№5/1, 2010 - Проза

Участник Великой Отечественной войны, замечательный писатель, общественный деятель и правозащитник, литературовед и германист Лев Копелев (1912–1997) десять лет был «насельником» ГУЛАГа «за пропаганду буржуазного гуманизма» и якобы сочувствие к врагу. Долгое время лучший друг и прототип одного из центральных персонажей романа Солженицына «В круге первом», – с 1980 года, лишенный советского гражданства, Лев Копелев жил в Германии, где и умер. Предлагаем читателям главу из книги Копелева «Хранить вечно», которая является частью автобиографической трилогии.


Лев Копелев
Глава одиннадцатая. В Восточной Пруссии

Наступление началось. Немецкий фронт на левом берегу Нарева был прорван в первые часы. Сорок восьмая армия круто свернула на север-северо-запад и через Млаву и Дзялдово шла на Восточную Пруссию.

Нужно было поспевать за событиями и усиленно пополнять фронтовую антифашистскую школу. Мы придумали новое амплуа для наших учеников – комиссары паники. Они должны были изображать отставших от частей или выходящих из окружения солдат, распространять слухи о приближении фронта и в удобных случаях просто кричать: «Русские прорвались!», «Танки у нас в тылу!» и т.п.

Несколько дней я провел у наступавших танкистов, подбирая свежих пленных. Главное было заполучить их нестриженными. На пунктах сбора в армейских тылах пленных сразу же наголо стригли. А теперь уже не было времени ждать, пока отрастут обычные немецкие прически… Удалось набрать довольно большую группу.

Вместе с кандидатами в антифашисты везли мы еще и троих раненых, чтобы сдать по пути в госпиталь. Ехали ночью; госпитали, на которые я рассчитывал, уже снялись с прежних мест и двигались за наступающими частями, искать другие не было времени. Я повез их в школу, с тем чтобы на следующий день о раненых позаботились бойцы из охраны.

Добрались под утро. Беляев спросонья недовольно ворчал, я разозлился. Прошло всего несколько часов, как видел бой, был среди тех, кто уже почти неделю наступал, без сна, без роздыха, наспех ели и пили, наспех хоронили товарищей и снова спешили вперед, усталые, заросшие, немытые, в хмельном азарте – вперед, вперед. И хотя наступать веселей, чем сидеть в обороне, но зато и хлопотнее, труднее, тревожнее. Чаще приходится ползти или бежать под огнем навстречу смерти, рядом и наперегонки со смертью. И в наступлении всегда больше убитых, раненых, искалеченных… А тут даже выстрелов не слыхать – безопасное, сонное спокойствие.

Тогда, кажется, впервые мы с Беляевым поругались, раньше он бывал только приветлив, дружелюбен, предупредителен. Эту перебранку я, разумеется, не воспринимал серьезно. Очень хотелось спать. Наутро опять нужно было торопиться.

В тюрьме, на очной ставке с Беляевым, я узнал, что в тот день после моего отъезда он расстрелял троих раненых. Следователю он сказал: «Это были фашисты, антисоветски настроенные».

Беляев, тыловой чиновник, всю войну просидевший в тылах в политотделах, летом 1944 года стал начальником фронтовой антифашистской школы. Не зная ни одного слова по-немецки, он полностью доверил всю учебную и воспитательную работу Ивану и мне, избавляя нас от административных и хозяйственных хлопот.

Фронт двигался значительно быстрее, чем предполагалось Когда я охотился на «нестриженых фрицев», наши ударные группы – танки и мотопехота уже сминали немецкое сопротивление на границах Восточной Пруссии.

Севернее Цеханува плавно-холмистые равнины, пологие склоны; под тонким снежным слоем бугрились клочья ржавой травы; поля иссечены ровными темными дорогами. То и дело хутора или маленькие городки; мутнокрасные или желтоватые черепичные крыши в серой пряже голых садов. По всем дорогам, вдоль и поперек, шли войска: танки, автомашины, пушки, пехота, конные обозы. А навстречу плелись толпами пленные. Среди грязно-лиловатых войсковых шинелей все чаще виднелись темные мундиры железнодорожников, сиренево-голубые – зенитчиков, серые – трудовой повинности и разношерстная гражданская одежда фольксштурмовцев.

Когда я доложил Забаштанскому о возвращении из командировки, он сказал: только что получено сообщение – казачьи дивизии из корпуса Осликовского с юга вошли в Восточную Пруссию, наступают успешно. Я попросил немедленно командировать туда и Любу. Уговаривал, доказывал, едва ли не заискивал. Он был очень любезен, но таинственно многозначителен: начальство считает, что женщин пока нельзя туда послать. Езжайте вдвоем с Беляевым, вы же друзья.

Поехали на грузовом форде. В трехместной кабине – мы с Беляевым и шофер из новеньких, немолодой, подобострастный и суетливый, с ухватками бывалого левака. В кузове – прикомандированный ко мне сибиряк Сидорыч, сорокалетний колхозник из-под Тюмени, коротконогий, плечистый, почти квадратный, серовато-русый, узкоглазый. Молчалив, послушен; по всей повадке – надежный, бывалый солдат. Прикомандировали его ко мне совсем недавно. Он числился ординарцем, а фактически был охранником при новых уполномоченных Национального комитета «Свободная Германия» майоре Бехлере и лейтенанте графе Эйнзиделе.

Мы въехали в Восточную Пруссию днем. На дороге только редкие одиночные машины. У самой границы, которая проходила по мостику и заснеженному оврагу, увидели всадника. Солдат из обоза на плешивой кляче трусил, подогнув крючками тощие, длинные ноги в неловко расслоившихся обмотках, топыря огромные, заляпанные глиной ботинки. Впереди седла чемодан, плотно набитый, лопнувший, перетянутый веревкой и ремнями; сзади приторочен большой мешок с торчащими кусками пестрых тканей, а поверх пук сена, завернутый в плащ-палатку. Мятая, грязная, землистая шинель. Серая свалявшаяся ушанка. Самый что ни на есть заурядный обозник. Едет спокойно, не спеша, ничему не удивляясь. Едет по Восточной Пруссии. Рязанский или орловский, или подмосковный «приписник», едет по Германии, как будто и не было 41-го года, немецких окопов у ленинградских застав и танков у Химок, не было Сталинграда и флага со свастикой на Эльбрусе…

Не было? Нет, было, все было. Но вот он едет по Германии – не апокалиптический всадник, не витязь чудо-богатырь, не Чапаев в черной бурке, а рядовой обозник с трофейным барахлом, едет, как ни в чем не бывало.

Все это я пытался высказать Беляеву, умиленный, растроганный так внятно ощутившейся реальностью, осязаемостью нашей победы. И настроение было торжественновеселое, но с напряженно-тревожным любопытством – что же будет теперь?

Еще раньше договорились: как только пересечем границу, отметим это надлежащим образом. Установив точно по карте линию, я скомандовал: «Вот здесь Германия, выходи все оправиться!…» Нам казалось остроумным, именно так, встав рядом у кювета, ознаменовать первое вступление на вражескую землю.

Беляев таращился, будто сдерживая волнение, говорил с придыханием – этакая застенчивая, не умеющая себя выразить мужская нежность: «Знаешь, я очень рад… очень… что вот сейчас… в такой день… Такое событие… именно с тобой, с другом, что вместе…» Мы обнялись.

Наш форд катил по немецкому шоссе, обсаженному ровными рядами деревьев. Под разъезженным снежком – гладкий асфальт.

Вскоре мы подобрали пятерых солдат, «отставших от части»: молодые парни, один постарше – москвич с быстрыми воровскими глазами. Беляев заметил: «Пусть будут пока с нами, все-таки здесь Германия, а у нас, кроме твоего Сидорыча никаких вооруженных сил».

Первые прусские деревни Гросс-Козлау и Кляйн-Козлау горели. Шофер должен был держаться середины улицы: с обеих сторон жарко полыхали дома под черепичными крышами… Тлело и дымилось высокое дерево перед горящей церковью. Людей не видно. Несколько минут мы ехали сквозь огненный туннель по узкой кривой улице. Было удушливо жарко и страшновато: сыпались искры, летели головешки. Беляев орал то «газуй, газуй… твою бога мать, загоримся!», то «давай, поворачивай, пропадем!»

Выехали на площадь. У армейской повозки покуривали несколько обозников. Мы остановились.

– Тут что, сильный бой был?

– Какой там бой, они тикают, не догнать… И вольных ни одного не осталось.

– Значит, заминировали, подожгли?

– Кто? Немцы? Нет… Никаких мин не было, а пожгли наши.

– Зачем?

– А хрен их знает, так, сдуру.

Усатый, насупленный солдат с ленивой злостью:

– Сказано: Германия. Значит, бей, пали, чтоб месть была. А где нам самим потом ночевать, где раненых класть?

Второй печально глядел на пожар:

– Сколько добра пропадает. У нас все голые и босые, а тут жгем без толку.

Беляев нравоучительно:

– Награбили фрицы во всем мире, вот у них и много добра. Они у нас все жгли, а теперь мы у них. Жалеть нечего.

Я подумал, что это просто неумная, неуклюжая попытка объяснить солдатам необъяснимую дикость. Такое «просветительство» свысока, фальшивая, утешительная болтовня «для народа» были мне всегда противны. Зачем говорить то, во что сам не веришь и знаешь, что слушатели не поверят? Возразил ему, впрочем, без ожесточенности.

– Не их – себя жалеть надо. Бессмысленные разрушения нам вредны, а не им.

Проехали еще одну горящую деревню, нагнали на шоссе коровье стадо. В те дни по всем дорогам Восточной Пруссии бродили стада черно-белых коров, без пастухов, некормленые, недоеные.

Мучило и бесило сознание: там, у нас, в сожженных опустошенных деревнях, эти породистые гладкие прусские коровы были бы сказочным сокровищем. Где-то, на самом дне, щемила жалость к прусским крестьянам, оставшимся не то что без коров, но и без родины – ведь уже тогда знали, что все забирает Польша и мы. Однако эта жалость была куда глуше, отдаленнее, чем тоскливая злость от чудовищного, бессмысленного расточительства здесь, когда такая страшная нищета там, на пепелищах приильменских, новгородских, смоленских, белорусских, украинских сел, везде, где огнем прошла война. Да и там, где не прошла, а, незримая, издалека высосала и кровь и хлеб, где женщины пахали, впрягаясь в плуги, как бурлаки, где кусок сахара был дивным лакомством и дети, глазастые, бледные до синевы, давясь, жевали землисточерный, кисло-горький, черт знает из чего склеенный хлеб…

Об этом говорили мы тогда, в первые часы на прусских дорогах. Беляев поддакивал, но вдруг, заметив впереди черно-белую корову, азартно взвизгнул: «А ну, дави ее, дави!»

Тупое рыло форда с ходу ударило в коровий бок. Но, видно, шофер все же был добрее начальника – притормозил. Корова только пошатнулась, ревнула и неуклюже, на трех ногах, отковыляла через неглубокий кювет в сторону, на поле. Беляев, выпучив глаза, отпихивал меня, вылезая из кабины, орал: «Эй, давай… Стреляй!… Огонь!… Жаркое будет!»

Из кузова выскакивали наши пассажиры, неспешно выбрался Сидорыч. Началась пальба. Черная корова на белом снегу в 40-50 шагах – мишень легкая. Но свалилась она не сразу. И упав на бок, еще поднимала голову. Добивали выстрелом в упор. Потом долго, споря, свежевали тушу. Сидорыч и быстроглазый, мордатый москвич оказались специалистами: поправляя друг друга, работали истово, сосредоточенно.

И смешно и противно. Добрались до вражьей земли, чтобы охотиться на корову. Но Беляев только отмахивался. У него появились – и как я раньше этого не замечал! – начальственные интонации: ты, мол, чудак, интеллигент, а я практически, реально мыслящий человек, понимаю то, чего ты понять не можешь…

К вечеру въехали в Найденбург. В городе было светло от пожаров: горели целые кварталы. И здесь поджигали наши. Городок небольшой. Тротуары обсажены ветвистыми деревьями. На одной из боковых улиц, под узорной оградой палисадника лежал труп старой женщины: разорванное платье, между тощими ногами – обыкновенный городской телефон. Трубку пытались воткнуть в промежность.

Солдаты кучками и поодиночке не спеша ходили из дома в дом, некоторые тащили узлы или чемоданы. Один словоохотливо объяснил, что эта немка – шпионка, ее застукали у телефона, ну и не стали долго чикаться.

Беляев становился все энергичней, все деятельней. Его влекло в дома, которые выглядели побогаче. Он распоряжался увлеченно, даже бесстрашно. В горевшем доме едва не угодил под обвалившиеся балки, когда тащил огромный гобелен с пастушками Ватто. В другом приказал взять часы «в полтора роста» – огромный футляр красного дерева в виде башни; в третьем – пианино; везде брал тюками постельное белье, одежду…

Возражать против этого я и не пытался – дома были пустые, многие уже основательно разорены. Мы ходили по битой посуде и грудам всяческой рухляди. Меня привлекали книжные шкафы и письменные столы. В доме окружного судьи обнаружил великолепную библиотеку. Огромные шкафы до потолка: один – философия, другой – история, третий – право; отдельные шкафы: «Наполеоника», «Россика»; сотни книг русских писателей на немецком языке от Ломоносова до Шолохова; был шкаф – «немецкая эмигрантская литература»: издания Томаса и Генриха Манна, Фейхтвангера, Леонгарда Франка и др. Большой стеллаж – фонотека: классическая музыка и записи речей – кайзера Вильгельма, Эберта, Гинденбурга, Гитлера. В столе у судьи я нашел аккуратно подшитые в папках письма сына из английского плена, из Канады.

Все это нужно было увезти. Но Беляев заставлял нашу «команду» носить пианино и барахло, а я один не мог управиться. Все же наконец уговорил, уругал его, и часть библиотеки погрузили в кузов.

Задача нашей поездки в командировочном предписании была определена так: «Проведение политической разведки, изучение политико-морального настроения населения противника, выяснение деятельности фашистского подполья». Значит, нужно было прежде всего говорить с людьми, с «населением противника». Первый день в Пруссии был на исходе, а я видел только несколько трупов.

Посреди улицы группа солдат обступила старуху в длинной плюшевой потертой шубейке, с облезлой горжеткой и в шляпке, обмотанной шалью, как башлыком. Я выскочил из кабины, подошел. Солдаты настроены благодушно.

– Блажная, лопочет чего-то: «Зольдат, зольдат, гут, гут».

Я заговорил с ней. Она смотрела испуганно, растерянно, недоверчиво. Отвечала невнятно, прерывисто:

– Я ищу дочку… моя дочка с маленькими детьми, а все карточки у меня… Они голодные.

Потом более связно объяснила: она и дочь – вдовы, муж дочери погиб в Африке. «Мы очень бедные».

– Где ваш дом? Идемте, я отведу вас. Пошла торопливо, но неуверенно, испуганно оглядываясь.

– Мы бедные… У нас ничего нет. Дочка больная…

– Мы ничего дурного вам не сделаем, я хочу отвести вас домой, нельзя вам быть сейчас на улице…

Старуха ковыляет быстро, путаясь в длинной широкой юбке, прижимая к груди сумочку, я рядом. Машина едет сзади. Беляев, высунувшись из кабины, нудит:

– Ну чего ты за ней увязался? Наверное, сумасшедшая.

– Да ведь это же первый житель Восточной Пруссии!

Старуха успокаивается, говорит все более связно:

– Никто не ждал русских так скоро. Господа начальники сказали – фронт далеко. Потом господа вдруг стали удирать. А зачем бедным удирать?

Свернула в одну улицу, потом в другую. Меньше горящих домов, гуще темень. Беляев злится:

– Она еще куда-нибудь заведет. Пристрели ее, наверное, подосланная.

Отвечаю матом.

Наконец подошли. С одной стороны дома с садами, с другой поле или пустырь – в темноте не различить.

У ворот стоят машины, несколько солдат, у калитки – часовой.

– Вот здесь живет моя дочь.

Часовой говорит, что никого из населения ни в этом доме, ни поблизости нет.

– Если бы хоть одна баба оставалась, мы бы уж знали.

Старуха долго не может понять и поверить, что дочери здесь нет, просит, чтоб ее впустили. Объясняю, что это невозможно: здесь теперь штаб. Вернемся в город, может быть, ее дочь ушла к знакомым. Предлагаю взобраться в машину.

Старуха снова лопочет бессвязно о дочери, о карточках, о детях… Но идет в сторону города.

Машина разворачивается, застревает в сугробе. Беляев выскочил, за ним наши «пассажиры». Выталкивают машину, потом догоняют нас со старухой. Беляев зло и решительно:

– Путает она нарочно. Шпионка. Ты у нее документы проверил?

И вдруг выхватил сумочку. Старуха испуганно взвизгнула. Он присветил фонариком, вытряхнул из сумочки какой то мусор, нитки, карточки.

– Meine Brotkarten!!!7 – взахлеб, с плачем. Беляев решительно:

– Шпионка! Расстрелять… бога мать! Вытаскивает пистолет.

– Ты что, очумел? Взбесился?

Хватаю его за руку. Убеждаю. Ругаюсь. Сзади возня. Оглядываюсь. Младший из солдат оттолкнул старуху с дороги в снег и выстрелил почти в упор из карабина. Она завизжала слабо, по-заячьи. Он стреляет еще и еще раз. На снегу темный комок, неподвижный… Мальчишка-солдат нагибается, ищет что-то, кажется, подбирает горжетку.

Ору уже бессмысленно:

– Ты что делаешь, мерзавец?

Оборачиваюсь к Беляеву. Что теперь? Ударить в оловянные глаза? В эту минуту я даже не возмущен, а омерзительно растерян. Подлое чувство бессилья и снующие мыслишки: чем тут поможешь? Все равно старуха погибла бы – не завтра, так послезавтра, и, может быть, еще мучительнее, и успела бы узнать о дочке страшное…

На Беляева впервые смотрю с отвращением и ужасом. Вот, значит, на что ты способен. А он уже совсем ласково:

– Ну чего ты, чего ты? Неужели из-за поганой немки на своих бросаться будешь?

Дружбу ломать? Брось! Хрен с ней. – И, словно отвечая на мои непроизнесенные вопросы: – Ей ведь все одно хана! Не тот, так другой прикончил бы!

Жестокие трусы – очень страшная порода. Трусость рождает множество пороков. Но добрый трус не бывает хотя бы зачинщиком подлостей, не набивается в палачи. Добрый трус боится смерти и боли не только для себя, но и для других. А трус жестокий обязательно подл, он мстит за свой страх, едва лишь убеждается, что может безнаказанно мучить, унижать, убивать…

Инстинкты, которые побуждают мальчишек драться, истязать животных, – жестокие инстинкты, присущие детенышам мужского пола чаще, чем маленьким женщинам, – мы наследуем от дочеловеческих, животных и от самых древних, первобытных отношений с миром. Сильнее всего эти инстинкты проявляются в жестоких трусах. Но особенно гнусно, когда их принаряжают идеологическим покровом. Тогда трусливые убийцы и сладострастные палачи орудуют, не таясь и не стыдясь, а даже гордятся, хвастают, уверяют, что их жестокость необходима государству, отечеству, закону, истинной вере или Революции… Беляев оказался именно таким.

Едем по ночным улицам в трепыхающихся отсветах пожаров; мутно-багровый, недобрый, лихорадочный свет.

Встречных солдат расспрашиваем, где комендант, где население.

В комендатуре нам дали адрес, «там еще живут немцы». На набережной озера одноэтажный дом с палисадником за кирпичной оградой. Вход через дворик. В снегу тропинка, дверь прикрыта, окна целы. Вошли втроем – Беляев, Сидорыч и я. Темно. В прихожей услышали то ли храп, то ли стон. Беляев испуганно шарахнулся назад. Я тоже струхнул, погасил фонарик и заорал: «Выходи с поднятыми руками!» Вытащил пистолет. Сидорыч спокойно остановился рядом, клацнул затвором автомата. Тишина, и опять негромкий хриплый стон. Мне стало стыдно. Должно быть, где-то раненый. Беляев сзади, даже не пытаясь скрыть испуг, сипло шептал:

– Стой! Не ходи, там засада…

Но я – уже назло ему – выругался, зажег фонарик, открыл ближайшую дверь. Кухня. Пусто. Стон из соседней комнаты. Сидорыч шел за мной, молча, легко ступая. В комнате стол, беспорядочно уставленный посудой, в нише – большая кровать: стоны – оттуда. Осветил. Женщина в меховой шапке, укрытая ворохом перин и одеял. Лицо бледное, глаза закрыты. Прерывисто, хрипло стонет.

Окликаю – так же стонет. Не слышит. Поднял перину. Темная верхняя одежда, кажется, пальто: на простынях кровь. Лежит навзничь. Присматриваюсь – нахожу короткий кинжал с пестрой плексигласовой рукояткой, такие у нас делали умельцы, обдирая плексиглас с подбитых самолетов. Кровь натекла несколькими лужами: исколоты грудь и живот.

Беляев пришел вслед за нами. Он уже осмелел, обошел смежные комнаты. Везде следы торопливого, небрежного грабежа. Вороха белья, старой одежды, посуда; книг немного: библия, календари, псалмы.

– Пошли, здесь ничего стоящего.

– Нельзя же ее так оставить.

– А что с ней делать? Все равно подохнет. Тоже, наверное, шпионка.

Опять постыдная растерянность. Нет, так нельзя: ведь мучается, и никто не поможет.

Вспомнилось: Бабель, «Замостье». Опять чужие книжные мысли.

– Сидорыч, пристрели! – это сказал я. Приказал от жалости и трусливого бессилия… Начинать перевязывать, искать санитаров? Найдешь ли? Да и кто согласится – крови натекло с полведра…

Приказал и ушел. Беляев за мной.

– Вот-вот, это ты правильно. Все-таки человек…

Сзади коротко рокотнула очередь. Мы во дворе закурили. Сидорыч все не шел. Беляев опять забеспокоился: «Что это с ним?» Закричал: «Сидорыч!» Тот вышел с узелком.

– Чего там возился?

– Да вот ботинки бабе приглядел. Правда, ношеные, но справные.

На ночь мы остановились в двухэтажном доме с большим гаражом и просторным двором – на главной улице, по которой то и дело проходили автоколонны.

Во дворе несколько армейских машин. Нам хотелось, чтоб поближе к своим. Ведь вокруг вражеский город, вражеская земля.

Дом занимали саперы и трофейная команда. Ужинаем с тремя молодыми офицерами. Трофейные харчи. Трофейное питье – французский коньяк, восточно-прусская медовая водка «Бэрэнфанг» (т.е. «Медведелов»).
И сразу же вскипел спор. Капитан-трофейщик на газетном жаргоне доказывал, что все происходит как следует. «Наша священная месть… А они что у нас делали? Правильно Эренбург писал: дрожи, страна-душегубка!…»

Беляев помалкивал. Ел, пил, изредка поддакивал капитану. Старший лейтенант-сапер и я возражали, говорили, что мстить надо тому, кто заслужил месть, что не все немцы – фашисты, что нельзя мстить женщинам, детям, старикам… А главное – мародерство разлагает нашу армию.

Больше всех горячился второй сапер, тоже старший лейтенант. Очень молодой: темнорусый ежик, ясные серые глаза. В угловатом, лобастом, резко очерченном лице еще сохранилась ребячья мягкость. Один из тех мальчиков, быстро взрослевших и мужавших на войне, которые у меня всегда возбуждали щемящее чувство приязни и тревоги, восхищения и жалости. У таких мальчишечья нарочитая серьезность, насупленность вдруг прорывались мечтательной болтовней или озорной проделкой. Но это не мешало им быть настоящими, опытными вояками, без форсу, деловито храбрыми. Больше всего я встречал таких в артиллерии, у минометчиков, у саперов. Особенно в артиллерии. На НП лейтенанты называли друг друга Петя, Валя, Сева, Миша, играли в шахматы и в «морской бой», спорили о фильмах, о футболе, о Маяковском, о любви… И тут же умело и азартно управляли огнем батарей. На огневых они действовали стремительно и без суеты. Привыкнув к солдатам, которые чаще всего были много старше, они командовали уверенно, требовательно и спокойно; даже очень сердясь, не орали, не хамили. Перед начальством лихо тянулись; кадровых командиров, уставших от множества неуклюжих, косноязычных запасников, они пленяли безукоризненной выправкой и четкостью рапортов. Немыслимыми выдумками и беспардонной лестью умели разжалобить самых прижимистых интендантов. Штабы дивизионов, в 3-4 километрах от передовой, казались им глубоким тылом. Выпив на досуге, они печально распевали пионерские песни, «Дан приказ ему на Запад», «Синий платочек», «Землянку». Когда хоронили товарищей, угрюмо, сердито молчали, старались не плакать; иной, невольно всхлипнув, яростно матерился…

В пехоте такие встречались реже. Там люди были пестрее, потери больше, чаще сменялись и бойцы и командиры, не успевало окрепнуть настоящее, корневое товарищество. А такие мальчики почти немыслимы в одиночку, они всегда братва, содружество, бригада, класс, экипаж, однокашники, землячество внутри дивизиона или полка. К тому же в пехоте служба погрязнее, нравы похуже, и молодые офицеры быстро грубели, ожесточались.

Командир саперной группы в Найденбурге был одним из настоящих строгих юношей великой войны. Он сцепился с капитаном-трофейщиком и спорил пылко, гневно, с неподдельно страстной убежденностью. И книжные, газетные слова звучали у него первозданно свежо:

– Ведь мы же социалистическая армия. Ведь мы интернационалисты. Как же можно говорить о мести немцам? Это не наша идеология – мстить народу. Что сказал товарищ Сталин: «Гитлеры приходят и уходят…» Вы мне не тычьте Эренбурга, он не марксист, а я с пионеров учил: все трудящиеся всех стран – братья. Маркс и Энгельс были немцы, и Либкнехт, и Тельман… И сейчас есть немцы-коммунисты и просто честные люди. Не может быть, чтоб целый народ был фашистским. Так могут рассуждать только сами фашисты…
Он вскочил, расхаживал по комнате, хлестал себя по голенищам стеком. Ему не нравилось, как возражали трофейщику мы с его товарищем.

– Вы примиренчески относитесь. Это политически неверно. Не в том дело, что мародерство для нас вредно. Мародерство, насилие – это вообще гнусность, подлость…

Нужно расстреливать на месте. А допускать шовинизм – политически неверно! Да-да, грубо неверно…

Мы легли спать на составленных стульях, жарко натопив брикетами кафельную печку.

Проснулся я от холода и от того, что Беляев тряс меня.

– Стреляют! Стреляют!
Не слышу никаких выстрелов. В окнах все то же розоватое небо, зыбкое, как студень. Гдето гудят машины, будничные голоса.

– Тебе померещилось!

– Не подходи к окну, стреляли в окна. Ты что, не видишь?

В стеклах обоих окон зияло несколько дыр с лучистыми трещинами; на одной линии – автоматная очередь. Но с улицы доносилось мирное гудение автомашин. Видимо, какогото проезжего мстителя оскорбил вид целых стекол.
Весь следующий день провели в Найденбурге. Беляев рыскал за трофеями, а я искал «население».

В одном из уцелевших домов обосновались контрразведчики. Когда я пришел к ним и спросил, не сталкивались ли они с «вервольфами», с немецким подпольем, мне сказали, что задержан пока только один гражданский немец из местных: выдает себя за коммуниста.

Коренастый, плечистый крепыш, рыжий с проседью, водянисто-голубые, удивленно испуганные глаза, красноватое, словно слегка воспаленное лицо, большие короткопалые руки в рыжем пуху. Куртка и свитер – ни пальто ни шапки. Но в кармане пачка документов. Справка из концлагеря – освобожден в 1938 году. Ремесленное свидетельство – пекарь; брачное свидетельство, нотариальные акты о вводе во владение булочной, унаследованной от тестя, военный билет с пометкой «Wehrdienstunwurdig» – не достоин служить в войсках (как политически неблагонадежный, отбывший заключение), квитанция об уплате налогов. И отдельно, в пожелтевшем конверте, слежавшийся членский билет КПГ, взносы уплачены до мая 1933 года, книжечка МОПРа, значок с красным кулаком.

Но без всего этого, нескольких вопросов достаточно, чтобы убедиться – он действительно был коммунистом: он знал такие детали организационных будней и пропагандистского быта и говорил о них такими словами, которые нельзя было заучить, усвоить извне. Но может быть, он перебежал к нацистам, изменил, капитулировал? Живой язык, непринужденная разговорная речь труднее всего поддаются фальсификации и таят в себе на первый взгляд незначительные, однако на самом деле очень существенные надежные критерии. Гитлеровщина выработала свою систему понятий, которую усвоили как разговорный язык не только сами нацисты и все, воспитанные нацизмом, но и те, кто, смирившись, сжились с ним. Они привыкли говорить «дер фюрер» вместо «Гитлер», и «рейхсмаршал» вместо «Геринг»; гитлеровский переворот называли «махтюбернаме» (взятие власти); период Веймарской республики презрительно величали «сюстемцаит» (т.е. время «Версальской системы»), нападение на Польшу именовалось «поленфельдцуг» (польский поход), всерьез говорили о социалистических или «социальных» фабриках, заводах, учреждениях. Характерно было и само отождествление этих понятий, когда речь шла о заводских столовых, клубах, поликлиниках, яслях, об озеленении цехов и тому подобных проявлениях национального социализма. К специфически нацистской лексике (немецкий филолог Клемперер назвал ее LTI – lingua tertii Imperit8) относились и словечки: «Орден крови» (блюторден) – значок участников Мюнхенского путча 1923 года, «гефольгшафт» (буквально «свита», «дружина» в применении к коллективу рабочих и служащих); «зиппе» – «род»; «фольксгемайншафт» – «народное сообщество»; интонации, с которыми произносились слова «рейх», «вермахт», «люфтваффе» и т.п.

Найденбургский пекарь говорил другим языком. Он, разумеется, не был интеллигентом, не был и речистым острословом, каких немало в немецких городах среди торговцев, ремесленников и иных людей среднего сословия. Он говорил неловко, нескладно, почти не заботясь о правильности речи, не скрывал жесткий восточно-прусский диалект. Но я слышал неподдельный язык немецкого коммуниста, который все 12 лет не только хранил свой партбух9, но верил и ждал. Он не пытался представляться героем. Сказал, что после концлагеря уже никаких связей с партией не было. Не с кем было связываться. Переехал в Найденбург, принял в наследство булочную, каждый месяц ходил отмечаться в гестапо. Не решался заводить новых друзей: ведь мог только подвести других.
Когда, поверив, что он говорит правду, я подал ему руку, назвал «геноссе» и перешел на «ты», глаза его покраснели, набежали слезинки, голос стал подрагивать. Я делал вид, что не замечаю этого, совал сигареты и мучительно изворачивался, старался правдоподобно врать, отвечая на его вопросы.

– Объясни, геноссе, почему меня держат арестованным? Когда тут началась паника, эвакуация, мы с женой заперли дом и булочную, спрятались в погребе. Когда услышали: стрельба стихла, идут танки, – я открыл булочную, вышел с документами и с подносом свежих булок. А меня солдаты взяли и увезли вот как был, даже пальто не успел надеть… Товарищи комиссары и переводчик говорили: проверим, выясним, а держат вторые сутки. Я прошу, чтоб жене сказали. Она ведь беспокоится. И чтоб пальто принесли. Ты пойми, я не жалуюсь. Знаю: война, недоверие – может, фашисты подослали… Нужно проверить. Нет, я не жалуюсь, я понимаю, и есть мне дают, и курить… И обращение… в общем хорошее. Ну, правда, ударил один… но он не понимал меня, и, наверное, фашисты ему много зла сделали, он ожесточился. Но ведь я же семь лет здесь живу, меня все знают, и мою булочную, и семью. И что я в лагере был, и как живу. Это ведь легко проверить. А жена, наверное, очень беспокоится. У нее сердце плохое… Сына забрали в солдаты, совсем мальчик еще, восемнадцати нет. И уже месяц никаких известий. Дочка с детьми в Берлине, их дом разбомбили, живут где-то в бараках. Зять пропал без вести в Сталинграде… Жена, ведь, знаешь… материнское сердце… Очень прошу, зайди к ней, пусть не беспокоится, и пусть принесет мне пальто, шапку, подушку и сапоги, и пусть напишет, как управляется одна, где достает муку…

– Зайду к жене, зайду. Но, боюсь, не эвакуировали ли ее, тут ведь бои шли и еще могут быть. Всех оставшихся гражданских эвакуировали. Видишь, город в огне.

– Не пойму, как это получилось. Наци удирали сломя голову. Фольксштурм разбежался. Тут почти не стреляли.

– Да видишь ли, это войска, которые вырвались из окружения из Иоганнесбурга, из Лыка, и среди них эсэсовцы…

Я врал, внутренне цепенея от стыда, от злого стыда за все вокруг и за свою беспомощность, и за брехню; но врал, кажется, убедительно. Правда была такой чудовищной и нелепой, что любая ложь оказывалась более правдоподобной.
Сунул ему сигарет, табаку, каких-то консервов. Потом поговорил с контрразведчиками. Молодой старший лейтенант сочувственно хмыкал…


– Значит, думаете, он все-таки коммунист… Да какие у них коммунисты, Гитлера терпели. Ну, конечно, все-таки он, значит, не фашист. Что с его домом? Да нет уж там ничего. Я посылал смотреть… Сгорела булочная и весь дом. А с бабой его сами знаете что… Вряд ли живая. Куда б она делась. (Я подумал: может быть, это она была той женщиной, которую накануне по моему приказу пристрелил Сидорыч). Ну что ж, ладно, скажем ему, что ее эвакуировали в тыл. Скоро и его отправим. На сборный пункт; в Дзялдово что ли собирают гражданских. Там разберутся. Одежу ему?… Ладно. Эй, сержант, а ну, пройди по квартирам, которые целые, подбери фрицу пальто или шубу, вот майор авторитетно говорит, что фриц неплохой, похоже, что коммунист…
Переводчик, хорошенький, тонколицый мальчишка-лейтенант, высокомерно и презрительно-криво улыбался. Он плохо знал немецкий язык и, как это часто бывало, возмещал непонимание тем большей неприязнью.

– Все они будут кричать теперь, что коммунисты… Одевать его… Может, еще и перинку ему, и водочки? А что они у нас делали?…

Я сдержался. Хватило ума сообразить, что, если наору, потом это отольется бедняге-пекарю. Старался говорить обстоятельно, спокойно, так, чтобы уравновесить, с одной стороны, авторитетность, уверенность, а с другой – осторожность, уговаривание. Не задеть бы этого сопливого франта и в то же время не впасть в просительный тон, не набить ему цены.

Ушел, трусливо избежав новой встречи с пекарем, перепоручив весь запас утешительных врак контрразведчикам.

Солдаты привели высокого, сутулого старика в длинном черном двубортном пальто и круглой черной шляпе. Он шел, тяжело, неуверенно ступая, и уже по тому, как постукивал большой суковатой палкой, было ясно: идет слепой.

Серебристо-седой угловатый череп, светлое широкое лицо, чисто бритое, промыта каждая из множества неглубоких, но резко прочерченных морщин; тускло отсвечивающие серо-белесые неподвижные глаза; тяжелые, узловатые руки и покатые плечи много работавшего человека. Он говорит медленно, негромко, стараясь выговаривать по-книжному. Но с первых же слов слышалась протяжная речь восточно-прусской деревни.

– Я родился, когда с французами была война. Отца убили тогда у Седана, он солдат был, а раньше ландарбайтер – батрак. И мать тоже работала в коровнике у барона, и я, и братья, и сестры – все работали у юнкеров и гроссбауэров. И жена у меня была батрачка. Своей земли никогда не было. Дети вот в город ушли. Один сын в Америку уехал, давно, после войны, когда инфляция была. Другой сын в солдатах, у него уже у самого сыновья, тоже солдаты. Но они жили не здесь, а в городе, далеко на Рейне. А я никогда солдатом не был. И в ту войну не был – у меня рука была сломана, и вот пальцев на правой не хватает; и видел плохо, один глаз ослеп – еще молодой был, а вот уже десять лет совсем не вижу. Жена умерла еще до этой войны. Мне община пенсию платит. Я при церкви жил, при кладбище. Цветы я нюхом и так, пальцами, разбираю. Помогал сторожу… Когда стали все удирать – говорят, русские идут, – я не побежал. Чего мне бояться. Я помню, как здесь русские в ту войну были. Казаки были и просто солдаты. Такие же люди, как мы. Чего же бояться? Говорили, большевики всех немцев убивают, кто за фюрера. Но я политикой никогда не занимался. Я набожный христианин. Работал, ходил в церковь. Какая мне политика нужна? Кого мне бояться? Кто обидит слепого старика?… Где живу? Раньше в доме у церкви. Там квартира пастора, и причетник жил, и у меня комната. Дом сгорел. Ничего я не вынес. Все мое сгорело. Не знаю теперь, что делать? Я все равно не вижу. Вчера ночевал в пустом доме. Солдаты были добрые: суп дали, хлеба. Но очень пожаров много. Я чувствую дым, жар. Весь город горит. Ничего не понимаю. Умереть бы мне надо…
Я дал ему буханку хлеба, консервов. Пересказал солдатам из комендатуры то, что услышал от старика.

– Ладно, пусть тут притулится где-нибудь.

Беляев сидел рядом, скучающий, нетерпеливый. Он решил вывезти машину трофеев в ближайший польский город – там устроим временный склад и вернемся опять в Пруссию.

К вечеру приехали в Цеханув. Беляев нашел подходящее помещение – парикмахерскую. Туда поставил пианино, гобелен и часы, свалили коровью тушу и множество тюков и чемоданов. Книги я с помощью польских милиционеров снес в помещение магистрата. За несколько дней польские власти уже освоились, но майорские погоны действовали гипнотически. Мне отвели под книги и папки целую комнату. Потом я добавил книги и документы, собранные в Алленштайне. (Два года спустя я узнал, что городские власти несколько месяцев терпеливо ждали, когда пан майор приедет за своей библиотекой. Только осенью 1945 года забрала ее Маргарита Ивановна Рудомино, директор ЦБИЛ; тогда она стала подполковником и руководила «демонтажем» трофейных библиотек.) Ночевали мы у гостеприимного владельца парикмахерской; оплачивали постой водкой, консервами, табаком. Пили с какими-то бойкими паненками и проезжими офицерами. Наутро поехали той же дорогой через дотлевавшие деревни и все еще горевший Найденбург, через сравнительно целый тихий Хохенштейн.
Вблизи этого города была могила Гинденбурга – мавзолей внутри сооружения в виде средневековой крепости, памятник немецкой победы в августе 1914 года. Его построили на том холме, где был командный пункт Гинденбурга в дни решающих боев против армии Самсонова. Еще до начала наступления я решил, что должен взорвать этот немецкий прыщ, воплотивший чванство прусской военщины. Но когда наш «форд» свернул с шоссе на прямую, как по линейке, дорогу между двумя шеренгами высоких, прямых, великолепной выправки деревьев, нам стало не по себе. На асфальте, запорошенном свежим снегом, едва угадывался одинокий шинный след. Беляев и не пытался скрывать, что боится: «Тут-то обязательно заминировали».

Мысль о минах всегда внушала мне почтительное отвращение. Доводы Беляева показались убедительными. До крепости-могильника не доехали, издали увидели, что она уже взорвана – часть стен и башен громоздились кучей кирпича. (Когда осенью 1947 года в подмосковной спецтюрьме, так называемой шарашке, я познакомился с А. Солженицыным, он рассказал, что был там едва ли не в тот же день.) Мы свернули обратно на шоссе…

В Алленштайн приехали вечером. Город был взят почти без боя. Настолько неожиданно, что уже после того, как казаки генерала Осликовского заняли вокзал, туда еще в течение полутора-двух часов продолжали прибывать составы из Кенигсберга, Иоганнесбурга, Лыка – воинские эшелоны, товарные и товаро-пассажирские, с эвакуированными жителями. Наш офицер сидел в диспетчерской, положив автомат на стол, курил, стараясь не заснуть от усталости; немецкий диспетчер, полумертвый от ужаса и стыда, произносил заученные, привычные формулы…
Из-за высоких окон с аккуратными шторами из плотной черной бумаги – гардины затемнения – доносились то испуганные, то настойчиво требовательные гудки паровозов, рокот колес, шипение пара, тормозов. Хлопали одиночные выстрелы, короткими очередями потрескивали автоматы… Крики… торопливый топот… Тревожный гомон поспешно волокущейся толпы, внезапно надрывный, захлебывающийся женский вопль. Визг ребенка, плач, снова топот, выстрелы, разноголосая немецкая речь, перекличка солдат, сгонявших приезжих, крики, выстрелы, плач, мат, и снова гудки паровозов и шипение пара… Город почти не пострадал от бомбежек и обстрелов. Но уже в первую ночь начались пожары. На одной из центральных площадей ярко, чадно горел четырехэтажный торговый дом, в котором было несколько разных магазинов: галантерейный, мебельный, продуктовый… Его не успели ни эвакуировать, ни разграбить. За большими витринами пылали диваны, кресла, шкафы. Огонь метался шумный, пестрый, то и дело что-то взрывалось, лопалось… По тротуару несколько ручьев синеватого пламени стекали в узкий кирпичный кювет. Удушливо пахло жженным сахаром.

– Сколько добра пропадает, – угрюмо повторял пожилой солдат.

Другой злобно матерился: «Сволочи, ни себе, ни другим!…» При виде горевшего магазина взволновался и Беляев, заговорил сердито о бессмысленных разрушениях, об опасностях для воинской дисциплины.

На улице, неподалеку от площади, женщина и двое мужчин тащили большие узлы, шли торопливо, прижимаясь к стенам.
– Стой! Хальт! Женщина отвечала по-русски:

– …Мы свои, свои… мы туточки у бауэров работали. Герман удрал з дому… Мы свои, руськие, савецкие. А вы, солдацики, вон в ту улицу идзите, там ба-алыпой дом, ба-агатеющий. Там фройлены, паненки. Там часов, барахла!… И еще никто не успев тронуть.

Наша машина свернула в узкую улицу, скупо освещенную пожаром. С одной стороны – высокие глухие стены каких-то фабричных и складских зданий, с другой – длинный пятиэтажный дом. Вдоль тротуара несколько немецких грузовых и легковых машин, запорошенных снегом, две или три наши – крытые «студебеккеры», грузовые «форды». Втиснулись между ними… Вошли во двор. Здания, выходившие на улицу, глядели совсем безжизненно. А во двор вела тропинка, натоптанная на свежем снегу…

Открытые двери. Темная лестница. Беляев, как всегда, позади. Меня обогнали наши «попутчики» – их осталось только трое и верховодом стал высокий, смуглый, цыгановатый сержант. Он был вежлив, услужлив, неразговорчив, но по каким-то почти неопределимым внешним признакам – по нарочито простодушной улыбочке, по тому, как вытягивал шею и склонял чуть набок голову, обращаясь к товарищам майорам, и как ходил: мягко, легко, вразвалочку, круто сгибая колени, словно приседая, – чувствовалось: жулик первостатейный.

Откуда-то со второго этажа приглушенный шум, возня и стонущий, задыхающийся женский голос: «Пан… пан… пан…»

Один из наших громко:

– Кто там? Стой!

Клацнул затвором винтовки… Наверху испуганный вскрик, топот ног… Мы следом… На площадке открытая дверь в квартиру… Вошли… Вбежали… Пустая передняя… Дальше голоса… В большой комнате – спальне множество людей: женщины, дети, два старика. Сидят вдоль стен на двух широченных кроватях, на стульях, на чемоданах. Горят несколько коптилок. Ближе к двери капитан-танкист, коротыш с пухлыми, румяными щечками и испуганно бегающими глазами. Усадил на стол маленькую девочку и сует ей шоколад.

– Что вы здесь делаете, капитан?

– Зашел предупредить, что дом горит. Вот ребенок. Очень люблю детей.

– Это вы сейчас были на лестнице?

– Где? Что вы, я уже здесь полчаса. Хочу объяснить, что дом горит…

Пока говорим с капитаном, вокруг испуганная тишина. Замечаю: несколько женщин, старики и даже дети подняли руки – сдаются.

Только когда заговорили по-немецки: «Успокойтесь, вам ничего дурного не сделают», услышал, что дышат. Кто-то всхлипнул.

Один из стариков, сидевший в дальнем, темном углу, громко, быстро:

– Пан комиссар, мы поляци, проше пана, мы не ест немцы, мы поляци.

Спрашиваю по-польски. Он продолжает свое, видимо, плохо понимает. Испуган. Пытается делать вид, что плохо слышит. Одна из женщин истерично вторит:

– Мы поляци…

– Успокойтесь! Не надо притворяться поляками. Зачем говорить неправду? И не надо бояться. Мы воюем не с немецким народом, а с гитлеровцами, фашистами. Мы не воюем с гражданскими. Не бойтесь. Мародеров и насильников мы наказываем. Этот человек обидел кого-нибудь?

– Нет… нет…

И тогда заговорили сразу несколько. Правда, что наш дом горит? Он говорит, что дом горит. Детский крик:

– Мама, я не хочу гореть!

Капитан, видимо, понимает немного по-немецки: «Да, да, бреннт, бреннт!…»

Беляев: «Надо проверить. А ну, давай!…»

Черномазый сержант и шофер, который тоже пошел за нами, уходят.

Меня окружают… Теперь уже говорят все. Подходит женщина, нестарая, в пестром платке чалмой, у нее подкрашенные губы, заискивающий, взгляд. Хватает мою руку.

– Спасите нас. Вы культурный, благородный. Мы ненавидим Гитлера, у нас дети…

Девочка лет 15-16 – белобрысая длинноножка из первых учениц, может быть, вожатая БДМ10 – говорит, ломая язык, так в немецких детских книжках разговаривают негры и иностранцы:

– Sie gut deutsche sprechen? Вы хорошо говорит немецки. Вы нас спасать от огня… Мы вас очень спасибо говорить…

Несколько женщин подводят молодую, полную, красивую, тоже в тюрбане, с грудным на руках.

– Смотрите, ей только тридцать лет, у нее уже десять детей… у нее материнский крест…

Восхищаюсь, поздравляю… Малышка, с которой возился капитан, очень белокурая, светлоглазая и приветливая, оказывается дочерью этой многодетной матери. Ее зовут Уршель, ей четыре года. Доверчиво тянется ко мне: «Дядя, у тебя есть дети?» – Да, и тоже дочки – восемь и пять лет. – Показываю снимки. Все толпятся, стараются быть ближе. Восторженные возгласы. Необычайная заинтересованность. Много фальши. И вместе с тем разрядка, ослабление напряженного страха.

Вернулся сержант.

– Горит с того конца. По крыше идет огонь. Через час, пожалуй, сюда дойдет.

Капитан-танкист говорит, что знает, где сборный пункт для беженцев и погорельцев.

Объясняю. Опять крики… «Мама, не хочу гореть!…»

Решено отвезти всех на сборный пункт. Пусть забирают самое необходимое. Суматоха. Плач. Кто-то говорит: «А наверху еще люди… Шульце… Они коммунисты…»

«Первая ученица» распоряжается звонким уверенным голосом – конечно же, была БДМ-фюрерин. Ее родители: отец – тот, который кричал, что он поляк, – подобострастно представляются. Они чувствуют, что их дочь завоевала доверие. А она берет меня под руку: «Идемте к Шульце, майор». Уже знает, что я не комиссар, и говорит, не ломая язык.

Идем по темной лестнице на четвертый этаж. Она доверчиво держит меня за руку, на минуту вдруг показалось, что жмет несколько сильнее. Но ведь темно. Лестничная клетка совсем без света. Мой фонарик еле-еле теплится. Стучим. Открывает худой, высокий, большелобый, большеносый старик.

– Герр Шульце, наш дом горит. Вот советский майор. Там еще красные солдаты. Все очень милые, очень хорошие. Они отвезут нас в безопасное место.

– Добро пожаловать, геноссе. – Старик тянется ко мне, пожимаю руку. Он, видно, хочет и не решается обнять. Идем в комнату. У печки, в которой тлеют торфяные брикеты, двое: очень толстая женщина, закутанная в шали, и другой старик.

– Моя жена, геноссе, тоже геноссен. Она очень больна. Сердце отказывает. Я был три года в тюрьме, потом три – в лагере. Все время под наблюдением. Сын погиб…

Жена пытается встать.

– Геноссе, геноссе, наконец-то! Плачет.

– А это мой друг, тоже геноссе, но его не поймали, он уехал из своих мест, помогал нам… Он старый профсоюзник, замечательный столяр. Мастер, каких теперь почти нет.

Невысокий плечистый старик, коротко стриженная седая щетина, густые усы под комкастым носом, отвислые щеки. Крепкое, долгое рукопожатие.

Тороплю их собираться. Муж пытается показать мне свои реликвии.

– Сколько лет прятал значок «Рот фронт», портреты Ленина, Либкнехта, Маркса.

– Дорогой товарищ, ведь пожар. Нужно спешить, спасти людей, а нам еще и воевать нужно.

Хаотическая мешанина мыслей и ощущений. Все горькие, злые, стыдные. Вот еще одна встреча с немецкими коммунистами. А вокруг пожары, грабеж, насилие. Может, и они не коммунисты? Проверить не успею. Или малодушные: примирились с гитлеровщиной, отсиживались в норах. Но разве за это убивают? Разве это может оправдывать нас? Не погибать же им теперь. А что будет там, в квартире внизу и по пути оттуда до машины? Ведь там и наши «пассажиры», и бойкий капитан. Что, если под шумок грабят, волокут в темноте перепуганных женщин… Беляев не станет мешать. Тороплю Шульце, стараясь не быть грубым, а он все норовит рассказывать. Его жена еле двигается. Плачет…

Наконец выбрались из дома. Грузим всех в кузов. Подсаживаем старух. Кто-то со слезами настойчиво спрашивает о своем чемодане. Моя помощница покрикивает, у нее в голосе привычные командные нотки.

– Да перестаньте же вы!… Надо жизнь спасать, детей, а вы о чемодане плачете.

Многодетная мать маленькой Уршель оставила в бомбоубежище детскую коляску. Беляев уходит с ней. Наш шофер зло ворчит: «Сколько еще тут ждать?» Он уже где-то успел хлебнуть и покрикивает на солдат, которые помогают носить вещи. Маленькая Уршель потеряла перчатки. Отдаю ей свои. Она в необычайном восторге, всем показывает: «Дядя русский подарил». Держу ее на руках, цепляюсь за это маленькое, живое, такое непричастное ко всему. Пощипывает за веками.

Приходит Беляев и мать Уршель. Коляски не нашли. У женщины ладони в крови. Беляев суетится, избегает смотреть на меня. Спрашиваю у нее, что случилось.

От злости, от растерянности, от стыда, спрашиваю громко, резко. Она быстро, искусственно бодро: «Ничего, ничего. Я упала, там темно, битое стекло. Немного порезалась, сейчас перевяжу…»

Наклонясь к ней, говорю тише: «Вас обидели?» Краем глаза вижу испуганный, настороженный взгляд Беляева.

– Нет, нет. Никто не обижал. Господин офицер так любезен… Помог мне… Нет, нет. Не думайте ничего.

Улыбается. В глазах тоскливый страх, руки с окровавленными ладонями подняты, и в них тоска и страх.

Наконец погрузились, всего 28 человек. Больше половины – дети. В кузове громко распоряжается «первая ученица». Несколько минут тому назад я шутя назвал ее помощником коменданта. Она серьезно приняла это. Покрикивает, усаживает, размещает. И уже слышно: кто-то заискивает перед ней, что-то шепотом просит или спрашивает. А она громко, на слушателей:
– Можете не беспокоиться, фрау… Вы же видите: русские офицеры такие милые…

Беляев рядом со мной. Говорит с придыханием: «Знаешь, по-моему, сейчас… я так чувствую, мы сделали самое хорошее дело за все эти дни… Дети ведь такие же, как у нас».

Я передаю Уршель в кузов. Она звонко чмокает меня на прощанье в скулу. Беляев продолжает что-то говорить о благородстве, человечности.

Неделю спустя он написал заявление в партком о том, что я «занимался спасением немцев и их имущества и проповедовал жалость к немцам, несмотря на возмущение наших солдат и офицеров». Это же он повторял потом, на партсобрании, и у следователя, и на суде. Забаштанский ссылался на него. Слова о «спасении немцев и их имущества» стали формулой, которая вошла в текст решения партсобрания, когда меня исключили, и в тексты всех обвинительных документов во время следствия и суда.

В кузов забрались сержант и его дружки. Шофер уже в кабине. Рывком запустил мотор. Подает назад и железным тылом прижимает нас с Беляевым к стоящему сзади немецкому грузовику. К счастью тот не на тормозах: подался. Мы оба орем матом.

Наконец забираемся в кабину. Шофер совершенно пьян. «Возимся тут с фрицами… Душить их всех. Пусть бы горели… бога мать…»

У капитана-танкиста оказывается «виллис» и двое солдат. Он выезжает вперед, будет показывать дорогу на сборный пункт.

Сыплет редкий снежок. Некоторые кварталы освещены пожарами.

Сборный пункт – пакгаузы у вокзала. Ухожу вперед выяснить, кто начальник, куда сгружать…

Старший лейтенант, в мятой шинели, небритый, с красными то ли от усталости, то ли от водки глазами: «Пусть идут вон туда, в тот конец… Там тоже с детьми… А тут такое делается!…»

В пакгаузе – огромном бараке с деревянными колоннами – полумрак. Множество людей на полу, на скамьях, на столах, на грудах узлов и чемоданов. У дверей несколько солдат. С улицы слышны крики, гармоника, пьяная песня.

Наша машина остановилась шагах в пятидесяти от входа: дальше проезда нет. Все забито. Ящиками. Машинами. Стоят два танка. Старший лейтенант предупреждает: «У вас бойцы есть? Пусть следят. А то тут танкисты и черт-те кто балуются… грабят, баб мнут, убить могут».

Зову Беляева, сержанта. Все еще бойко распоряжается помощница. То и дело появляются из темноты пошатывающиеся солдаты.

– Эй, фрау, ком… Давай ур!…11 Отгоняем их руганью. Беляев тоже старается. Шульце и его друг ведут стонущую старуху… Кто-то кричит, что украли чемодан.

В это время сзади неистовый женский вопль… В тот пакгауз, куда сгружаемся мы, вбегает девушка: большая светло-русая коса растрепана, платье разорвано на груди. Кричит пронзительно: «Я полька… Я полька, Иезус Мария… Я полька!»

За ней гонятся два танкиста. Оба в ребристых черных шлемах. Один – широконосый, скуластый, губатый – злобно пьян. Хрипит руганью. Куртка распахнута, бренчат медали, звезда ордена Славы. Второй спокойнее, незаметнее, цепляется за товарища.
Становлюсь перед ними.

– А ну, успокойтесь, товарищи танкисты! Рядом со мной старший лейтенант, размахивая пистолетом, лениво, привычно:

– Отойди. Приказ командования: за насилие стрелять на месте.

За ним двое или трое солдат преграждают дорогу к двери.
Но другие солдаты вокруг смеются, и явно над нами. Подбегают еще несколько танкистов. Достаю пистолет и чувствую, как пустею от ужаса: неужели придется стрелять в своих, вот в этого геройского парня, одуревшего от водки. А он лезет прямо на меня, хрипит, брызгая слюной:

– Ахвицеры, вашу мать… На наших хребтах воюете… Где ты был… твою мать, когда я горел? Где ты был… мать… мать, перемать, когда я «Тигра» пожег?…

Стараюсь орать еще громче:

– Не позорь себя, не позорь свою славу! Не сметь трогать девку! Она полька… У тебя есть мать, сестра, невеста, жена? Про них подумал?!

– А немцы что думали? Пусти… твою мать! Хочу бабу. Я кровь проливал!

Другие танкисты оттягивают его, но глядят на меня и на старшего лейтенанта неприязненно. Из темноты голоса:

– …Вот они, командиры, за немку своего убить хочет!…

Старший лейтенант продолжает монотонно:

– Отойди, приказ командования. Отводим польку в соседний барак, откуда она прибежала. Там собраны «гражданские, которые не немцы». Такой же полумрак, такая же теснота, только больше мужчин, меньше чемоданов. Слышна русская, польская, украинская, чешская, французская речь. Что-то веселое наигрывает губная гармошка. Итальянец поет очень высоким, чуть сипловатым тенором протяжную песню, сладкую, как цветная тянучка…

Возвращаюсь в немецкий барак. Привезенных нами погорельцев уже разместили где-то в глубине.

Беляев торопит:

– Поехали, поехали. Надо еще искать, где заночуем. – Но я хочу «беседовать с населением».

В мутном тускло-оранжевом свете нескольких фонарей и коптилок и в багровых отсветах железных печек люди сидят, лежат, теснятся нерасчленимыми кучками. Большинство женщины, дети, старики. Высокий в кожаном пальто называет себя железнодорожником, другой – врач. Один помоложе – сухощавый, безногий, судя по выправке, офицер. Женщины старые и молодые – в шляпках, в платках тюрбаном и просто навесом, как у наших баб, в нарядных пальто с меховыми воротниками и в трепаной, непонятного покроя одежде, укутанные в одеяла… И очень много детей – подростки и совсем крохотные. Несколько очень ухоженных, в нарядных шубках. Но остальные такие же, как на любом московском вокзале. Отовсюду пристальные, испуганные и просто любопытные, удивленные ребячьи взгляды. Некоторые спят на тюках, на материнских коленях. Их не разбудил ни истошный крик польки, ни ругань и галдеж за дверьми. Детские лица, светлые, теплые, сонные. И над ними глаза матерей: затравленные, ждущие в ужасе, заискивающие, льстиво улыбающиеся, остекленевшие от горького непонимания, от страха, отчаяния…

Едва я заговорил по-немецки, сразу же со всех сторон голоса, вопросы – громкие, настойчивые и вполголоса, робкие, недоумевающие, вежливые, раздраженные…

– Что с нами будет?

– Чем кормить детей завтра?

– Нас пошлют в Сибирь?

– Нас выгнали из дома солдаты. Там остались продукты. Можно пойти взять?

– Куда нас увезут отсюда? Когда?

– Что с нами будет? Мы ведь не хотели войны… Мы маленькие люди.

– Неужели нас в Сибирь?

Беляев торопит. Он уже перестал умиляться нашему благородству. И ему не терпится уйти.

Отвечаю короткой речью. Стараюсь для правдоподобия говорить спокойно, бесстрастно, отрывисто. Вдруг ловлю себя на том, что впадаю в этакий прусский казарменно лающий тон. Все слушают напряженно, некоторые молча, благоговейно, другие откликаются, то ли искренне, то ли нарочито подобострастно.

– …Сейчас в районе города еще идут бои… В пожарах и разрушениях повинны СС и вервольфы… Слыхали про таких? (Женский голос: «Проклятые… Им все еще не досыта!» Сочувственные возгласы.) Безобразничают некоторые наши солдаты. У нас в армии 20 миллионов бойцов. («О готт, о готт!… Да, это сила!») Понятно, что среди них есть и какое-то число негодяев… К тому же многие наши люди очень ожесточены… Мы шли сюда от Москвы, от Ленинграда, от Сталинграда по сожженной земле, по развалинам… пепелищам, у нас в каждой семье жертвы… Мы не хотели этой войны. (Голоса: «Мы тоже не хотели!… Это все Гитлер и генералы… тоже страдаем…») Верно, что многие из вас не хотели этого. Но Гитлер и его разбойничья армия пришли от вас… Мне жаль вас… очень жаль детей… Они-то, конечно, уж ни в чем неповинны. (Сразу много голосов: «Да, да, дети… о Боже, за что страдают дети… Господин комиссар, пощадите детей… Слушайте! Не мешайте говорить господину офицеру…») Но за все ваши беды, страдания, лишения можете благодарить своего фюрера и больших господ. («Да-да… фюрер, будь он проклят! Будь прокляты все „Золотые фазаны“12. – Громкий густой старческий голос из темноты: «Господь осудил нас, да свершится воля его, будем молиться о господней милости…» Много женских голосов: «Да… да… Господи! О Боже… молиться… остается молиться».) Сейчас в вашем городе передовые части… Для них главное – бой. В ближайшее время, не знаю точно, может быть, через несколько часов начнут действовать администрации, советская военная и польская гражданская… («О, поляки… Они будут мстить».) – Не говорите глупостей, поляки тоже люди, это нацисты вас стравливали… От вас требуется сейчас только спокойствие, дисциплина. Соблюдайте порядок, помогайте слабым, детям, больным, неимущим… Терпение и надежда!… До свидания! («До свиданья, до свиданья… Спасибо!… Какой любезный господин… Я же говорила вам, что это передовые части. А потом будет порядок…») Беляев тянет меня к выходу. «Идем, наконец, а то шофер пьян, свалится, заснет – не уедем».

Нам загораживает дорогу женщина, простоволосая, темно-русые длинные волосы, почти до плеч… Большие, очень блестящие глаза и отдельно от глаз неровная улыбка вялых, тонких, едва разжимающихся губ. Говорит шепотом.

– Господин комендант… Вас обманули, сказав, что я не могу рожать. Это неправда! Я могу иметь детей. Понимаете, я могу рожать детей…

– Простите, что вам угодно?
– Ведь у вас много солдат. А я еще молода… Я согласна, я хочу… мне нужен мужчина… я могу иметь детей… прикажите вашим солдатам.

Беляев:

– Что она говорит?

С трудом высвобождаюсь. Худые пальцы очень цепко держат рукав шинели… Она уже прижимается грудью, животом. Прошу женщин отвести ее. Они уговаривают:

– Оставь господина офицера… Ты же порядочная девушка. Идем, идем, там есть кавалеры…

Одна из них объясняет:

– Ее стерилизовали… Она слабоумная наследственно, после стерилизации и вовсе сошла с ума. Пристает к мужчинам. Вы уж простите, пожалуйста.

Ночевали мы в большом особняке, где расположился корпункт – журналисты, кинооператоры.

Много пили, ели трофейную снедь.

Помню: молоденький, черноглазый, румяный капитан, корреспондент одной из центральных газет, говорил завистливо:
– Вам хорошо: языком владеете. Можете потребовать именно то, что вам нужно, или спросить, где взять. Да они вам на радостях, что по-ихнему умеете, и сами отдадут. А я вот знаю только «ур» и «фрау, ком»… А вот как сказать, например, «золото», «серебро», «шелк»?…

– Вы, значит, считаете, что знание языков полезнее всего для мародерства?

Недоумевающий взгляд, смущенная улыбка. Не поймет, шучу или всерьез.

– Вам не стыдно заниматься грабежом? Да еще рассуждать, вроде так и нужно?
Краснеет, растерян. Бормочет:

– Да нет… почему же, ведь я шутя… Вмешивается корреспондент «Правды», длиннолицый П., самоуверенный пролаза и всезнайка. Он пьян и говорит циничней, чем обычно.

– Чего ты разводишь мораль? И не надоело тебе еще фрицев жалеть? Это ж война… Понимаешь ты, филолог в погонах? Это война, а не лекция в ИФЛИ. Чего ж тут чикаться. Вот пьем их коньяк, хаваем их ветчину. Вот так же даешь их часы, их чемоданы, их баб… Это война, понимаешь, усатая детка?
– А тебе не кажется, что ты рассуждаешь, как фашист?


– Иди ты к… матери! Тоже мне гуманист-говнист, либерал засраный…

– Сволочь ты вонючая, мародер Нас растащили. Потом мы помирились. Пили за победу. Пели «Землянку», «Огонек», «Давай закурим».

На следующий день ломило голову… Опохмелялся с отвращением. Спали мы вповалку на кроватях, диванах, грудах перин и ковров… Зловоние от блевотины, от грязных, потных тел, остывшей табачной золы, противнее всего сигарная.
А Беляев бодр и весел:

– Вчера я тебя во всем слушался. И не жалею. Мы хорошее дело сделали. А сегодня давай уж я буду распоряжаться. Мародерствовать не допущу. Грабить людей никому не позволю. Но видишь, сколько добра пропадает… Магазины, склады, пустые квартиры. Ведь все сгорит, растащат поляки. Что ж, наши семьи хуже? А зачем разрешили посылки?… Командование ведь понимает, что делает…

Мне нечего было возразить.

Да, посылки действительно разрешили. Незадолго до начала зимнего наступления. Каждому солдату предоставлялось право посылать одну или две восьмикилограммовые посылки в месяц. Офицерам вдвое больше и тяжелее.

Это было прямое и недвусмысленное поощрение будущих мародеров, науськивание на грабежи. Что иного мог послать солдат домой? Старые портянки? Остатки пайка?

Вскоре после того, как был оглашен этот приказ, мне растолковал его Забаштанский. Он говорил доверительно, душевно – мол, мы свои люди, умные, знающие, нам нечего таиться друг от друга.

– Ты ж понимаешь, все мы устали воювать. Обрыдла эта война проклятая всем нам, а солдатам, что под пулями ходят, больше всех… Ну пока у нас на земле воевали, все было просто – за свои хаты бились, чтоб отогнать, отбить, освободить… Сам понимаешь… А теперь вот мы с тобой знаем, что Гитлера, гадюку, окончательно снистожить надо, под корень. А солдат, который уже четвертый год под пулями и ранетый, может, уже не раз, знает, что хата его оно-но-о где… И жинка и дети голодные… А ему все воевать, и теперь уже не в обороне, а давай, давай вперед! Мы ж материалисты, мы должны понимать. Значит, что нужно? Чтоб солдат, во-первых, ненавидел врага, чтоб мстить хотел, да не как-нибудь, а так, чтоб хотел все истребить до корня… И еще нужно, чтоб он имел интерес воевать, чтоб ему знать, для чего вылазить з окопа на пулемет, на мины. И вот ему теперь ясно-понятно: придет в Германию, а там все его – и барахло, и бабы, и делай, что хочешь! Бей вщент! Так, чтоб ихние внуки и правнуки боялись!…

– Что ж, значит, и женщин, и детей убивать?

– Ну чего ты з детями лезешь, чудак. Это крайность. Не всякий станет детей убивать… Мы ж с тобой не станем. А по правде, если хочешь знать, так те, кто станут, пусть сгоряча убивают хоть маленьких фриценят, аж пока им самим не надоест… Читал «Гайдамаков» Шевченко? Ведь Гонта своих – понимаешь, своих власных – сынов зарезал? Это война, брат, а не философия, не литература. То в книгах, конечно, есть: мораль, гуманизьм, интернационализьм. Это все хорошо, теоретически правильно. Вот пустим Германию дымом, тогда опять будем правильные, хорошие книжки писать за гуманизьм, интернационализьм… А сейчас надо, чтоб солдат еще воювать хотел, чтоб в бой шел… Это главное звено!

Тогда я возражал ему, однако сдерживался. Считал весь этот спор умозрительным. К тому же нравственный облик Мили Забаштанского не внушал мне сомнений. Но я не хотел опять ссориться. Не хотел вполне сознательно, не видел смысла. Ведь и в гражданскую войну были такие же. Без этого не обходится ни одна революция… Наготове было столько удобных формул: родовые муки истории; за коммунизм сражаются не одни лишь благородные герои, а миллионы разных, в том числе и несознательных и порочных людей. Великая цель оправдывает все.

Рассуждения Забаштанского были мерзки, но ведь так рассуждал не он один. Подлая ложь таких материалистических, прагматических умозаключений должна была обосновать и оправдать будущие грабежи. Но я и не пытался противодействовать этому отечественному фашизму по-настоящему, открыто. Вспоминать об этом больно, стыдно. И все же необходимо.

Так это было. И на следующий день в Алленштайне я, почти не возражая, следовал за Беляевым. Сперва отправились на вокзал собирать «трофеи», потом на почтамт, где огромный зал был наполовину забит грудой посылок, потом по нескольким пустым особнякам, обставленным дорогой мебелью… Я помогал таскать чемоданы, ящики с посылками и всерьез обсуждал с ним, что привезти в подарок нашему генералу – начальнику политуправления. Мы решили: охотничье ружье с тремя стволами и огромный альбом гравюр Дюрера в резном деревянном переплете – тираж 300 экземпляров.

Во фляге у меня не переводился французский коньяк «Братьев Оже», в сумке – сигары; в кузове машины стояло несколько ящиков с коньяком и гаванскими сигарами. Я привык курить самые крепкие. Немцы удивлялись, глядя, как мы затягивались терпким сигарным дымом, объясняли, что полагается только рот полоскать. Но мы тянули длинные крепчайшие сигары, как обычные махорочные самокрутки. Сначала кружилась голова, поташнивало, но скоро привыкли. Хмель от всевозможных коньяков, шнапсов, настоек – а пили мы непрестанно и помногу – и едучий сигарный дым, казалось, помогали находить равновесие чувств и сознания, зыбкое, неустойчивое, но все же какое-то равновесие. Конец войны был явственно близок, и чаще стали набегать мысли о смерти, раньше обузданные рассудком, заглушённые привычкой.

…На вокзале длинная полоса перрона – метров двести – была сплошь завалена свиными боковинами, пластами сала. По ним ходили как по шпалам. Состав открытых платформ – автомашины грузовые, легковые. Платформы с пушками, с танками. Крытые вагоны с ящиками: воинское имущество, личные вещи. Два вагона, груженные радиоприемниками; несколько больших куч радиоприемников громоздились на земле вдоль пути.

…У пассажирского вагона труп маленькой женщины. Лицо укрыто завернувшимся пальто, ноги, круто согнутые в коленях, распахнуты. Тонкий слой снега и какая-то тряпка едва укрывали застывшее испоганенное тело. Видимо, насиловали скопом и тут же убили, или сама умерла и застыла в последней судороге. Еще несколько трупов – женских и мужских в штатском – у вагонов, на платформах.

Ряд открытых платформ, уставленных большими ящиками. Беляев, шофер, сержант и его спутники раздобыли топоры и ломы. Мы взламываем ящики, а в них главным образом домашний скарб – перины, тюфяки, подушки, одеяла, пальто.

С соседней платформы тихий старушечий голос:

– Зольдат, зольдат!

Между ящиками разной величины гнездо из тюфяков, одеял. В нем старушка, закутанная шарфами, платками, в большом темном капоре, припорошенном снегом. Треугольник бледного сморщенного лица. Большие светлые глаза. Смотрят очень спокойно, разумно и едва ли не приветливо.

– Как вы сюда попали, бабушка? Даже не удивилась немецкой речи.

– Солдат, пожалуйста застрели меня. Пожалуйста, будь так добр.
– Что вы, бабушка! Не бойтесь. С вами ничего дурного не будет.

В который раз повторяю эту стандартную брехню. Ничего хорошего с ней не будет.

– Куда вы ехали? У вас здесь родственники?

– Никого у меня нет. Дочь и внуков вчера убили ваши солдаты. Сына убили на войне раньше. И зятя, наверно, убили. Все убиты. Я не должна жить, я не могу жить…

Говорит совершенно спокойно и просто. Никакой фальши. Ни слез, ни волнения. Только грусть и обреченность. Должно быть, от этого такое спокойствие. А может быть, от смирения или от сознания человеческого достоинства.
– Пожалуйста, солдат, застрели меня. Ведь у тебя есть ружье. Ты хороший. Ты меня сразу застрелишь. Я уже нескольких просила – смеются, не понимают. А ты понимаешь. Я старая, больная, я не могу даже встать… Пожалуйста, застрели меня.

Бормочу что-то утешительное:

– Погодите, погодите… вас отвезут к людям, в тепло…

Соскакиваю с платформы. Спешу уйти от тихой старушечьей мольбы, от ее глаз.

Беляев и его команда обнаружили вагон с чемоданами. Спорят: вскрывать ли и выбирать, что получше, или тащить, не вскрывая «кота в мешке».

На всех путях по вагонам рыщут в одиночку и группами такие же, как мы, охотники за трофеями. У кучи приемников сияют красные лампасы – генерал, а с ним офицер-адъютант и двое солдат, волокущих чемоданы и тюки. Генерал распоряжается, тычет в воздух палочкой с серебряным набалдашником.

Иду, чтобы поискать кого-нибудь из комендатуры. Беляев окликает: «Не уходи далеко. Потом не найдемся». Говорю ему о старухе. Нетерпеливо отмахивается: «Опять за свое. Плюнь. Ведь все равно подохнет. Вон их сколько валяется». Напротив у пассажирского вагона несколько едва присыпанных снегом трупов.
В конце платформы кирпичная будка с большими окнами. Какой-то железнодорожный пост. Внутри, в квадратной светлой комнате, стол с телефоном, печка и широкие скамьи. У погасшей печки сидит, сгорбившись, старик в куртке железнодорожника. Седые усы до челюстей, как у Гинденбурга. Второй лежит на скамье, отвернувшись, укрытый шинелью. Заговариваю. Сидящий отвечает односложно, бесстрастно. Видно, что смертельно устал и застыл, оцепенел от такого ужаса, что ничем уже больше не испугаешь.

Говорю ему про старуху. Говорю все тем же казарменным приказным тоном: «Снять с платформы, отвести на сборный пункт».

Смотрит, не понимая. В глазах брезжит что-то вроде удивления… Старуха? На платформе?

Лежащий поворачивается. Он моложе, темное от грязи или болезни, небритое, худое лицо. Говорит хрипло, не поднимая головы:

– Лучше ей умереть скорее… Всем нам лучше умереть бы скорее.
Сидящий слабо машет ему – замолчи. Опускает голову, ждет удара или выстрела.

Нарочито бодро, все тем же казарменным тоном:

– Не болтайте чепухи. Все еще наладится. Отведите старуху, понятно?
Беляев зовет.

– Где ты там пропал? Двигаемся дальше!

Откликаюсь. Ухожу. Сделал, что мог. Пойдут ли они за старухой? Лучше ли ей будет от этого?… Запрещаю себе думать о них, обо всем: что я, в общем, тоже трус и подлец.

Улица перед почтамтом, широкая, с обеих сторон деревья, прямые и ровные; кирпичные тротуары, чугунные ограды; дома с крытыми крышами. Тихо. Редкие машины проезжают не спеша, немногим быстрее обозных телег. Солдаты разглядывают дома – куда бы пристать.

Посреди мостовой идут двое: женщина с узелком и сумкой и девочка, вцепившаяся ей в руку. У женщины голова поперек лба перевязана, как бинтом, окровавленным платком. Волосы растрепаны. Девочка лет 13-14, белобрысые косички, заплаканная. Короткое пальтишко; длинные, как у стригунка, ноги, на светлых чулках – кровь. С тротуара их весело окликают солдаты, хохочут. Они обе идут быстро, но то и дело оглядываются, останавливаются. Женщина пытается вернуться, девочка цепляется за нее, тянет в другую сторону.

Подхожу, спрашиваю. Женщина бросается ко мне с плачем.

– О, господин офицер, господин комиссар! Пожалуйста, ради Бога… Мой мальчик остался дома, он совсем маленький, ему только одиннадцать лет. А солдаты прогнали нас, не пускают, били, изнасиловали… И дочку, ей только 13. Ее – двое, такое несчастье. А меня очень много. Такое несчастье. Нас били, и мальчика били, ради Бога, помогите… Нас прогнали, он там лежит, в доме, он еще живой… Вот она боится… Нас прогнали. Хотели стрелять. Она не хочет идти за братом… Девочка, всхлипывая:

– Мама, он все равно уже мертвый. К нам подходит несколько солдат.

– Чего это они?

Коротко объясняю. Один, постарше, сумрачный, с автоматом:

– Сволочи, бандиты, что делают! Другой помоложе:

– А они что делали? Отвечаю резко:

– На то они и фашисты, немцы, а мы русские, советские.

Старший:
– Не бабы же делали, не дети.

Солдат в замасленной телогрейке, видимо, шофер, сплевывая, материт неизвестно кого и отходит. Двое других глядят молча, курят сигареты.

Спрашиваю у женщин адрес. Обещаю пойти узнать о сыне. Говорю, чтоб она шла на сборный пункт: вокзал недалеко.

Она снова и снова повторяет название улицы, номер дома, квартиры. Мальчика зовут Вольфганг, в синем костюмчике.

Говорю солдату постарше, который ругал бандитов, чтобы провел их до сборного.

– Так у меня ж тут фурманка и напарник. Прошу, приказывать здесь бессмысленно, ведь к ним по дороге опять могут пристать. Угощаю сигарами. Он соглашается. Солдат со стороны, то ли сочувственно, то ли насмешливо: «Вот-вот, конвоируй, чтоб опять не угребли где-нибудь в подворотне».

Но он уже закидывает автомат за спину: «Ну, давай, фрау, пошли, ком».

Женщина бледнеет, в ужасе сжимается. Объясняю, что он ее проводит, будет охранять. Глядит недоверчиво, умоляюще. Снова и снова повторяет: «Вольфганг, белокурый, сероглазый, синий костюм… Улица, номер… Вольфганг…» Девочка прижалась к ней, уже не плачет, судорожно икает.

Идут по середине мостовой. Впереди грузно шагает солдат в жеваной рыжей шинели, за плечом автомат стволом вниз.

Проглянуло солнце. Пустая длинная улица. Жидкие снежные полоски на асфальте. Красные, серые черепичные кровли. Чугунные узоры оград. Пруссия.

Женщина в окровавленной белой повязке, девочка на тонких дрожащих ногах… И наши солдаты, те, кто надругался над ними, и те, кто жалеет – вон ведь топочет, охраняет, вместо того чтоб грузить на фурманку трофеи, – и те, кто равнодушно смотрит со стороны…

Где-то, не очень далеко, знакомый рокот. Пушки. За городом идет бой. А мы собираем трофеи. Беляев, и я вместе с ним, и с жуликоватым сержантом, и с другими мародерами. Мы все вместе. И генерал на вокзале, командующий собиранием чемоданов, и лейтенант-сапер, который верит в интернационализм, и танкист, гнавшийся за полькой, и все, кто сейчас там перебегают, ползут по снегу в черных плешинах разрывов, и те, кто штурмуют Кенигсберг, стреляют, умирают, истекают кровью, и те, кто в безопасных армейских тылах пьют, куражатся, тискают баб… Мы все вместе. Честные и подлые, храбрые и трусливые, добрые и жестокие… Мы все вместе, и от этого не уйти никуда и никогда. И славу не отделить от позора…
Другая улица. Длинная каменная ограда; через верх топорщатся ветви. На противоположной стороне несколько маленьких домиков, низкие штакетные заборчики палисадников, огородов.

На тротуаре две женщины. Замысловатые шляпки, у одной даже с вуалью. Добротные пальто, и сами гладкие, холеные. Идут не спеша, переговариваются. По мостовой молодой солдат ведет в поводу хромающую лошадь. Навстречу ему двое катят тележку, груженную чемоданами и узлами.

Женщины смотрят на них с брезгливым любопытством, но без страха. Подхожу вплотную. Так же смотрят на меня.

– Почему вы на улице? Куда вы идете? Разве вы не знаете, что это опасно?

Обе рассматривают меня испытующе, недоверчиво и право же свысока. Долговязый, черный, лохматый, торчащие усы, трехсуточная щетина, шинель измята, расстегнута – уже пригревает, – увешан, как верблюд: полевая сумка, планшет, фляга, бинокль, сумка с автоматными обоймами, тяжелый пистолет и длинный кинжал из немецкого штыка с разноцветной плексигласовой ручкой… Та, что постарше, лет сорока, поджимает губы кисловато-вежливой улыбкой. Говорит с берлинским акцентом:

– О, наконец-то, господин офицер, с которым можно говорить. На нашей улице все продуктовые магазины закрыты или разбиты. Мы должны купить продукты, у нас есть карточки.

Вторая помоложе. Тот же говор.

– Да, да, у нас семьи, дети, второй день нет хлеба, нет масла.

– Сейчас вы ничего не достанете, в городе идут еще бои (вру, чтобы припугнуть), и к тому же здесь передовые части, есть разные солдаты, многие уже годами без женщин, с вами могут обойтись очень плохо… Возвращайтесь домой.

Старшая, с той же кисловатой улыбкой, тем же тоном:

– Но почему же, ведь мы не военные. Младшая, хихикнув:

– Нет, нет, мы не военные, мы только хотим купить продуктов, у нас карточки.
Гляжу на этих больших куриц. Они, видимо, даже не подозревают, не могут вообразить, что им грозит.

– Кто вы такие?

– Мы эвакуированные из Берлина.

– Где ваши мужья?
Несколько оживились. Начинается светская беседа.

– Мой в армии, лейтенант, славу Богу, ранен, в госпитале.

– А мой имеет бронь, инженер. Где-то в Померании, на военном заводе. Скажите, а когда можно будет их навестить?

Беляев подходит.

– Ишь, какие индюшки. Сами вышли мужиков ловить.

– Они ищут продуктовый магазин.
– А ты и поверил. Гляди, какие грудастые. Перестоялись без мужиков. Ну, их наши утешат.

Женщины перешептываются.

– Говорю вам очень серьезно, сейчас же возвращайтесь домой. Через день-два в городе установится порядок. А сейчас, поймите, вас могут убить, изнасиловать.

Старшая насупилась, поджала губы:

– Но это же невозможно! Это же недопустимо!…
Младшая испуганно моргает:

– За что? За что?

– Да ни за что, а потому что среди солдат есть много ожесточенных, жаждущих мести… Немецкие солдаты у нас грабили, убивали, насиловали.

Старшая сердито:

– Этого не может быть. Никогда не поверю.

Младшая всхлипывает:

– Но чем же мы виноваты?
У меня нет времени на беседу. Резко, жестко, снова казарменным тоном:

– Немедленно возвращайтесь домой! Ваш дом далеко?

Старшая оскорбленно молчит. Младшая робко:

– Здесь, за углом, два квартала.

– Немедленно домой! Живо! Потом еще будете благодарить меня.

Нерешительно поворачиваются, уходят. Обиженные, недоверчивые, презрительные.

Солдаты с тележкой и солдат с конем остановились, наблюдают за нами. Смеются.

– Вот бы такую гладкую… А майор здорово чешет по-ихнему.

Ругаются беззлобно.

Проезжаем еще несколько улиц. На тротуаре мужской труп в темном длинном пальто. Такие носят пасторы. Из разбитых дверей балкона третьего этажа торчит рояль. Видно, тщетно пытались вытолкнуть… Летает пух.

– Здесь все больше на перинах спят, – объясняет шофер.

В штабе корпуса обычная деловая суета. Немецкие части – еще не выяснено, какие и сколько, но танки и самоходки у них есть – пытаются прорваться с востока, обтекают город вдоль северной окраины. В штабе свои заботы. Нужно воевать, город разлагает солдат: трофеи, бабы, пьянство.

Рассказывают, что командир дивизии полковник Смирнов сам пристрелил лейтенанта, который в подворотне устанавливал очередь к распластанной на земле немке.

…Несколько русских девушек, угнанных на работу в Германию, стали официантками в штабной столовой. Обмундирования им не полагалось как вольнонаемным, зато щедро снабдили трофейными тряпками.

– Одна из них, – рассказчик говорил тоскливо-подробно, – такая красивая, молодая, веселая, волосы – чистое золото и на спину локонами спущены, знаете, как у полек и у немок… Шли какие-то солдаты, пьяные что ли… Гля, фрицыха, сука… и шарах с автомата поперек спины. И часа не прожила. Все плакала: за что? Ведь уже маме написала, что скоро приедет.

В штабе читали вслух приказ командующего фронтом Рокоссовского. За мародерство, насилия, грабеж, убийства гражданских лиц – трибунал; в необходимых случаях – расстрел на месте. Беляев сидел, уставившись в пол, но то и дело кивал одобрительно. Потом он сказал мне: «Ну, видишь, командование разобралось, порядок будет, а ты нервничал».

Смотрел пытливо и напряженно ухмылялся.

– Выпьем за здоровье маршала, правильные приказы дает.

Мы уезжали из Восточной Пруссии, обгоняя толпы штатских с ручными тележками, санками, «вьючными» велосипедами. Слышалась русская, польская, украинская, итальянская, голландская, французская речь.

Некоторые гнали с собой коров. Один раз увидели коровью упряжку: высокую телегу тянули черно-белые коровы, а вокруг шла гурьба веселых девушек, русских и полек, и несколько парней в беретах и каскетках с трехцветными французскими флажками.

На перекрестке воинский грузовик, вокруг толпа. Громкие сердитые голоса, женские крики, брань. Несколько солдат, судя по обмундированию, из тыловых, отнимают чемоданы у плачущих девушек, те кричат по-русски и по-украински, отпихивают прикладами их спутников, парней с французскими и итальянскими флажками. Франтоватый старшина в фуражке с черным околышем орет:

– Немецкие овчарки, бляди, изменницы! У молодого француза лицо разбито в кровь. Товарищи удерживают его, он лезет в драку. Мы с Беляевым подходим вплотную. Старшина объясняет:

– Вот гад фриц, лопочет: камрад, камрад…

– Отставить грабеж! – Кричу яростно: – Кого бьете, болваны! Он не фриц, а француз, союзник. Верните девчатам барахло! Их освободили из фашистского рабства, а вы грабите.

– Рабство? Гляди, какие рожи понаедали, суки! А французы тоже толстомордые камрады… в бога мать!

Девчата и их друзья почувствовали нашу поддержку, начинают вырывать свои чемоданы. Старшина изумленно глядит на нас. Я ругаюсь, Беляев вторит и вытаскивает пистолет.

– Приказ маршала Рокоссовского – стрелять мародеров на месте… Вот шлепнем сейчас гада, чтоб другим пример был…

Старшина побледнел, прыгает в кабину. Их «студебеккер» стартует рывком. Солдаты на ходу переваливаются в кузов.

Мы едем в противоположную сторону.

Догорающие дома в Найденбурге… Чадные, тлеющие пепелища в Гросс-Козлау…

Едем молча. Курю до тошноты. Беляев пытается заговаривать… Что поделаешь? Война. Люди звереют…

Не выдерживаю. Начинаю отвечать. Вполголоса, чтоб не слышал шофер. Впрочем, он опять пьян и поет какую-то похабщину.

– Не ожидал я, Саша, от тебя, что поддашься такому. Зачем было старуху убивать… и все это… Брось, не отвечай, не выкручивайся… Подло это было. И я подлец, что допустил… Разве мы о такой победе мечтали? Разве это Красная Армия? Это ж махновщина… При чем тут война? Вот у меня в сумке немецкая книжка, издана в Кенигсберге двадцать лет назад, «Русские войска в Восточной Пруссии». Это про август 1914 года. Писал немецкий историк – чиновник, националист. Старательно выискивал все, что мог найти плохого про русских. И что же? Два случая изнасилования, виновные казаки расстреляны. Несколько случаев ограбления, побоев, один или два случая убийства. И всякий раз русские офицеры вмешивались, прекращали, наказывали. Немецкий автор перечисляет всех зарезанных кур, все сломанные фруктовые деревья, все оплеухи. Где только может, говорит о некультурности, о варварстве, выхваливает своих бургомистров, которые, мол, защищали население… Сегодня читать все это страшно. Понимаешь, страшно и позорно. Ведь то были царские войска. А мы? Насколько мы хуже, безобразнее. И весь позор на нас, именно на нас, офицерах, политработниках. Если бы все такие, как тот лейтенант-сапер…

– Что ж, по-твоему, командование не знает? Ведь сначала посылки разрешили. А теперь, когда нужно, – приказ маршала. Это же политика. Товарищ Сталин знает…

– Брось все валить на Сталина, он главнокомандующий, у него десятки фронтов, и весь тыл, и международная политика. А здесь мы сами власть на местах; мы все – генералы и офицеры – поклонники Эренбурга. Какой мести научили: немкам юбки задирать, грузить чемоданы, добро растаскивать. У того полковника, который сукиного сына пристрелил, был порядок до всех приказов Рокоссовского. И в роте того сапера уж, наверное, мародеров нет… Ведь еще месяц-другой, и мы встретимся с англичанами, с американцами. Ведь немцы от нас к ним побегут. Это же будет позор на весь мир. Да что позор – подумай, что выйдет потом из этих солдат, из этих, которые десятками в очередь на одну немку, девочек насиловали, старух убивали?… Они же вернутся в наши города, к нашим девушкам. Это похуже всякого позора. Это же сотни и тысячи готовых преступников, жестоких и наглых, вдвойне опасных, потому что с репутацией героев…

Я говорил с трудом, перехватывало горло. Он слушал, не прерывая, изредка бормотал сочувственно: «…Да-да, конечно, но ведь еще, может, наладится…»

А неделю спустя Беляев писал в заявлении, адресованном генералу: «Когда мы ехали обратно, он плакал от жалости к немцам, говорил, что тов. Сталин ничего не знает о положении, так как занят международными делами, называл нашу армию махновщиной, непечатно ругал командование, политработников и тов. Эренбурга».



http://www.belousenko.com/books/kopelev/kopelev_khranitj_vechno.htm#11







О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"