Мне снится странный понедельник:
я ничего не понимаю
и не служу. Живу без денег –
пыль с одуванчиков сдуваю.
Мне разговаривать не надо.
Вокруг стоят деревья сада.
Но на моем печальном свете,
где запад посрамлен востоком,
никто не думает о лете,
не помышляет о высоком.
А жарят рыбу-пристипому,
а мучают собак и кошек
и ненавидят насекомых,
летящих на светло окошек.
Проснусь. Пойму, что так негоже.
Уйду гулять над речкой Уды.
И буду жить. Мне Бог поможет.
А разговаривать не буду.
* * *
Мне нечего вспомнить. Разве: рука,
как у школьницы, след от мелка
на руке, заусеницы, цыпки.
В щербинке зубов – готовность улыбки,
всегда, без условий, без дураков.
Мне нечего вспомнить. Разве: смешок
арлекинки, пацанки и сразу –
себя с идиотским лицом,
и тоска
немыслимой фразы:
– Послушай, дружок,
я сегодня не склонен…
И не понимая, что перед концом
на редкость спокоен.
И снова – рука.
Мне нечего вспомнить. Разве что сад на горе,
не выше, чем след,
а казалось, что выше.
Мы ночью ступали след в след,
боясь оступиться. И если не слышать
(давай повторять друг за другом подряд)
теперь ничего и не видеть,
то даже тогда – на заре
и под утро:
мне нечего вспомнить, разве что сад.
РАЗГОВОР
– Кончилось все. Ничего не осталось.
– Хоть бы безделка, царапина, малость.
Снимок ослеп за буфетом.
Пестрая свечка с приветом.
В чей телефон им теперь постучаться,
если события станут случаться?
– Некому слово сказать.
– Некому слезку слизать.
РОМАНС ПРИ СВЕТЕ ПРОЖЕКТОРА
Закат сгорал.
На полосе прибрежной
в луче – волны кипело молоко.
И было так легко и безнадежно,
так безнадежно было и легко.
И если бы он не был безутешен,
и если бы она еще была,
они б играли в косточки черешен
и чай с вареньем пили до светла.
* * *
Российские просторы мне не снятся,
меня пугают долгие срока.
Уйти в запой примерно в восемнадцать –
опохмелиться после сорока.
А в промежутке между тем и этим,
грамматике уже не подлежа,
глаголы в нетях, только междометья
затравленно толкутся и визжат.
Но мне не страшно. Даже интересно.
Должно быть, исполняя чей каприз,
висит душа на веточке отвесно,
и разве чудом не слетает вниз.
ХРЕСТОМАТИЙНАЯ СМЕРТЬ
Дворянство любви и слюна поцелуя,
рисунка изыск и чума детворы.
И я, конечно, не рискую
нарушить правила игры.
В ней никаких противоречий,
но лишь гармония и вздор:
высокий стих, тюремный двор.
В ней на каком бы из наречий
ни объявили приговор –
он встанет бледным и суровым.
Надменно слушая приказ,
задумается вдруг над словом.
Попросит снять повязку с глаз.
Кивнет мальцам бритоголовым.
ИЗ ЦИКЛА «ЖИВОЙ УГОЛОК»
1. Чиновник
Всё и вся – угрюмое ничто.
Вздор. Провинциальный анекдот.
Скажем, у чиновника пальто
ни один босяк не умыкнет.
Не напишут повесть по нему,
буква «А» не удлинит строку.
Разве девка пляжная в Крыму
за трояк потрафит дураку.
В Ленинград вернется он, в архив.
Без печали, памяти и зла.
Ни один неслыханный порыв
биография ему не принесла.
Умер он. Морковка, ничего,
черновик, бездарная строка!
Так давайте ж выпьем за него.
Очень жаль морковку-дурака.
2. Домашний зверь
На Востоке я так долго живу,
что мне кажется – не наяву,
не взаправду, а понарошке.
Только присутствие кошки
успокаивает меня как-то.
Кошка в доме является фактом:
то налейте ей молока
(замечаете, вы живете, пока
она пьет), то ей двери
отворите или, скажем, окно.
Словом, домашние звери
мне по сердцу давно.
3. Синица
И она не поет…
Жак Превер
На столе моем книжка лежит «Максимка».
На стене моей Таньки висит картинка.
На кровати моей проживает тело.
А вот чье оно – это не ваше дело.
Этих слов наигранная минорность,
может быть, потому что хамсин не норд-ост,
навевает скорее тоску, чем скуку.
Вот синица в руке. И синица не радует руку.
Расходилась словами рука,
но как низко она летает.
Только высь потолка –
и прыжок не спасает.
Этих слов не набат
нашептала отнюдь не муза –
твой рассеянный взгляд
и в слезах письмо из Союза.
Не заладилось ввысь –
мне привычней домашний словник.
Кот мой злобен, как рысь,
и красив, как герой-любовник.
Он царит над столом,
он синицу сейчас прикончит,
Оставляю стило.
Потому что писать не хочет.
4. Муравей (апология)
Вот муравей на грифельных ногах.
Вот муравей – чудовище стальное.
В ком тело гладкое торчит над головою,
как жерло сладкое в восторженных очах
у комсомолки, что еще вчера
по пьянке заловили мусора.
Но я о муравье. А он – грядет.
Вот он застыл. Вот он чего-то тащит.
Что может быть возвышенней и слаще,
чем муравья крылатого полет.
Его усы. Его высокий лоб.
Вся матовость его. Его огромность!
Он вольтерьянец. Он, конечно, сноб.
Что перед ним хваленая духовность
людской породы? – Скверная игра.
Всё пьянки, комсомолки, мусора.
РЕФЛЕКСИЯ
Геннадию Беззубову
Страх мой, срам мой стал невелик,
однако и раньше он чукчей был.
Декабрь песком обложил язык,
а он тебя не любил.
Ночью стреляют что эти, что те.
Привычно скучно диктор юлит.
Я раздражен, а в темноте
скалится пес, скулит.
Надо бы действие остановить,
надо бы деток попридержать,
рифмой глагольной на выстрел завыть,
руки разжать.
* * *
Я лишь затем, чтоб суметь облечь
себя с тобою в скудную речь.
Нет, не в слова, а в голос.
Так только и можно к утру сберечь
ночное свечение тусклых плеч,
на реснице моей твой волос.
Я так хотел, чтобы ты поняла,
что все обстоятельства жизни, дела
скучны, как уроки в школе.
Счастливый город живет у реки,
в нем мы с тобою ученики
науки любви и боли…
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Олегу и Алене, с любовью
Я живу так, как меня несет,
поднимаю слово, что плохо лежит,
Мне известно – никто не спасет,
даже если красный зверек мимо не пробежит.
А и если спасется кто,
какой-никакой:
– Вишь ты, жить захотел, –
какой-никакой спасется
и вернется домой,
он не помнит домашних дел,
и домашний кот
не узнает и отвернется, не улыбнется.
И отвалит он, куда глаза не глядят
(никуда не глядят),
точно зомби какой,
будто долбаный голем из Праги.
А умеет что? – Сочинять лексикон щенят,
оставляя значки на закапанной чаем бумаге.
А куда он пойдет? – он чужой, и креста на нем нет.
Он захочет на остров, где вереск на красном граните, –
лишь минувшего след. А над Ладогой дождик и свет.
Ничего не сумеет. А вы все равно не гоните.
Потому что не время надежд, потому что закончилось время,
и рассвет упырем обратился в последний закат.
Остаются печаль и тепло – только горечи дивное бремя
прежних лет,
уходящих разумно назад.