Не рубаха даже. Тога древнеримская. Сандалии легионерские. Веночек на коротко остриженной боксёрско-гладиаторской башке…
Нет, нет! Такого восторженного моралиста с анютиными глазками в душе, да ещё и со лбом как у памятника Карлу Марксу в Москве на одноимённом проспекте… - такого мужика голой прозой не возмёшь! И всё это требует, как требует юмор, немедленного понимания.
А брюхо? Архитектурное излишество. Обрушивается в бассейн – считай, бассейн пуст, весь до капельки наружу выплескивается. Где и как тут, спрашивается, при этаком брюхе может быть евклидова прямолинейность?
Нет, не выношу я подобных людей. Да и куда вынесешь такой монумент? Он и в другом месте тоже будет торчать, как простое русское слово «экзистенциализм», и сиять будет, как сто киловатт виноватости, и зеленеть мемориально, как классическая повесть о медном влюблённом котелке…Уж пускай лучше здесь стоит, на своём месте. Ему ведь тоже невозможно существовать без булды вприглядку, без журфикса, без понта эвксинского…Без меня, короче говоря.
Помнится мне, что окружное пьянство было затяжным, с вариациями и повторами – точно Библия, если читать её, не отрываясь, подряд, от корки до корки.
А он пил слабенький чай: то с сахаром, то с женою, которую считает не столько женщиной, сколько другом, товарищем и братом. Дурак какой-то…
И вот я, заштопоренный и взвинченный, предъявил ему мультиматом:
- …!
В переложении на латынь и обратно это означает нечто продолговатое: и доколе же ты, Катилина, будешь испытывать терпение Сената?
И он сконфузился. Он сметаморфозился. Он угас, как луч света в томном царстве, где уж не царицы Тамары правят, а просто эти Томы, утомлённые Томы, Тамарки-санитарки…Он наизусть, с выражением повторил моё устное сочинение на вольную тему и присовокупил:
- Ну, конечно, конечно же правильно говорил Чехов: чем меньше слов, тем меньше ошибок.
- Не так Чехов говорил, - взорвался я. – Чем короче, тем оказывается лучше.
- Значит, короче?
- Короче.
- Смотря что короче, - задумчиво произнёс он и предъявил мне философское оттопыривание губы.
Лицо его было старым. Но сандалии оставались молодыми, даже юными.
…Нет, нет и ещё раз нет! Не люблю я таких людей…Стеснительный он. И совсем не потому, что именно такой застенчивый, что по стеночке, и не потому, что его стесняются коты и параллельные гении… - а потому, что от его слоновьего присутствия, от его трубного пиитического завывания, от его восторженного живота, от всего этого в розницу и вкупе становится тесно даже в самой просторной лавке.
- Потерпевших нет?
- Покаместь нет…
- Щас будут. Потерпите…
Впрочем, он этого не понимает. Он большой. Его много. И, понимая это, я начинаю понимать и то, что у Прокруста не было собственного прокрустова ложа, и у Ахиллеса была самая обыкновенная пятка…
Он построил за городом дом, посадил дерево, родил сына. А ещё в нём вызрело и совершенно распустилось искусство «держать паузу». Это очень важно для диалога. Это так же важно и значительно, как долгий зву последней капли, падающей в стакан.
Не нравятся мне такие люди.
Точнее сказать: жить без таких не могу.
И писано сие как предупреждение для поэта Владимира Пламеневского – в его пятидесятое лето.


Июнь 1996


15. ТЕРРИТОРИЯ ТВОРЧЕСТВА


Поэт Владимир Пламеневский (в простонародье – мистер Пикник) влачит жизнь и творчество на берегу Байкала, в Листвянке. Вокруг него как-то неожиданно для самого поэта образовалась территория, привечающая паломников обоего пола практически со всей России, ближнего и дальнего зарубежья.
Там воздух особый…Атмосфера. Среда. И все прочие дни, недели, месяцы…Удобства во дворе. На дворе трава. На траве дрова. Каждый лопух и одуванчик пламеневской усадьбы пристаёт к посетителям с пастернаковской лукавостью и аборигенским подвохом: что для вас, гостей-приятелей, всего важнее здесь, на дворе? дрова или тысячелетие?..У гостей на этот счёт своя мерка, своё мнение.
Две собаки: Брехт и Март.
Неразговорчивая крыска Дорис в клетке.
Выставленный подышать да попыхтеть на свежем воздухе древний латунный самовар, весь в медалях, словно генерал в отставке, помятый ещё в прошлом веке.
Столитровая пивная кега – как добрая бабушка, терпеливая и всепрощающая, вроде Арины Родионовны.
За сим следует непременный бард Женя Кравкль с гитарою: два нимба, а посредине – чёрная дыра…
В Женю молчаливо влюблена ГАЗ-ММ, «полуторка» рождения 1941-го года.
Зарубежные пёстрые и белозубые делегации в две-три смены лопают жареную на противне рыбу и круглосуточно интересуются на разных языках:
- Как будет омуль, например, по-английски?
- А вот так и будет: омуль, - отвечает бессонный хозяин на разных языках.
- Окей! – кивают гости.
- Не окей, а омуль…
Заслуженный артист России Коля Дубаков любовно поглаживает здоровенную лиственничную плаху. Поглаживает, приговаривает:
- Неплохая плаха…хорошая…трогательная…
И плаха вздрагивает. И плаха потягивается под трогающей рукой, под мужественной ладонью.
Это интересно. В этом, кажется, нет профессионального актёрского тренажа. Тут обычный хозяйский жест и взгляд с прищуром. Глаз плотника-разнодеревщика энского разряда с родственной деревянной фамилией. А ещё и интерес: Дубаков собственноручно строит в Листвянке, позади Крестовской церкви, своё жилище. Дома, как такового, ещё нет, но название будущей обители уже придумано: «Шансон-приют». Здесь будут исповедоваться поющие актёры. Вот почему начинающий домохозяин так ласково примеряет чужую плаху к своему проекту и прикидывает на глазок: где, как, с какого боку и в качестве чего такая добротная тесина могла бы улечься в «Шансон-приюте» и сослужить свою беспорочную службу.
Значит, так: Дубаков смотрит на плаху.
Плаха смотрит правде в глаза.
А за всей этой беспорочной троицей хищно наблюдает художник Андрюша Хан. Он собирается возводить неподалёку «Чайный домик». Но об этом ещё никто не знает…

1997


16. БЫЛ МАРТ НА ДВОРЕ…

Одно время жил в усадьбе Пламеневского пёс по имени Март. Должность у него была обыкновенная, собачья: сторож, а строго говоря – хранитель фондов картинной галереи. Имущество тоже обыкновенное: будка, чашка, ошейник. Ничего лишнего. Но ошейник был навечно присобачен к цепи, а цепь последним колечком насажена на железную проволоку, протянутую вдоль объекта охраны метров на пятьдесят, и жизнь Марта получалась вся вдоль той проволоки, привязанность к среде обитания – железная: туда-сюда, сюда-туда, тропинка узенькая, четырьмя лапами протоптанная, хвостом вылощенная, вот и вся территория творчества.
И вот однажды Март разыгрался и случайно сорвался с цепи: то ли ошейник лопнул, то ли звено цепи во ржи хрустнуло...
Пёс остановился. Замер. И так стоял в ошалелом положении некоторое время, а потом тихо, тихо и недоверчиво, будто бы ожидая незнакомой каверзы от внешнего мира, пошёл в сторону от творческой тропы, от проволоки. Он оказался в новом положении, и потому стал тревожно прислушиваться, принюхиваться... Но потом ещё раз оглянулся с извинением и прощанием в карих глазах – и стремительно исчез в ближней рощице.
Март долгое время не появлялся в усадьбе. Но потом стал заходить, проведать чашку и будку. Однако все попытки хозяина вернуть пса к служебным обязанностям успеха не имели. И хозяин махнул рукой: а пусть без цепи живёт. Какой уж из него служивый, ежели нюхнул воли со свободой?!
С тех пор Март никого к себе не подпускал. Приходил как вольный гость. Садился у дверей картинной галереи и пересчитывал посетителей.
Это было опасно. Любые жесты в свой адрес Март воспринимал как покушение на личную свободу.
Случилась неприятность, потом другая, после чего Март был аттестован во всеобщем мнении как непредсказуемо агрессивный и потому особо опасный зверь.
Считался Март только с хозяином, но и то лишь при условии: говорить – говори, послушаю, но рукам воли не давай.
Однажды в отсутствие хозяина человеколюбивая старушка, работница галереи, вызвала в усадьбу милиционера.
Тот пришёл с пистолетом имени тов. Макарова и сделал своё милиционерское дело по охране общественного порядка.
С того времени хозяин усадьбы, Владимир Юрьевич Пламеневский, резко изменился.
Он стал молчаливым.


17. «РОЖДЁННЫЕ В ГОДА ГЛУХИЕ...»

– Если выпало в империи родиться –
Лучше жить в провинции у моря...
Так писал Бродский, уроженец прибалтийского Ленинграда.
Так жил Пламеневский, уроженец черноморского Севастополя, ленинградский студент, байкальский поселенец, на десяти сотках, в прибрежных сопках, в распадке-урочище основавший частную территорию творчества для себя и множества прихожан со всего света, за что и был отождествлён прихожанами с Максимилианом Волошиным, с тем самым, который превратил свой крымский дом в захолустнейшем Коктебеле в приют для странствующих в прекрасном; и захолустье то было интеллектуальной альтернативой захолуйству.
«Есть странные сближенья...»

Вот, скажем, урочище: всякий природный знак, мера, естественный межевой признак: речка, гора, овраг…
Вот, скажем, распадок: глубокая и длинная лощина между двумя хребтами…
Вот – слово: оно берёт человека за язык и ведёт за собой.

Бабушка очки искала тихо,
Но очки лежали тихо-тихо,
Тише, чем их бабушка искала,
Тише, чем наш дедушка болел;
Я сидел на лавочке и слушал
(тихо-тихо),
Как на свете тихо…
Думал я, что, если будет тихо,
Дедушка не сможет умереть…
Я ещё не знал, что в этом мире
Есть такое правило для жизни:
Смерть, любовь, и вера, и надежда
К нам приходят в полной тишине.

– ...и вот тут, насчёт тишины, Толя Кобенков ошибся, – утверждал Пламеневский. – В тишине ничто не рождается. Тишина стерильна. Тишина стерилизована. Живые тишины не имут, как мёртвые – сраму. При живом человеке с ушами нет и не может быть никакой тишины. Какая, к чёрту, тишина?! Если в животе обед урчит! Если мышка под полом скребётся! Если море волнуется! Если в недрах планеты бурлит девонская нефть! Другое дело, что человек отвратительно слышит, чаще всего не слышит, ухо у него слабое, в сто раз хуже, чем у любой собаки. Вот человеку и кажется: тишина. И Толя ошибся. Молодой ещё был, неопытный.
– И правилом для жизни является… Что? – спрашивало заинтересованное лицо.
– Молчание. Правило для всех. Для бабушки. Для дедушки. Для Толи Кобенкова. Молчание как сакральная часть речи.
– На всякую речь есть своя речь и своё молчание.
– Но всякому молчанию сопутствует только молчание.
– И молвь молчанья зело вопиюща?
– Ох, зело... Хоть уши затыкай.
– Зачем? В провинции у моря!? В глуши? Уши вряд ли нужны вообще. Дима Быков, столичный житель, считает, например, что литературная Москва в сравнении с Европой и Америкой – глухая провинция. При таком раскладе что же остаётся говорить о российской провинции и сибирской глуши?
– Провинция не глухая и не слепая. Она немая. Как поэт, который заикается и предпочитает не говорить, а только писать молчком. Это же очень естественный тип, поэт-заика. Он не обязан быть заикой, но – может. Он может быть даже немым, и это ещё лучше. Не поэтово ж это дело: говорить, говорить... Поэт слагает стишки. Он делает это не в тишине, но в молчании. А вокруг может играть духовой оркестр, и это тоже его дело, медное, деревянное, кожаное: дудеть и бить в барабаны...

Когда врачи выставили диагноз: рак – Пламеневский неожиданно для всех свершил отчаянный бросок в Европу: не лечиться в тамошних знаменитых клиниках, нет! – потрогать камни Собора Парижской Богоматери, выпить кружку пива с рогаликом в чешской забегаловке... ах, да мало ли что ещё грезилось и не сбылось – от юности до диагноза...
Успел. Вернулся. За один рабочий световой день воздвиг близ дома деревянную пирамидальную избушку – и уединился в ней, там пусто было и темно.

…и в сумерках всё пространство между двумя чуткими к звуку и отзывчивыми хребтами вдруг наполнилось голосом.
И был тот голос ниоткуда.
Казалось – он стекал с горных вершин подобно реке, и подобием реки уходил в славное море, священный Байкал.
Казалось – голос нисходил с горних высот неба.
Люди, населявшие распадок-урочище, выходили из домов, поднимали головы к небу и слышали голос...

Матерь Пресвятая, Матерь Пресвятая,
смилуйся и помоги мне.
Шёпот твой горячий
на губах пустынных
снова и снова.
Три свечи растают, три ствола погибнут
в молчаливом гимне;
дерево из крика,
дерево из плача,
а последнее – спокойно, вишнёво...

Женщины распадка-урочища крестились.
А одна из них, знающая, успокаивала соседок:
– Это не архангелы... Это просто так наш Владимир Юрьевич молится.
– А откудова ж такая труба, что на сто вёрст вокруг слышно?
– А это у Владимира Юрьевича мегафон с собой взятый в избушку.
– А что, господь молитву без мегафона не услышит?
– Господь-то услышит... Но Владимиру Юрьевичу с мегафоном спокойнeе. Может, и в самом деле с мегафоном надёжней до бога небесного дойдёт, без проблем...

Был насмешник, был бродяга,
шлялся по миру.
Ветер окровавил
лезвием серебряным
Слово.
И возникли песни –
Матерь Пресвятая, помилуй! –
первая – из крика,
вторая – из плача,
а последняя – спокойна, вишнёва…

...муниципальное образование в распадке-урочище внимало голосу – молча.
Казалось – всё в том голосе ясно и понятно, и был он обыденным, как листочек отрывного календаря или же суждение ребёнка, застенчивое и невзыскательное, в духе ковёрной философии странного странника Полунина – прямо из-под купола, с манежа, ещё тёпленькое.
Казалось – всё в том голосе неясно и непонятно: чо к чему? – да ещё в этих сумерках, когда мерещится, что угасает не небо бога, но уже сам бог неба угасает, потому что нет ему, такому всевышнему, приличного местечка среди звёзд, и местоимение его и наречие его находятся только и единственно на земле, где он и сотворил, между прочим, тварь по образу своему и высокомерному преподобию.
«Есть странные сближенья...»
И тьма опускалась, и воздух сгущался, и голос выходил за пределы трёх измерений.
И Распадок, который на всех, превращался в Урочище – для каждого.

На следующий день поэт вернулся в молчание.
А ещё через сутки молчание встретилось с тишиной.


18. ДЕЛО БЫЛО В ПРОШЛОМ ВЕКЕ...

Слово рождается, живёт и стареет совсем по-людски, но, в отличие от словотворцев и пользователей, не умирает и, в лучшем случае, переводится (бережно, за ручку, под ручку!) с того света на этот, сиюминутно-современный. Так что, словарное «устар.», заключённое в кавычки, не только не пугает нынешнего читателя, но даже вносит некоторое очарование – и очей, и души, и языка. Впрочем, в ядрёно-ароматной гуще «не лепо ли ны бяшеть братие» да «почнём же братие повесть сию» сверкает одно общее слово, не нуждающееся в переводе. Оно не только сохраняет и поддерживает живой великорусский язык, но и созидает новые реальности. Вот и славно. О нём и речь будет.

На исходе восьмидесятых годов поэт Владимир Пламеневский затеял издать в Восточно-Сибирском книжном издательстве новый, второй по счёту, сборник стихов.
Как положено, к рукописи прикрепили редактора. Им оказалась Галина Суслова.
– Володя, – сказала она, – всё у нас получится. У нас не может не получиться книжка с таким чудным названием, которое вы придумали: «3атевается братство».
– А то! – воскликнул поэт и приосанился.
После чего он стал терпеливо и спокойно ожидать выхода книжки в свет.
Пламеневский тогда не состоял в профессиональном писательском Союзе. Он был профессиональным архитектором и любил собственными руками строить жилища, огородные теплицы и детские песочницы под «грибками». Во всяком случае, это утешало его персональное творческое самолюбие.
Коллективное же творческое самолюбие обитало в двух шагах от издательства, в так называемом «Доме со львами», в особняке на улице имени Степана Разина, где размещалось Иркутское отделение Союза писателей СССР, мощной структурированной организации, насчитывавшей 10 тысяч членов под руководством КПСС. Каждый член ревниво доглядывал за другим членом, но все вместе, скопом, они были силой, способной сожрать в один присест десять Пастернаков.
И когда в том Доме со львами прослышали о готовящейся к изданию книжке Пламеневского, там не могли не проявить бдительно-критического отношения к чужаку, какому-то архитектору, сочинившему уже вторую книжку стихов.
Посему члены Союза стали загибать пальцы: во-первых, не член, это подозрительно; во-вторых, почему рукопись не обсуждалась в Союзе?; в-третьих, каким образом этот так называемый архитектор вклинился в плотную очередь на издание?; в-четвёртых, в стране, между прочим, страшный дефицит бумаги… Было и в-пятых (про классовую целесообразность), и в-десятых (про заговор и происки сионистов)... Пальцев на руках уже не хватало, но принципиальные вопросы не кончались: а чего это у них там вообще-то затевается? братство какое-то, намёки. И тут выскочило слово свистящее: «Масонство!» – голосом, изнурённым от ожидания, – да прямо во всеобщий ор! И ор немедленно прекратился, и явилась зловещая тишина, и потянуло изо всех углов горящей серой, и все дружно испугались: кто-то от внешнего страха, кто-то от внутреннего удовлетворения...
Редактор Галина Суслова тоже испугалась, когда телефонная трубка в её руке задымилась от вопиющей литсоюзной информации.
– Володя, – сказала она Пламеневскому, – нужно срочно изменить название книжки! Срочно! Представляете? Вы же понимаете...
– А то! – ответил поэт.
Он, конечно, понимал, что у издательства и у Союза писателей есть один общий начальник: отдел агитации и пропаганды обкома КПСС, но есть, опричь того, и опекуны из УКГБ, которые в два счёта объяснят любому сочинителю – что такое «идеологическая диверсия», да есть ещё и таинственный цензор товарищ Козыдло, который вообще никому ничего никогда не объясняет: не положено ему по инструкции вступать в объяснения. А ещё несоюзный поэт Пламеневский знал, что в местной литературе существует так называемая «иркутская стенка», и название это придумал Вампилов, но что там, за стенкою, – поэт не знал и в своих смутных предположениях мог только опереться на летучую латинскую фразу: «По когтям узнают льва». Откуда ж ему было знать, нечлену, когда даже 10 тысяч членов не вполне осознавали, что имперский-то лев уже был дряхлый, немощный, на последнем издыхании, а спустя пятилетку в Доме со львами на улице Разина, за «стенкою», уже не будет ни духа Вампиловского, ни метафор: застенок как застенок, ничего похожего на образность из пьесы «Прошлым летом в Чулимске», где странная девушка Валентина всё поправляет да поправляет ущербный заборчик, то одна штакетина из него вывалится, то другая, а девушка поправляет, совершенно некомсомольским образом Чулимск обустраивает, и Россию, значит, - тоже, по большому счёту, который странная девушка Валентина вовсе не считает делом чести, доблести и геройства… А ещё случится так, что знамя бывшего вампиловского братства-товарищества будет расстрижено на лоскуточки-вымпелочки (нет, не на вымпелочки даже – на вампилочки) для иных, внелитературных, шествий: одних сочинителей – в лагерную зону по уголовным статьям, от образной стенки к буквальной, к которой ставят; других сочинителей – во власть, во Фронты Спасения России, от образов к амбразурам, к новым кормушкам; но в общем-то ничего особенного не произойдёт, представляете? Отчего ж не представить, когда всё уже было и есть, не столько возвышенное, сколько земное, обыденное, всё новенькое как хорошо побитое старенькое, как представление, позорище – вроде уроков типа истории как бы русского рока: срокa огромные, дорога длинная, театр одного актёра, вся страна раком стоит, партер называется, и ложи прокрустовы, посадочных мест немеряно, красногвардействие первое, белогвардействие второе, патриоты мы али киприоты? – акт следует за актом, антракт не предвидится, занавес сорван, кулисы в огне, сумерки, и в эти сумерки умерло всё, умерли все, кроме сумерок и самой смерти, кроме «нечто», оборотившегося в «ничто», в лагерный мусор, в стихийные стихи из сора с логическим приложением: «совок», изобретением рок-певца гражданина Градского…Представление с приложением! А вот то оно или не то? – никто толком не знает: ни вездесущий поэт Сашка Сокольников с дежурным вопросом: «Кого сегодня хороним?»; ни горлом говорящий поэт Витя Куллэ, которого перебить легко, но остановить невозможно; иных уж нет, а тех, что далече, долечат, вот ведь Саша Радашкевич шестой уж год швейцарствует спокойно, цивилизация, блин, заела... То-то и оно-то, что логическое приложение! Ещё дышит, уже не надеется, но существует как приложение к приложению – это нечто, этот некто: прислонённый к подворотне, четыре конечности заплёл крест-накрест, романтический, как какое-то маэстро, и неопределённо-грустный, как какое-нибудь идальго, стоит сам в себе, без вина виноватый, гвардии узел, ни шпаги у него, ни коня, мотня до земли отвисла, вокруг среда заетая, минус три: по-русскому, по-Цельсию, по-Гринвичу, по уму, по существу, по понятиям… всего-то и опоры в жизни – что кирпичная стенка с облупившейся штукатуркой времён НЭПа, но он стоит, сплёвывает с губы шелуху подсолнушных семечек, выражая тем самым немедленную готовность к выпивке, к драке, к рассуждениям об экзистенциализме...
– Не то! – очнулся от наваждений поэт, вытряхнул из головы представления с приложениями и предложил напряжённому редактору новое название книжки: «Здравствуйте вечно».
...Примерно через пятилетку, весьма ударную, в 1992 году, когда линия раскола обозначилась не только в литературном сообществе, но и во всей стране, которой было обещано условно-досрочное счастье... - Галина Суслова редактировала новый сборник Пламеневского. В аннотации она написала: «В третьей своей книжке стихов В. Пламеневский, архитектор, поэт, типичный интеллигент 70-80 годов, продолжает лирико-философское исследование мира и человека конца XX века». Название нового сборника – старое: «Затевается братство», из стихотворной строки, сделанной ещё в 1986 году, и обозначившей первую страницу новой книги:

Мне сдаётся – уходят тихонько диктаторы и палачи.
Вот один заметался – в какие бы джунгли податься?
Но уже запевают; гудит телемост; а вчера я
письмо получил –
затевается братство!

Затевается праздник. Звонок коридорный, звеня,
перемену сулит – всё идёт к измененью погоды.
Я – из школы весны. Оркестранты, возьмите меня!
Я из вашей породы.

Я лет двадцать последних искал вас и чуть было крест
не поставил на бедных надеждах, играя в полтона.
Ну, так чернорабочим возьмите меня, в свой оркестр,
я согласен на всё, даже влагу сливать из валторны.

Затевается братство, зажжём миллионы свечей.
Мы из крепких корней. Перестанем подонков бояться!
Небосвод в этом мире ещё, слава Богу, ничей.
Приготовьтесь на полюсе, в море, в песках:
затевается братство!

Поэт вступил в новый писательский союз – либеральный по духу, демократический по мировоззрению, «жидомасонский» по определению православно-коммунистических патриотов из Дома со львами. Поэт садил картошку, колол дрова, возился с водопроводными трубами, обихаживал домашнюю картинную галерею, ставшую известной в России и за её пределами. Он всё время что-то строгал, пилил, и ежели свежие гости заставали его на стропилах будущей крыши будущей избушки на курьих ножках, то он, Владимир Юрьевич, с высоты положения приветствовал пришельцев обязательными стихами:
Громадина жизни случайно вместила и нас,
в граниты и в почву вошла лимфатической нитью.
Я ей благодарен – навеки, сегодня, сейчас!
– Да будьте вы счастливы! – вам говорю по наитью...

Признанный иркутский поэтический мэтр Марк Сергеев отозвался на это наитье экспромтом:

О, Пламеневский! О, Владимир!
Чтобы культуры мир не вымер,
расти укроп и сельдерей
и превращай в стихи наитья,
И каждый год верши открытья
всё новых славных галерей!

Вне шуточных экспромтов Марк Давидович («русскоязычный поэт», по классификации львов-патриотов) относился к Пламеневскому не только как к равному, но в чём-то даже превосходящему его самого. В чём? Во внутренней свободе.
Нынче уже нет в живых ни того, ни другого.
Живёт галерея.
Живут стихи.
Крепнет братство.
«Патриоты» ищут масонов.
В телеящике поёт Хоркобзонов.


19. УЗЕЛКИ

На телеэкране поёт, приплясывая, Алёна Апина:

Узелок завяжется,
Узелок развяжется,
А любовь – она и есть
Только то, что кажется...

Современный романс – завязки, развязки... Как в романе.
Старший лейтенант Юрий Гагарин – в отряде космонавтов первого набора. И вот Главный Конструктор академик Королёв знакомит молодых офицеров-лётчиков с ракетной кабиной.
– Ну, – говорит, – кто желает местечко опробовать?
Гагарин руку поднял, точно первоклашка:
– Можно?
Получив «добро», принялся ботинки расшнуровывать, чтобы войти в кабину, как в дом. А один шнурок не поддаётся, наоборот, затянулся, сволочь. Сдёрнул-таки Гагарин с трудом ботинок, не расшнуровывая, и в носках – в кабину.
«Вот этот парень и полетит первым, наверняка», – подумал Королёв.
Действительно, полетел. Прилетел. Пошёл, уже досрочным майором, по красной ковровой дорожке – от самолёта к Хрущёву – докладывать об успешном выполнении задания партии и правительства. Шёл на виду всего телевизионного мира, и надо же такому случиться: шнурок развязался, болтается... Шёл первый космонавт, повторяя в уме выученные назубок слова рапорта, а в голову шнурок лезет, ответственный текст перебивает: не наступить бы, не споткнуться бы на глазах у Никиты Сергеевича и всего прогрессивного человечества, на виду мировой общественности и жены Вали…
Так нелепо ли не бяшеть романисту связать тут концы с концами в один узел?


20. КОЛЬЦО

Косатка был морской мужчина по имени Кейко. Он жил в Северном море, в уютном заливе близ Осло, столицы Норвежского королевства.
По-научному он назывался так: морское млекопитающее подсемейства дельфиновых, длиной до 10 метров и весом до 8 тонн.
Кейко играл роли в кино и был любимцем публики, в особенности – детей, которые гладили его по блестящей коже и кормили кусочками трески, прямо из рук, и Кейко очень нравились такие обеды, но совсем не потому, что он обожал рыбу, а потому, что ему хотелось делать приятное и весёлое для человеческих детей.
И вот однажды Кейко заскучал. Учёные люди-ихтиологи поняли его так: море зовёт. И отворили сетку дельфинария-океанариума; и выпустили Кейко на волю, в холодный простор; и заскучали без Кейко.
Но спустя короткое время Кейко вернулся из вольного плавания. Он вернулся домой больным, простуженным. Как ни старались люди помочь ему – не помогли, и вскоре, в декабре 2003 года, Кейко умер от пневмонии.
Люди оплакали его. А дети сложили на берегу холмик из камней в память о Кейко.
...Я рассказал эту печальную историю одному географическому учёному. Учёный была молодая прекрасная женщина из серьёзного научно-исследовательского института, который из космоса изучает землю и море. Женщина любит все три стихии, но когда хочет поделиться счастьем, то почему-то кричит чайкой.
Учёный тихо, почти незаметно для глаз, расплакалась дореволюционными, ещё из XIX века, слезами.
Итак, она звалась Татьяна. По фамилии Кейко.
Сюжетец закруглился и сделался бесконечным.
И мы сказали по этому поводу: «О’key!»
Но могли и не говорить двуязычных океев. Слово-то и без звука – серебро.
О чём и свидетельствует серебряное колечко с круговоротом по часовой стрелке:



21. НАСЧЁТ ГУСАРСТВА

После авторского концерта Юлия Кима в иркутской филармонии сидим в комнате администратора, кофий распиваем, весело помалкиваем. Хитро помалкиваем.
Наконец, спрашиваю:
– Да?
– Ну да! – отвечает Ким.
– Гусар, значит?
– Ага! Два гусара!
– Как в расшитом седле и черкеске? Я гарцую на резвом коне?
Это я строчки из Кимовой гусарской песни выразительно продекламировал.
– Какие же у гусар черкески, Юлик? У гусар ментики!
Задумался Ким, прищурился, глаз вообще не стало видно. Допил чашечку и аккуратно на стол поставил:
– А всё равно песенка хорошая.
– Славная песенка, – сказал я.
– Гусар и в Африке гусар, – добавил «концертмейстер» Володя Демчиков и щёлкнул фотокамерой.


22. «НЕСКАЗАННОЕ, СИНЕЕ…»

Слово – не всегда звук. Написанное слово можно ведь и молча, одним только зрением воспринять. Так не противоестественно ли молчащее слово? Нет, нет. Больше того, вся метафизика русской литературы как раз и держится на сопряжении молчания и слова, на этаком двойном ударе по сознанию, на сугубом откровении. Томас Карлейль по этому поводу однажды во всеуслышание написал: «Молчание и речь, действуя совместно, дают двойную значимость». Это хорошо знают актёры, дипломаты и политики – люди родственных разговорных профессий. А что же – молчуны? Исключив из их числа не в меру болтливых писателей и художников, можно сказать, что и они рукотворно прикосновенны к феномену запечатлённого слова и изобразительной речи.
Живописец Владимир Владимирович Тетенькин не только знает, но – стоит на том, как конь перед травой. И в этом фольклорном самостоянии он, пожалуй, может титуловаться самым идейным из иркутских художников, по крайней мере, из тех, кого я знаю. Да, именно – идейным. Разумеется, не по понятиям Союза советских художников, но по определению Крамского, неосторожно обронившего когда-то фразу о том, что без идеи нет искусства.
Есенинское «несказанное, синее, нежное» – вот что сокрыто в полотнах Тетенькина. И мне, созерцателю, хочется уже не только созерцать, но досочинить, придумать, домыслить, озвучить – всё то и о том, о чём умолчал идейный художник: почему, куда и зачем ушли жильцы из старого дома, катастрофически стареющего без людей? кем и для кого собран букет – не для трёхлитровой-же банки? и ещё эти маски, маски, маски – на портретах, где предполагаются лица, совершенные и несовершенные лица человеческие, и это является чистою правдой, но сокрытая и оттого ещё более пронзительная правда оказывается ещё и в том, что лица – не важнее масок, и только при этом условии может случиться, что портреты заговорят – в странном стечении молчания, речи и обстоятельств с чистотою подземных вод: Христа ради на маскараде… Возможно, я совершенно неправильный созерцатель и слишком охотно поддаюсь любой провокации на нарушение тишины. В таком случае, Тетенькин – неправильный художник. И я его за это ценю.
Да ещё и загадываю: в день его юбилейного вернисажа все двести колоколов и колокольчиков из бывшей личной коллекции – церковные, станционные, поддужные, корабельные рынды, упряжные бубенцы, бурятские шаркунцы... – все они, доселе молчавшие, вдруг сами по себе, без участия музейных и прочих стационарных смотрителей, – разом вздрогнут и согласно отзовутся – звоном бронзовым, зовом долгого родства, мелодией вечной и благодарной. Может быть, никто и не услышит того звона. Тетенькин услышит.


23. ЛИБО ЦАРСКОЕ ЭТО ДЕЛО,
ЛИБО НЕ ЦАРСКОЕ...

Это ж сколько нужно выпить за здоровье тостуемых художников, мастеров живописи и графики! Да к тому же – не в официально-банкетном великолепии, где даже прислуга обряжена во фраки и прочие официально-официантские бабочки, но – непосредственно на рабочем месте художника, на его трудовом фронте, на поле сражения худа без добра и добра без худа, в живописном ералаше студий и мастерских, с примитивнейшим прикладным искусством сервировки стола на скорую, но верную и безошибочную руку... Конечно, вопрос витал и подмигивал: пить или не пить? Однако же, Гамлет в этой теме, увы, «не копенгаген», то есть, говоря по-русски, даже не валялся, поскольку в своём датском королевстве он не имел ни малейшего представления о том, на какие жертвы (личные, а не публичные!) могут пойти некоторые, отдельно взятые за живое, евразийские женщины в диапазоне от царицы Тамары до нянюшки Арины Родионовны – и всё во имя введения соотечественников в храм искусства и искусствоведения. Кстати, в российском царстве-государстве это дело поставлено не только на скорую руку, но и на быструю ногу («Одна нога здесь, другая там!»), и, что самое важное, – с безукоризненной взаимностью. Вот почему на наше первичное восклицание надобно взглянуть с другой стороны, с точки зрения обратной перспективы.
Это ж сколько нужно вылить слёз – мужских, скупых, горючих, но, ко всеобщему счастью, невоспламеняющихся – на жилетку сочувствующего субъекта, будь то хоть нянюшка, хоть царица! Да к тому же – в таком изобилии, пред которым померкнет стократ просоленная мировым океаном тельняшка отъявленного моремана... Бывает, что вот так они и стоят вместе в одном углу: носки художника и жилетка искусствоведа.
От царицы у Драницы только имя. Всё остальное – от нянюшки. В России она бессмертна, эта добрая старушка с кружкой.
И если принять во внимание, что искусствовед Тамара Григорьевна Драница принципиально предпочитает телосложению – теловычитание, то становится неоспоримым, почти научно-очевидным фактом наглядный пример её (вот уже и юбилейного!) существования: душа – не в теле, товарищи, душа – вне, вокруг: незримая аура, ореол, плазма, ток высокого напряжения: не прикасайся к нему грязными лапами – шибанёт! Впрочем, ищущий отзывчивой душевности может не опасаться, ибо всенепременно утешится и восприимет благодарный заряд.
За рядом – ряд: вот так и складывается галерея провинциальных подвижников – во взаимном крещении водою живой и мёртвой, от нашего престола – вашему, с профессионально-цеховым круглосуточным товариществом: «Наше вам с кисточкой!»


24. КВАЛИФИКАЦИЯ

Деловой телефонный звонок французскому атташе по культуре Лорану Атталю:
– Когда намечаем рандеву?
– Завтра, – отвечает. – Как бы после обеда.
– Говори, пожалуйста, точнее. Может, часов в пятнадцать?
– О, типа да!
Вообще-то, в узко специализированном смысле Лоран является атташе по вопросам французской и русской лингвистики. О чём, собственно, и свидетельствует его глубоко профессиональное погружение в тёмные недра ярчайшего русского разговорного языка первых лет ХХI века.


25. СТОЛОВЕРЧЕНИЕ

В один из дней Вампиловского театрального фестиваля-2003 в Иркутске вокруг «круглого стола» собрались люди, так или иначе причастные к музе лицедейства Мельпомене.
Обсуждали проблемы современной драматургии.
Очень ругала пьесы нынешних авторов доктор филологических наук, профессор и член Союза писателей России, специалист по Распутину Надежда Степановна Тендитник, дама решительная во всех отношениях.
– Сплошная порнуха и чернуха! – заявила она, и это случилось не в первый раз. – Слава богу, имеются в русской драматургии классики, способные вывести наш театр из тьмы к свету.
– Да уж, – сказал, смущённо покряхтывая, один из приезжих театральных критиков. – Я вот всё думаю, думаю, причём всё на ту же тему, о которой только что заявила уважаемый профессор...
Говорит критик, а сам смотрит пристально на Надежду Степановну, а та одобрительно кивает ему сухонькой своей литературоведческой головкой.
– Возьмём, например, одну пьесу, – продолжил критик. – Автор выводит в действующие лица человека совершенно аморального, опустившегося, лишённого возвышенных идеалов и житейских принципов, этот тип пьянствует, сожительствует, не любя, с несколькими женщинами, а родившегося от него ребёнка умерщвляет самым дичайшим способом: кладёт на детскую головку доску и наступает на неё своей преступной ногой...
– Ужас какой! – восклицает профессор Надежда Степановна и чуть ли не стучит сухоньким своим литературоведческим кулачком. – Откуда берётся такая чернуха? Кто автор?
– «Власть тьмы», – смиренно, точно студент на экзамене, отвечает критик. – Лев Николаевич Толстой. У него, кстати, ещё и про живой труп есть...
И «стол» закруглился сам собой.
И столоверчение закончилось.
Что же осталось? Немногое. Осталось воскликнуть так, как это делали Никита с Акулиною «в обновках» из толстовской пиесы:
– Ох, гасите свет! Не хочу чаю, убирайте водку!



Произведение полностью Вы можете прочесть в нашей библиoтеке




>>> все работы автора здесь!






О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"