№3/1, 2012 - 1 марта 1936 года умер русский поэт Серебряного века, переводчик, прозаик, композитор Михаил Кузмин

Марина Цветаева
Нездешний вечер

Над Петербургом стояла вьюга. Именно – стояла: как кружащийся волчок –
или кружащийся ребенок – или пожар. Белая сила – уносила.
Унесла она из памяти и улицу и дом, а меня донесла – поставила и
оставила – прямо посреди залы – размеров вокзальных, бальных, музейных,
сновиденных.
Так, из вьюги в залу, из белой пустыни вьюги – в желтую пустыню залы,
без промежуточных инстанций подъездов и вводных предложений слуг.
И вот, с конца залы, далекой – как в обратную сторону бинокля, огромные
– как в настоящую его сторону – во весь глаз воображаемого бинокля – глаза.
Над Петербургом стояла вьюга и в этой вьюге – неподвижно как две
планеты – стояли глаза.

Стояли? Нет, шли. Завороженная, не замечаю, что сопутствующее им тело
тронулось, и осознаю это только по безумной рези в глазах, точно мне в
глазницы вогнали весь бинокль, краем в край.
С того конца залы – неподвижно как две планеты – на меня шли глаза.
Глаза были – здесь.
Передо мной стоял – Кузмин.

Глаза – и больше ничего. Глаза – и все остальное. Этого остального было
мало: почти ничего

Но голос не был здесь. Голос точно не поспел за глазами, голос шел еще
с того конца залы – и жизни, – а, может быть, я, поглощенная глазами, не
поспевала? – первое чувство от этого голоса: со мной говорит человек – через
реку, а я, как во сне, все-таки слышу, как во сне – потому что это нужно -
все-таки слышу.

...Мы все читали ваши стихи в "Северных Записках". Это была такая
радость. Когда видишь новое имя, думаешь: еще стихи, вообще стихи, устное
изложение чувств. И большею частью – чужих. Или слова – чужие. А тут сразу,
с первой строки – свое, сила. "Я знаю правду! Все прежние правды – прочь!".
И это мы почувствовали – все.
– А я пятнадцати лет читала ваше "Зарыта шпагой – не лопатой – Манон
Леско!". Даже не читала, мне это говорил наизусть мой вроде как жених, за
которого я потом не вышла замуж, именно потому, что он был – лопата: и
борода лопатой, и вообще...
Кузмин, испуганно:
– Бо-ро-да? Бородатый жених?
Я, сознавая, что пугаю:
– Лопатный квадрат, оклад, а из оклада бессовестно-честные голубые
глаза. Да. И когда я от него же узнала, что есть такие, которых зарывают
шпагой, такие, которые зарывают шпагой. – "А меня лопатой – ну нет!"... И
какой в этом восхитительный, всего старого мира – вызов, всего того века -
формула: "Зарыта Шпагой – не лопатой – Манон Леско!". Ведь все ради этой
строки написано?
– Как всякие стихи – ради последней строки.
– Которая приходит первой.
– О, вы и это знаете!
_______________________________

О Кузмине в Москве шли легенды. О каждом поэте идут легенды, и слагают
их все та же зависть и злостность. Припев к слову Кузмин был "жеманный,
мазаный".
Жеманности не было: было природное изящество чужой особи, особое
изящество костяка (ведь и скелет неравен скелету, не только души!), был
отлетающий мизинец чаепития – так в XVIII веке держал шоколадную чашку
освободитель Америки Лафайет, так в Консьержерии из оловянной кружки пил
наимужественнейший поэт Андрей Шенье – были, кроме личного изящества костяка
– физическая традиция, физический пережиток, "манерность" – рожденная.
Была – севрская чашка
Был в Петербурге XX века – француз с Мартиники – XVIII-го.

О "мази" же. Мазь – была. Ровная, прочная, темно-коричневая, маврова,
мулатова, Господо-Богова. Только не "намазан" был, а – вымазан, и даже –
выварен: в адовом ли кофе лирической бессонницы, в ореховом ли настое всех
сказок, в наследственной ли чужеземной прикрови – не знаю. Знаю только, что
ровнее и коричневое, коричневое – и ровнее – и роднее – я краски на лице не
видела. Разве на лице нашего шоколадного дома в Трехпрудном.
Но из этого кофейного цыганского навара, загара, идет на меня другое
родное сияние: серебро.Костюм был серебряный,окружение
сновиденно-невесомых и сновиденно-свободных движений было – серебряное,
рукав, из которого цыганская рука – серебряный. А может, и серебряным-то был
(простой серый скучный) рукав – от цыганства руки? А может быть – от
серебряного Петербурга – серебро? Так или иначе – в два цвета, в две краски
– ореховую и серебряную – и третьей не было. Но что было – кольца. Не ручные
(наперстные), если и были – не помню и не о них говорю, и не ушные – хотя к
этому лицу пристали бы как припаянные, были – волосяные. С гладкой небольшой
драгоценной головы, от уха к виску, два волосяных начеса, дававших на висках
по полукольцу, почти кольцу – как у Кармен или у Тучкова IV, или у человека,
застигнутого бурей.
Вот он закурил папиросу, и ореховое лицо его с малиновой змейкой улыбки
– как сквозь голубую завесу... (А где-то завеса – дымовая. Январь 1916 года.
Война.)
Занеся голову на низкую спинку дивана и природно, как лань, красуясь...
Но вдруг красованию конец:
– Вы, вы меня простите... Я все время здесь кого-то видел – и я его не
вижу – уже не вижу – он только что был – я его видел – а теперь...
Исчезновение видения.


– Как вам понравился Михаил Алексеевич? – мне – молодой хозяин, верней
– один из молодых хозяев, потому что их – двое: Сережа и Леня. Леня – поэт,
Сережа – путешественник, и дружу я с Сережей. Леня – поэтичен, Сережа – нет,
и дружу я с Сережей. Сереже я рассказываю про свою маленькую дочь,
оставшуюся в Москве (первое расставание) и которой я, как купец в сказке,
обещала привезти красные башмаки, а он мне – про верблюдов своих пустынь.
Леня для меня слишком хрупок, нежен... цветок. Старинный томик "Медного
всадника" держит в руке – как цветок, слегка отставив руку – саму, как
цветок. Что можно сделать такими руками?
Кроме того, я Лене явно должна не нравиться – он все время равняет
меня, мою простоту и прямоту, по ахматовскому (тогда!) излому – и все не
сходится, а Сережа меня ни по чему не равняет – и все сходится, то есть
сошлись – он и я – с первой минуты: на его пустыне и моей дочери, на самом
любимом.
Леню чисто физически должен раздражать мои московский говор: – спасибо
– ладно – такое, которое он неизменно отмечает: "Настоящая москвичка!" – что
меня уже начинает злить и уже заставляет эту московскость – усиливать, так
что с Леней, гладкоголовым, точным, точеным – я, вьющаяся в скобку, со своим
"пуще" и "гуще" – немножко вроде московского ямщика. Сейчас мы с Сережей
ушли в кабинет его отца и там беседуем.
– Как вам нравится Кузмин?
– Лучше нельзя: проще нельзя.
– Ну, это для Кузмина – редкий комплимент...
Сижу на шкуре белого медведя, он стоит.
– А, так вот вы где? – важный пожилой голос. Отец Сережи и Лени,
известный строитель знаменитого броненосца – высокий, важный, иронический,
ласковый, неотразимый – которого про себя зову – лорд.
– Почему поэты и поэтессы всегда садятся на пол? Разве это удобно? Мне
кажется, в кресле гораздо приятнее...
– Так ближе к огню. И к медведю.
– Но медведь – белый, а платье – темное: вы вся будете в волосах.
– Если вам неприятно, что я сижу на полу, то я могу сесть на стул! – я,
уже жестким голосом и с уже жаркими от близких слез глазами (Сережа,
укоризненно: "Ах, папа!..").
– Что вы! Что вы! Я очень рад, если вам так – приятно... (Пауза.) И по
этой шкуре же все ходят...
– Crime de lese-Majeste! То же самое, что ходить по лилиям.
– Когда вы достаточно изъявите ему свое сочувствие, мы пройдем в
гостиную и вы нам почитаете. Вас очень хочет видеть Есенин – он только что
приехал. А вы знаете, что сейчас произошло? Но это несколько... вольно. Вы
не рассердитесь?
Испуганно молчу.
– Не бойтесь, это просто – смешной случай. Я только что вернулся домой,
вхожу в гостиную и вижу на банкетке – посреди комнаты – вы с Леней,
обнявшись.
Я:
– Что-о-о?!
Он, невозмутимо:
– Да, обняв друг друга за плечи и сдвинув головы: Ленин черный затылок
и ваш светлый, кудрявый. Много я видел поэтов – и поэтесс – но все же,
признаться, удивился...

Я:

– Это был Есенин!
– Да, это был Есенин, что я и выяснил, обогнув банкетку. У вас
совершенно одинаковые затылки.
– Да, но Есенин в голубой рубашке, а я...
– Этого, признаться, я не разглядел, да из-за волос и рук ничего и
видно не было.

Леня. Есенин. Неразрывные, неразливные друзья. В их лице, в столь
разительно-разных лицах их сошлись, слились две расы, два класса, два мира.
Сошлись – через все и вся – поэты.
Леня ездил к Есенину в деревню, Есенин в Петербурге от Лени не выходил.
Так и вижу их две сдвинутые головы – на гостиной банкетке, в хорошую
мальчишескую обнимку, сразу превращавшую банкетку в школьную парту.
(Мысленно и медленно обхожу ее) Ленина черная головная гладь. Есенинская
сплошная кудря, курча. Есенинские васильки, Ленины карие миндалины. Приятно,
когда обратно – и так близко. Удовлетворение, как от редкой и полной рифмы
После Лени осталась книжечка стихов – таких простых, что у меня сердце
сжалось, как я ничего не поняла в этом эстете, как этой внешности -
поверила.

Сижу в той желтой зальной – может быть, от Сережиных верблюдов -
пустыне и читаю стихи, не читаю – говорю наизусть. Читать по тетрадке я
стала только, когда перестала их знать наизусть, а знать перестала, когда
говорить перестала, а говорить перестала – когда просить перестали, а
просить перестали с 1922 года – моего отъезда из России. Из мира, где мои
стихи кому-то нужны были, как хлеб, я попала в мир, где стихи – никому не
нужны, ни мои стихи, ни вообще стихи, нужны – как десерт: если десерт
кому-нибудь – нужен...

Читаю в первую голову свою боевую Германию:

Ты миру отдана на травлю, И счета нет твоим врагам. Ну, как же я тебя
оставлю? Ну, как же я тебя предам?

И где возьму благоразумье "За око – око, кровь – за кровь"? Германия,
мое безумье! Германия, моя любовь!

Ну как же я тебя отвергну, Мой столь гонимый Vaterland, Где все еще по
Кенигсбергу Проходит узколицый Кант

Где Фауста нового лелея В другом забытом городке – Geheimrat Goete по
аллее Проходит с веточкой в руке.

Ну как же я тебя отрину, Моя германская звезда, Когда любить наполовину
Я не научена, когда

От песенок твоих в восторге Не слышу лейтенантских шпор, Когда мне свят
Святой Георгий Во Фрейбурге, на Schwabentor,

Когда меня не душит злоба На Кайзера взлетевший ус,– Когда в
влюбленности до гроба Тебе, Германия, клянусь!

Нет ни волшебней, ни премудрей Тебя, благоуханный край, Где чешет
золотые кудри Над вечным Рейном – Лорелей.

Эти стихи Германии – мой первый ответ на войну. В Москве эти стихи
успеха не имеют, имеют обратный успех. Но здесь, – чувствую – попадают в
точку, в единственную цель всех стихов – сердце. Вот самое серьезное из
возражений:
– Волшебный, премудрый – да, я бы только не сказал – благоуханный:
благоуханны – Италия, Сицилия...
– А – липы? А – елки Шварцвальда? О Tannenbaum, о Tannenbaum! * А целая
область -Harz, потому что Harz – смола. А слово Harz, в котором уже треск
сосны под солнцем...
__________________
* О ель! (нем.)

– Браво, браво, М. И., это называется – защита!
Читаю еще:

Я знаю правду! Все прежние правды – прочь! Не надо людям с людьми на
земле бороться! Смотрите вечер' Смотрите уж скоро ночь! О чем – поэты,
любовники, полководцы?


Уж ветер стелется, уже земля в росе, Уж скоро звездная в небе застынет
вьюга, И под землею скоро уснем мы все, Кто на земле не давали уснуть друг
другу.

Читаю весь свой стихотворный 1915 год – а все мало, а все – еще хотят.
Ясно чувствую, что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь – не
ударяю, что возношу его на уровень лица – ахматовского. Ахматова! – Слово
сказано. Всем своим существом чую напряженное – неизбежное – при каждой моей
строке – сравнивание нас (а в ком и – стравливание): не только Ахматовой и
меня, а петербургской поэзии и московской, Петербурга и Москвы. Но, если
некоторые ахматовские ревнители меня против меня слушают, то я-то читаю не
против Ахматовой, а – к Ахматовой. Читаю, – как если бы в комнате была
Ахматова, одна Ахматова. Читаю для отсутствующей Ахматовой. Мне мой успех
нужен, как прямой провод к Ахматовой. И если я в данную минуту хочу явить
собой Москву – лучше нельзя, то не для того, чтобы Петербург – победить, а
для того, чтобы эту Москву – Петербургу – подарить, Ахматовой эту Москву в
себе, в своей любви, подарить, перед Ахматовой – преклонить. Поклониться ей
самой Поклонной Горой с самой непоклонной из голов на вершине.
Что я и сделала, в июне 1916 года, простыми словами:

В певучем граде моем купола горят, И Спаса Светлого славит слепец
бродячий, И я дарю тебе свой колокольный град – Ахматова! – и сердце свое в
придачу.

Чтобы все сказать: последовавшими за моим петербургским приездом
стихами о Москве я обязана Ахматовой, своей любви к ней, своему желанию ей
подарить что-то вечнее любви, то подарить – что вечнее любви. Если бы я
могла просто подарить ей – Кремль, я бы наверное этих стихов не написала.
Так что соревнование, в каком-то смысле, у меня с Ахматовой – было, но не
"сделать лучше нее", а – лучше нельзя, и это лучше нельзя – положить к
ногам. Соревнование? Рвение. Знаю, что Ахматова потом в 1916-17 году с моими
рукописными стихами к ней не расставалась и до того доносила их в сумочке,
что одни складки и трещины остались. Этот рассказ Осипа Мандельштама – одна
из самых моих больших радостей за жизнь.
Потом – читают все. Есенин читает Марфу Посадницу, принятую Горьким в
"Летопись" и запрещенную цензурой. Помню сизые тучи голубей и черную -
народного гнева. – "Как Московский царь – на кровавой гульбе – продал душу
свою – Антихристу"... Слушаю всеми корнями волос. Неужели этот херувим, это
Milchgesicht*, это оперное "Отоприте! Отоприте!" этот – это написал? -
почувствовал? (С Есениным я никогда не перестала этому дивиться.) Потом
частушки под гармонику, с точно из короба, точно из ее кузова сыплющимся
горохом говорка -

Играй, играй, гармонь моя' Сегодня тихая заря, Сегодня тихая заря, -
Услышит милая моя.
__________________________
* Мальчишка, молокосос (нем.)

Осип Мандельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает.

Поедем в Ца-арское Се-ело, Свободны, веселы и пьяны, Там улыбаются
уланы, Вскочив на крепкое седло.

Пьяны ему цензура переменила на рьяны, ибо в Царском Селе пьяных уланов
не бывает – только рьяные!
Критик Григорий Ландау читает свои афоризмы. И еще другой критик,
которого зовут Луарсаб Николаевич. Помню из читавших еще Константина Ландау
из-за его категорического обо мне, потом, отзыва – Ахматовой. Ахматова:
"Какая она?" – "О, замечательная!" Ахматова, нетерпеливо: "Но можно в нее
влюбиться??" – "Нельзя не влюбиться". (Понимающие мою любовь к Ахматовой -
поймут.)
Читают Леня, Иванов, Оцуп, Ивнев, кажется – Городецкий. Многих -
забыла. Но знаю, что читал весь Петербург, кроме Ахматовой, которая была в
Крыму, и Гумилева – на войне.
Читал весь Петербург и одна Москва.
...А вьюга за огромными окнами недвижно бушует. А время летит. А мне,
кажется, пора домой, потому что больна моя милейшая хозяйка, редакторша
"Северных Записок", которая и выводит меня в свет: сначала на свет страниц
журналов (первого, в котором я печатаюсь), а сейчас – на свет этих люстр и
лиц.
Софья Исааковна Чайкина и Яков Львович Сакер, так полюбившие мои стихи,
полюбившие и принявшие меня как родную, подарившие мне три тома
Афанасьевских сказок и двух рыжих лисиц (одну – лежачую круговую, другую -
стоячую: гонораров я не хотела) – и духи Jasmin de Corse – почтить мою
любовь к Корсиканцу,– возившие меня в Петербурге на острова, в Москве к
цыганам, все минуты нашей совместности меня праздновавшие.
Софья Исааковна Чайкина и Яков Львович Сакер, спасибо за праздник – у
меня его было мало.
Дом <Северных Записок> был дивный дом – сплошной нездешний вечер. Стены
книг, с только по верхам приметными темно– синими дорожками обоев, точно
вырезанными из ночного неба, белые медведи на полу, день и ночь камин, и
день и ночь стихи, особенно – "ночь". Два часа. Звонок по телефону: "К вам
не поздно?" – "Конечно, нет! Мы как раз читаем стихи".– Это "как раз" было -
всегда.

Так к ней тороплюсь, к Софье Исааковне, которая, наверное, с
нетерпением ждет меня – услышать про мой (а этим и свой) успех.
– Михаил Алексеевич! Умоляю – почитайте сейчас! А то мне – уходить.
Певуче:
– Куда-а?
Объясняю.
Он, не слушая:
– За-че-ем? Здесь хорошо. Здесь очень хорошо. Нам всем – давно пора
уходить.
(О как мы скоро потом – все ушли! В ту самую вьюгу, нас грозно и верно
стерегшую...)
Продолжаю умолять.
Он:
– Я прочту – последнее.
(Начало о зеркалах. Потом:)

Вы так близки мне, так родны, Что, будто, вы и не любимы. Должно быть,
так же холодны В раю – друг к другу – серафимы...

И вольно я вздыхаю вновь. Я – детски' – верю в совершенство. Быть
может...это не любовь... Но так... (непомерная пауза и – mit Nachdruck*
всего существа!)

* Порыв (нем.)

– похоже – (почти без голоса) ...на блаженство...
Стихи, собственно, кончаются здесь, но как в жизни, вторым прощанием:

А ваша синяя тетрадь С стихами... было все – так ново! И понял я, что,
вот – страдать – И значит – полюбить другого.

Незабвенное на похоже и так ударение, это было именно так похоже... на
блаженство! Так только дети говорят: так хочется! Так от всей души – и
груди. Так нестерпимо-безоружно и обнаженно и даже кровоточаще среди всех -
одетых и бронированных.


Кузминского пенья я не дождалась, ушла, верная обещанью. Теперь -
жалею. (Жалела уже тогда, жалела и уходя, жалела и выйдя – и дойдя – и
войдя. Тем более что моя больная, не дождавшись меня, то есть не поверив
обещанию, которое я сдержала,– спокойно спала, и жертва, как все, была
напрасной.)
Все:
– Но Михаил Алексеевич еще будет читать!
Я, твердо:
– Но я обещала!
– Но Михаил Алексеевич, может быть, будет петь!
Я, жалобно:
– Но я обещала!
Подходит мой милый верблюжий Сережа. Подходит сам Кузмин, чье
присутствие я весь вечер непрерывно всеминутно неослабно на себе, как
определенное давление, чувствовала.
– Останьтесь же, вы так мало побыли! (И последний невинный неотразимый
довод:) Я, может быть, буду петь.
(Шепот и волнение голов, как ржи под ветром: "Будет петь... Будет
петь... Будет петь...").
– Но разве можно уйти после первой песни? Я тогда просто не уйду -
никогда. Потому – ухожу сейчас.
– Какая вы, однако, твердая! – восхищенно и немного ошельмованно -
Кузмин.
-Ein Mann – ein Wort!
– Но вы ведь – Frau!
-Нет! Mensch! Mensch! Mensch!*
____________________________
"Человек – слово!" "Но вы ведь – женщина!" – "Нет! Человек! Человек!
Человек!" (нем.)

Последнее, что помню – последним оборотом головы – Кузмина, уже
подходящего к роялю.

И все они умерли, умерли, умерли...
Умерли братья: Сережа и Леня, умерли друзья: Леня и Есенин, умерли мои
дорогие редакторы "Северных Записок", Софья Исааковна и Яков Львович, умер
позже всех, в Варшаве, – Лорд, и теперь умер Кузмин.
Остальные – тени.

Кузмина я больше не видала. Но встреча с ним у меня еще была. Вот конец
моего письма к нему, в июне 1921 года, письма, сгоряча написанного к себе в
тетрадку и потому уцелевшего.


(Первая половина письма – живописание ему нашей встречи, только что
читателем прочитанной.)
... "Вхожу в Лавку писателей, единственный слабый источник моего
существования. Робко, кассирше: "Вы не знаете, как идут мои книжки?"
(Переписываю стихи, сшиваю в тетрадочки и продаю. Это у нас называется -
преодолевать Гутенберга*.) Пока она осведомляется, я, pour me donner une
contenance** перелистываю книги на прилавке. Кузмин. "Нездешние вечера".
Раскрываю: копьем в сердце – Георгий! Белый Георгий! Мой Георгий, которого
пишу уже два месяца – житие. Ревность и радость, двойное острие, читаю -
радость растет, кончаю – змей ревности пронзен, пригвожден. Встает из
глубины памяти моя встреча.
* Слово,
принадлежащее Б. К. Зайцеву (примеч. М. Цветаевой). **Чтобы занять себя
(фр.)

Открываю дальше: Пушкин – мой Пушкин, то, что всегда говорю о нем – я.
И, третье – Гете, мой Гете, мой, с шестнадцати лет, Гете – старый! тайный! -
тот, о ком говорю, судя современность: "Перед лицом Гете..."
Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, – все,
кроме книжки, которую не могла купить, так как ни что мое не продалось. И
чувство: – раз есть еще такие стихи...
Что мне еще остается сказать Вам, кроме:
– Вы так близки мне, так родны...
Внешний повод, дорогой Михаил Алексеевич, к этому моему письму -
привет, переданный мне госпожой Волковой".

А вот – те глаза:

Два зарева! – нет, зеркала! Нет – два недуга! Два вулканических жерла,
Два черных круга Обугленных – из льда зеркал, С плит тротуарных Через
тысячеверстья зал – Дымят – полярных. Ужасные! Пламень и мрак! Две черных
ямы.

Бессонные мальчишки – так – В больницах: – Мама! – Страх и укор, ах и
аминь... Взмах величавый – Над каменностию простынь – Две черных славы.

Так знайте же, что реки – вспять! Что камни – помнят! Что уж опять они,
опять В лучах огромных Встают – два солнца, два жерла, Нет – два алмаза -
Подземной бездны зеркала: Два смертных глаза. (Написано и отослано ему в
июне 1921 года с письмом.)



Я эту вещь назвала "Нездешний вечер".
Начало января 1916 года, начало последнего года старого мира. Разгар
войны. Темные силы.
Сидели и читали стихи. Последние стихи на последних шкурах у последних
каминов. Никем за весь вечер не было произнесено слово фронт, не было
произнесено – в таком близком физическом соседстве – имя Распутин.
Завтра же Сережа и Леня кончали жизнь, послезавтра уже Софья Исааковна
Чайкина бродила по Москве, как тень ища приюта, и коченела – она, которой
всех каминов было мало, у московских привиденских печек.
Завтра Ахматова теряла всех. Гумилев – жизнь.
Но сегодня вечер был наш!
Пир во время Чумы? Да. Но те пировали – вином и розами, мы же -
бесплотно, чудесно, как чистые духи – уже призраки Аида – словами: звуком
слов и живой кровью чувств.
Раскаиваюсь? Нет. Единственная обязанность на земле человека – правда
всего существа. Я бы в тот вечер, честно, руку на сердце положа, весь
Петербург и всю Москву бы отдала за кузьминское: "так похоже... на
блаженство", само блаженство бы отдала за "так похоже"... Одни душу продают
– за розовые щеки, другие душу отдают – за небесные звуки.
И – все заплатили. Сережа и Леня – жизнью, Гумилев – жизнью, Есенин -
жизнью, Кузмин, Ахматова, я – пожизненным заключением в самих себе, в этой
крепости – вернее Петропавловской.
И как бы ни побеждали здешние утра и вечера, и как бы по-разному -
всеисторически или бесшумно – мы, участники того нездешнего вечера, ни
умирали – последним звучанием наших уст было и будет:

И звуков небес заменить не могли Ей скучные песни земли.

1936


КОММЕНТАРИИ



Впервые – в журнале "Современные записки" (Париж,19136, N 61).
Очерк посвящен памяти поэта Михаила Алексеевича Кузьмина (1875-1936).
Название заимствовано из книги стихов Кузьмина "Нездешние вечера" (Пг, 1921)
События, описываемые Цветаевой, происходили в доме инженера -
кораблестроителя Иоакима Самуиловича Канегиссера (1860-1930). (Петербург,
Саперный переулок,10) В сопоставлении с "Нездешним вечером", а также с
письмом к Кузьмину, интересен отрывок из черновика письма Цветаевой к Г.В.
Адамовичу от 9 мая 1933г.: "...Вы у меня связаны с совсем другим, чем с
писанием. Эгоистически Вы мне дороги как клочок – яркий и острый лоскут -
моих двадцати лет, да еще в час его первой катастрофы, там и доме Лулу,
Леонида и Сережи ( дети И.С. Канегиссера; Лулу – Елизавета, – сост.) среди
каминных рощ и бело– медвежьих шкур. Были ли Вы (янв<арь> 1916) когда был и
пел Кузьмин? Если да, если нет – я Вам должна прочесть одну запись -
нечитанную никому, п<отому> ч<то> никому дела нет – а может быть и
нечитаемую? Запись того вечера, того диалога, видение живого Кузьмина 17 лет
назад!" (Полякова С. Закатные оны дни: Цветаева и Париж. Анн Арбор: Ardis,
1983, с 125
...ваши стихи в "Северных Записках". – "Северные записки" -
петроградский литературно-политический ежемесячник, выходивший с 1913 г. В
1915 г. Цветаева напечатала в нем пять своих стихотворений.
"Зарыта шпагой – не лопатой..." – из стихотворения М.А. Кузьмина
"Надпись на книге" (1909), посвященного Н.С. Гумилеву.
Лафайет Мари Жозеф (1757 – 1834) – маркиз, французский политический
деятель. Принимал участие в Великой французской революции и в революции
1830-го года, а также участвовал в войне за независимость в Северной Америке
в 1775 – 1783гг.
Консьержерия (фр.) – тюрьма.
Тучков 1V – Тучков – четвертый Александр Алексеевич (1778 -1812) -
генерал– майор погибший в Бородинском сражении.
Леня – Леонид Иоакимович (Акимович) Канегиссер (1896 – 1918)
петербургский начинающий поэт, дружил с Есениным.
Книжечка стихов сборник, вышедший в 1928 г. в Париже, включающий стихи
Л. Канегиссера и воспоминания о нем.
"В певучем граде моем купола горят..." – из стихотворения М. Цветаевой
"О, Муза плача, прекраснейшая из муз!.." цикла "Ахматовой" См. т.1.
"Марфа – посадница" – поэма С. Есенина (1914).
"Летопись" – литературный и политический ежемесячный журнал,
издававшийся в Петрограде (1915 -1917).
Поедем в Ца-арское се-ело..." – первая строка стихотворения О.
Мандельштама "Царское Село" (1912).
Ландау Григорий Адольфович (1877 – 1940?) – философ, публицист. После
революции жил в эмиграции. Публиковался в "Числах" (Париж).
Луасаб Николаевич – возможно, речь идет о Луасабе Николаевиче
Андроникашвили (1872 – 1939) – юристе, профессоре Тифлисского университета,
ценителе русской литературы. Критические его работы нами не обнаружены.
Ландау (правильно – Ляндау) Константин Юлианович (1890 – 1969) – поэт и
режиссер. Один из организаторов "Альманаха муз" (Пг.: Фелана, 1916), где
Цветаева опубликовала четыре своих стихотворения.
Иванов Георгий (1994 – 1958) – поэт. Опубликовал свои воспоминания о
Мандельштаме, включив в них вымышленные неприглядные подробности о жизни
Мандельштама в Коктебеле. Под названием "Китайские тени" они были напечатаны
в парижской газете "Последние новости" от 22 февраля 1930 года. Очерк
Цветаевой "История одного посвящения" (1931) написан как полемика с этими
"воспоминаниями".
Оцуп Николай Авдеевич (1894 – 1958) – поэт, с 1923 г. – в эмиграции.
Ивнев Рюрик (настоящие имя и фамилия – Михаил Александрович Ковалев;
1891 -1981) – поэт, был связан с группой футуристов, а после революции – с
имажинистами.
Городецкий Сергей Митрофанович (1884 – 1967) – поэт, автор оперных
либретто. ...пора домой, потому что больна моя милейшая хозяйка, редакторша
"Северных записок". – С.И. Чацкина, выпускавшая журнал вместе со своим мужем
Я.Л. Сакером. Однако Цветаева торопилась не к ней, а к С.Парнок. (см. об
этом в книге Полякова С, с.68).
Дом "Северных Записок".– Был расположен в том же Саперном переулке,21.
"Вы тоже были мне так родны..." – неточно цитируемые слова из
стихотворения М.А. Кузьмина "Среди ночных и долгих бдений..." (1915).
"А ваша синяя тетрадь..." – неточно цитируемые строки из стихотворения
М.А. Кузьмина "Все дни у Бога хороши..." (1915).
И все они умерли, умерли, умерли... – неточная цитата из стихотворения
в прозе И.С. Тургенева "Как хороши, как свежи были розы" (1882).
Лорд – И.С. Канегиссер.
Гуттенберг Иоганн (ок.1399 – 1468) – изобретатель печатного станка.
"Георгий" – книга Кузьмина " Св. Георгий", перекликающаяся со стихами
Цветаевой цикла "Георгий" (1921).
Пушкин... Гете... – названия стихотворений М.А. Кузьмина из цикла "Дни
и лица" ("Нездешние вечера").
"И звуков небес заменить не могли..." – из стихотворения М.Ю.
Лермонтова "Ангел" (1831).

Цветаева М.И. Избранные сочинения в 2-х томах. т.2. автобиографическая
проза. Воспоминания. Дневниковая проза. Статьи. Эссе. -М.: "Литература";
СПб: "Кристалл",1999.
OCR: Петрик Лариса






О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"