№1/2, 2011 - 9 января 1923 родился Борис Алексеевич Чичибабин — советский и русский поэт

Феликс Рахлин
О БОРИСЕ ЧИЧИБАБИНЕ
И ЕГО ВРЕМЕНИ

Строчки из жизни


Продолжение. Начало в № 12/2, 2010

V. "ЧЕТЫРЕ КНИЖКИ ВЫШЛИ У МЕНЯ. А ТОЛКУ?.."

Мы уже видели, что приобрести читателя, быть прочитанным, услышанным, понятым - было заветной мечтой юного поэта. Именно такое стремление отразилось в его смешной и трогательной манере "самоиздаваться". Тюрьма, лагерь и последующие мытарства настолько отдалили исполнение этой мечты, что она стала казаться и вовсе невозможной. Но хрущевская оттепель все переменила, - правда, не сразу.

По возвращении из лагеря он попал, что называется, не в свою тарелку. Прежней литературной среды практически не было: частично она была уничтожена идеологическими разгромами и репрессиями 1946, 1948, 1950-го и последующих годов, частично распугана. А частично - развращена, науськана на все честное, независимое, а то и скомпрометировала сама себя своим собственным поведением.

...Моя сестра, выйдя замуж, на первых порах ушла в семью, погрузилась в житейскую пучину, а вскоре после воцарения Никиты вынуждена была уехать в один из райцентров Сумской области, так как туда был послан ее муж - инженером межколхозной машинно-тракторной станции (заметьте: он не был ни коммунистом, ни даже комсомольцем, но, в силу семейно-бытовых обстоятельств, согласился поехать "по призыву партии" в сельскую местность "на укрепление сельского хозяйства"). А некоторые из прежних литстудийцев в период идеологических погромов были рекрутированы погромщиками в коммунистическую "черную сотню", оплевывали Чичибабина, когда он был за решеткой, и общение с ними - во всяком случае, до наступления идеологической оттепели - было для него невозможно.

С упоением внимала ему моя юношеская компания. Среди моих друзей были люди, ставшие впоследствии профессиональными литераторами (известный ныне кинокритик Мирон Черненко, рано скончавшийся кинодокументалист и очеркист Игорь Гасско). Эти несколько юношей составляли ядро того кружка, о котором я как-то уже рассказал в мемуарном очерке "Заговор перфектистов", опубликованном в Израиле (журнал "22", вып. 106).

В этой истории, казалось бы, нет прямого выхода на моего героя. Однако хватит и косвенного: его имя и стихи были нам всем хорошо известны, и все мы в какой-то мере (а я - так в огромной) росли под его влиянием.

В 1951 году мои друзья-перфектисты уже могли оценить если не весь масштаб таланта Бориса, то уж, по крайней мере, его неординарность. Но такой аудитории ему было, конечно же, недостаточно, а другая образовалась нескоро. Гораздо, однако, скорее, чем можно было ожидать, если бы не случилась на политическом дворе России хрущевская оттепель.

С ее началом (и это также было следствием потепления советской жизни) сочли безопасным призвать меня в армию, которую, как предполагалось ранее, сын двух врагов народа мог разложить. Во время моей службы прогремел XX съезд, родители мои были реабилитированы и вернулись домой. Реабилитировали и Бориса.

Вернувшись в 1957 году из армии, я вскоре встретил его в городе - и был поражен и обрадован происшедшей в нем переменой. Радостно возбужденный, он сразу похвастался, что у него теперь много новых интересных друзей, стал читать новые свои стихи - некоторые были великолепны: "Родной язык", "Зимние стихи" (последняя их строка особенно хороша: "Отчизны отчетливый воздух", а еще там было такое: "С морозца по льду пробежаться, похукивая на руки" - Борис читал гулко, напористо, подчеркивая эти ассонансы на "у"... Между тем, стояло пыльное харьковское лето, и под влиянием стихов я почувствовал жгучую тоску по зиме, морозу, снежку...)

Среди новых друзей оказались актриса, мастер художественного слова Александра Лесникова, актер и бард Леонид Пугачев, филолог и поэт Марк Богославский... Пугачев положил на музыку и пел тюремно-лагерные стихи Бориса ("Махорка", "Красные помидоры..."), через Юлика Даниэля его стихи были разнесены по литературным домам Москвы. Харьковчанин по рождению, московский поэт Борис Слуцкий (сам лишь в эти годы, во многом благодаря авторитетной поддержке Ильи Эренбурга, вышедший наконец на широкую литературную дорогу), будучи в гостях у родной сестры в Харькове, познакомился с Чичибабиным, высоко оценил его стихи и содействовал их первым публикациям - прежде всего в московских "толстых" журналах. Кажется, именно Борис Абрамович "пробил" в Москве первую книгу Бориса "Молодость". Харьков и тут оказался глухой провинцией, выжидая, пока кто-нибудь в столице по поводу стихов бывшего политзэка первый скажет восторженно-авторитетное "Э!"...

Если верно помню, первая публикация (в "Октябре" или "Знамени"?) вышла под его паспортной фамилией: Борис Полушин. А об авторе во врезке было сказано, что он - был студентом, солдатом, лесорубом, рабочим сцены... Такая вот романтическая биография. Говорилось даже, что лес рубил он на Урале или на Севере (и это совершенно верно). Однако почему не доучился, как угодил на лесоповал, какая нужда заставила таскать и ставить декорации в театре русской драмы вместо того чтобы писать русские стихи и "с этого" жить - на эти вопросы биографическая справка хранила гордое молчанье. Из правды была выброшена самая сердцевина!

Стали появляться и новые журнальные публикации, а затем и книги. Полушин в них уступил место Чичибабину, но и у этого поэта биография оказалась весьма романтической: "Окончив в 1940 году Чугуевскую среднюю школу, поступил на филологический факультет Харьковского университета, но с начала войны оставил университет и пошел работать в авиаремонтные мастерские. Служил в Советской Армии в разных частях Закавказского фронта, работал на лесоповале в Кировской области (вот уж точно сказал он о себе: "Непоседушка я, непоседа"! - Ф.Р.). Был токарем, рабочим сцены, бухгалтером"... Ну, прямо Джек Лондон какой-то, вечный скиталец, специалист по несмежным профессиям! И это - не для первого знакомства: таким он предстает в биографической справке, предваряющей его третий (!) сборник - "Гармония" (Харьков, 1965 г.).

Еще до появления первых публикаций, а затем и после них, стихи Чичибабина попали в рабочие кабинеты Маршака, Сельвинского, Твардовского... Маршак ссудил нищего поэта деньгами. Сельвинский подарил ему книгу своих стихов с надписью: "Большому русскому поэту" (эту надпись я сам видал - так же, как другую, точно такую же, но принадлежащую перу Евг. Евтушенко - разумеется, они не сговаривались!). Сверхтребовательный Твардовский в "Новом мире" поместил чичибабинские стихи...

Вполне возможно, что я назвал не всех, а лишь мне известных покровителей музы поэта. За это прошу прощения у других...

Первая книга Б. Чичибабина "Молодость" готовилась к выходу в издательстве "Советский писатель". Когда ее уже решили издавать, в Харькове идеологические власти к Чичибабину относились еще весьма настороженно. Однако советско-писательский "узун-кулак" (беспроволочный телеграф, по Ильфу и Петрову) действовал весьма оперативно, и в Харькове тоже решили издать "первую" книгу своего земляка. Таким образом, у него вышло сразу две "первых" книги, но харьковская оказалась все-таки "первее"! Однако если "Молодость" составлена без обилия идеологических пережимов, то харьковская книжка "Мороз и солнце" так и гремит большевистскими фанфарами.

Открывается она стихотворением "Ленин", за ним следует "Быть как Ленин", далее - "Рабочие", с рефреном: "Самые лучшие люди на свете - это рабочие!" (прилагательное в этом рефрене богато варьируется: "самые сильные", "смелые", "щедрые", "дружные" - словом, как говорится, "далее везде").

Хочу уточнить свою позицию. У Бориса такие стихи, действительно, были. Часть из них он создал потому, что, действительно, "так думал", искренно исповедовал коммунистическую идеологию, как огромное большинство современников. Я не собираюсь его в этом упрекать, тем более, что и сам думал примерно так же. Однако другую часть своих "идейных" произведений он написал именно в связи с конъюнктурой, политическим ангажементом своего времени, а главное - власти.

Впрочем, стихи искренние от конъюнктурных отличить нетрудно: первые - это стихи, а вторые - ... нестихи! (Я украл этот "термин" у своей сестры). Коммунистическая идея была созвучна альтруистическим порывам его души, и в этом случае рождались такие, например, строки:

Знать не хочу ни угла, ни имущества.
Мне бы еще раз пожить да помучиться.
Вот что люблю я и вот что я знаю:
солнца красу,
сосны в лесу,
рыбу в реке,
книгу в руке -
да Революции алое знамя!
Уж как там ни относиться к революции, а ведь - красиво!
Он признавался, -
что хоть и холоден очаг,
что хоть и слова молвить не с кем,
но до сих пор в моих вещах
смеется галстук пионерский.

Вот такие стихи ничто не заставляло его писать, кроме собственных чувств, мыслей, заблуждений. Ведь даже свой призыв к бунту ("Мать моя посадница") он сочинил с мечтой: "То-то ладно заживем по заветам Ленина!" - из-за нее и в тюрьму попал, не понимая, что туда его посадили как раз в соответствии с теми заветами... Так отчего было ему не написать о Ленине стихи с рефреном (рефрен - один из его излюбленных приемов письма): "Я хочу быть таким, как Ильич"! Или - о том, как "именем Советской власти комсомольца взяли под замок", и к нему в мечтах явился Ильич "и присел на узкую кровать" (к Багрицкому - вы помните? - в порядке бреда приходил и присаживался на койку Феликс Эдмундович, - хорошенькая компания у наших поэтов!). Но ведь из-за того, что у Багрицкого в "ТБЦ" не та компания и не те идеи, которые нам сейчас по сердцу, нельзя же отрицать, что поэма - талантлива, как и ее автор.

Все эти соображения мне важны потому, что как в Израиле, так и на родине Чичибабина его и устно, и письменно упрекали в приспособленчестве, искательстве. Я хочу защитить его от незаслуженных упреков и, вместе с тем, показать, как время, политика и человеческая подлость деформировали даже независимый характер и губили даже честную репутацию.

Приняв за истину официально насаждавшийся, канонизированный образ "великого и простого", "самого человечного" Ильича, он тем более в своем спонтанном, не для официозной печати творимом, творчестве возмущался "пузатыми кесарями", "жирными мальвами", чей "бархат был тяжел и *гнен" - вроде бы в цвет любимого флага, но - иной, фальшивый. Может, если б не провинциальные редакторы, ходившие "под обкомом", то и не было бы в его книжках бьющей в уши барабанщины, больше осталось бы стихов искренних, не искаженных. Но в том-то и дело, что редакторы, подталкиваемые сворой партийных надзирателей, бдительно стояли на страже. А измученному, выморенному безвестностью, обнадеженному оттепелью поэту очень хотелось выйти, наконец, к читателю.

На чичибабинском вечере в Иерусалиме (июнь 1994 г.) наша общая с ним давняя приятельница Рената Муха пересказала их разговор того времени. Она у него спросила:

- Слушай, зачем ты согласился на требования редакторов?

- Напечататься очень хотелось, - ответил Борис, смущенно улыбнувшись.

По всей правде, то была не единственная причина. Советская система публикации угодных и удушения неугодных авторов была разработана весьма тонко и хитроумно. Автор получал под издаваемую книгу большой аванс, разумеется, тратил его - и тут попадал в кабалу к издательству: выйдет книга - уплатят и остальное, не выйдет - могут по договору аванс и удержать. Хорошо, как есть из чего отдать, а ежели не из чего? Поневоле станешь шелковым. А гонорары выплачивались между тем весьма щедрые, и большой был соблазн послать к чертям немилую (в данном случае - бухгалтерскую) работу и профессионализироваться в писательстве. Освободить себе время для "чистого" творчества. Так жили многие "звисные пысьменныкы", как - на якобы "украинском" - пел Юлий Ким в веселой песенке о Коктебеле, - и не "звисные", никому не ведомые - тоже. Можно назвать десятки писательских имен, которых нынешний читатель начисто не помнит, хотя прошло не так уж много времени. А ведь эти литераторы прожили долгую жизнь - и кормили себя и своих домашних, в основном, от литературных трудов своих...

Наиболее талантливые или удачливые - или же такие, кому мирволили власти - "стригли купоны" с многочисленных переводов своих книг, издаваемых в "братских республиках" и за рубежом. Драматурги - с доходов от постановок своих пьес. Киносценаристы - с так называемых "потиражных". Эстрадники и "текстовики" - с каждого исполнения своих программ, песен, реприз. Ошибочно думать, что эта жизнь была "разлюли-малина". Какая-то верхушка, действительно, благоденствовала, но большинство профессиональных литераторов было приковано к своей литературной тачке: издаст, скажем, книжку в год - жизнь обеспечена, не издаст - "так таки да - плохо!"

Отсюда - необходимость для профессионального писателя в сторонней "халтуре" в виде руководства литературной студией, регулярных платных выступлений перед "трудящимися", оплачиваемых (чаще всего профсоюзами) "творческих отчетов" и т. д. Отсюда же и крайняя зависимость от работодателя: издательств, редакций и редколлегий журналов, лично от редакторов и целой камарильи всяческого влиятельного сброда. И разные виды заискивания, задабривания, соперничества, периодические возлияния за свой счет в пользу "нужных людей", "могарычевые дела" и тому подобная гнусь превращались в норму писательского быта. Говоря словами Блока, "так жили поэты".

Всего этого, однако, Борис Чичибабин не знал или знал недостаточно, - когда принял решение расстаться со счетами и арифмометром, чтобы всецело отдаться творчеству. И со многими реалиями вскоре же столкнулся. Прежде всего - с охранительной редакторской политикой. И - Бог мой, как же сильно он себе навредил, соглашаясь на правки, которые у него, по-видимому, вымогали под угрозой зарубить книжку (иного объяснения его странной сговорчивости найти не могу...)

Вот один из самых ярких примеров.

В главе "Красные помидоры..." полностью цитировалось одно его тюремное стихотворение и было упомянуто другое - тоже лагерное: "Махорка". Первое Евтушенко назвал шедевром, без которого немыслима теперь любая сколь-нибудь полная антология русской поэзии. Я считаю, что то же можно сказать и о втором. "Помидоры" вообще, кажется, напечатаны впервые в СССР уже во время "перестройки". "Махорка" же увидела свет еще в 1965 году - в книге "Гармония". Но - в каком виде?! Мне, читавшему это стихотворение в авторской рукописи, когда он отсидел лишь малую часть из своей "пятилетки", было физически больно увидеть его в книге. Сейчас поймете, почему.

"Махорка" написана (а, скорее всего, сложена устно, без записи на бумагу) в 1946 году и принадлежит к тем, буквально считанным, стихотворениям, дату создания которых Чичибабин счел нужным проставить под текстом при публикации в своей первой бесцензурной книге "Колокол". Родилось оно в тюрьме и принадлежит к не слишком многочисленным у Чичибабина произведениям на тюремно-лагерную тему.

Сравним первоначальный (привожу его по памяти) и "отредактированный" автором под нажимом издательства "Прапор" тексты. Сначала, впрочем, они полностью совпадают:

Меняю хлеб на горькую затяжку,
родимый дым приснился и запах.
И жить легко, и пропадать не тяжко
с курящейся цигаркою в зубах.
Я знал давно, задумчивый и зоркий,
что неспроста, простужен и сердит,
и в корешках, и в листиках махорки
мохнатый дьявол жмется и сидит.

Пока что у редакторов нет оснований беспокоиться. Налицо лишь неоспоримо высокие качества текста: нестандартность (родимый ДЫМ - вместо ожидаемого ДОМ, необычный порядок слов - вроде бы, алогичный: привычнее было бы (но ведь и скучней!) - "сидит и жмется", и почему "приснился и запах"?). - Но ведь как красиво - даже сердце щемит... Отчего такая напряженная, драматическая экспозиция, что заставило героя поступиться хлебом ради ядовитого зелья? Куда это его забросило от "родимого дыма"? И, главное, почему?

Все подобные рассуждения, конечно же, не одолевают читателя, но возникают в его "предсознании". Дальнейший текст, в своем первоначальном варианте, отвечает на все вопросы, потому что в нем содержатся реалии тюремной жизни. Драматизм экспозиции и завязки, таким образом, вполне оправдан. Но это никак не устраивает советского редактора: "у нас" поэты в тюрьме не сидят, а сидят - враги и преступники. Следовательно, надо текст менять, чтобы и догадаться ни одна собака не могла, что речь о тюрьме.

Вот и пошла писать губерния: редактор давит на автора - автор душит сам себя.

Первоначальный вариант:

А здесь, среди чахоточного быта,
где номера зловонны и мокры,
все искушенья жизни позабытой
для нас остались в пригоршне махры.

Новая редакция:

А здесь, где все заманчиво и ново,
Где холод лют, а хижины мокры,
Все ароматы быта городского
Для нас остались в пригоршне махры.

Оказывается, трагедия не в том, что человек попал в неволю (о таковой в свободной стране какой может быть разговор?), а горе - разлучиться "с ванной, гостиной, фонтаном и садом", попасть из домашних условий - в походные!

Следующую строфу менять не пришлось - почти. Но это такое "почти", которое на деле означает "аж!"

Первоначальный вариант:

Горсть табаку, газетная полоска...
Какое счастье проще и полней?
Но вдруг во рту погаснет папироска,
и заскучает воля обо мне.

Новая редакция:

Но вдруг во рту погаснет папироска,
и заскучает кто-то обо мне

Не правда ли, выразительный синоним у "воли"? Редактору решительно безразлично, что от такой подмены обессмысливается стихотворение (ведь если хоть кто-то все же скучает по герою, то вся горечь предыдущих и последующих раздумий просто ни к чему...). Так оно и оказывается - по требованию палачей-редакторов автор добивает свое детище:

Первоначальный вариант:

Один их тех, что - "ну, давай покурим",
сболтнет, печаль надеждой осквернив,
что у ворот задумавшихся тюрем
нам остаются рады и верны.

Новая редакция:

И добрый друг, неумолимый деспот
ввернет словцо, не ведая вины,
что нас еще не разлюбили, дескать,
что, дескать, ждут нас, рады и верны.

Всевышний не остановил руку Авраама - сын его Ицхак, его детище, его кровиночка, погибает... Для Поэзии такие жертвы убийственны. И неслучайно, вместо глубоко впечатляющего образа "задумавшихся тюрем" (кто стоял у их мрачных, безмолвных ворот, тот его особенно веско оценит), выплывают не замеченные ни редакторским, ни, главное, авторским взором и ухом весьма немелодичные "насрады"... (См. выше: "Ждут нас, рады...")

Мудрено ли, что в окружении таких строк читатель не запомнил ни тревожный зачин, ни горестную концовку, хотя они и не подверглись кастрации:

А мне и так не жалко и не горько,
я не хочу нечаянных порук.
Дымись дотла, душа моя махорка,
мой дорогой и ядовитый друг.

Ну, как оценить высочайшие и трагичнейшие чувства, коими проникнуты и зачин, и финал, если выедена и выплюнута середина, утаена глубинная причина трагедии?!

Судьба некоторых правок, произведенных тогда Борисом, довольно загадочна. Ну, почему, возвратив "Махорке" в своих "перестроечных" книгах ее первозданный вид, он все-таки оставил вместо выразительных "номеров" (так в тюрьме иронически называют камеры) фальшивые "хижины"? Ну, какие хижины в тюрьмах? А если даже он, забыв, что стихи именно тюремные, решил перевести их в лагерный план, то и тут хижины ни при чем: лагерные бараки их ничуть не напоминают. И куда девались тюремные "ароматы" - ведь было: номера зловонны!


* * *

Пример с "Махоркой" - не единственный. В одном из задушевнейших стихотворений Бориса - в его поэтической декларации "До гроба злости не избуду..." "злость" была при публикации заменена на "страсть" - да так эта неуместная "страсть" осталась и до сих пор. Следующая строка: "В края чужие не поеду" - как раз вполне устраивала идеологических стражников. Хотя дело было в середине 60-х, то есть задолго до начала эмиграционного движения 70-х - 90-х годов, но на всякий случай, в стране, отгородившейся от всего мира, она пришлась ко двору.

У Бориса эта мысль возникла, скорей всего, в связи с полной невозможностью поехать за рубеж: денег на это не было, его туда не звали, да и не выпустили бы. Тогда из Союза выезжали только особо доверенные люди... Когда же настали перестроечные времена, и возможность поглядеть на мир появилась, он поехал, да еще и с удовольствием: и в Италию, и в Германию, и - дважды - в Израиль... Пусть, однако, никто не усмотрит в этих словах упрека поэту в неискренности; просто не нужно, читая стихи, забывать -

...о поэтической позе,
именуемой нашей судьбой.
(Марк Богославский, из юношеских стихов).

Но вернемся к стихотворению Бориса. Далее он декларирует:

Я не был сроду - и не буду,
каким пристало быть поэту.
Не в игрищах литературных,
не на пирах, не в дачных рощах -
мой дух возращивался в тюрьмах,
этапных, следственных и прочих.

Мы уже видели, что советская тюрьма в советской литературе - понятие табуированное. Особенно же недопустимо было упоминать, что автор там сидел. Помнить об этой "строчке" его жизни должны были только "органы". Но стыдливое отношение к тому, что в стране имеются тюрьмы, не оставляло наших правителей долгие годы. В 1980 году, когда через Харьков бегуны-спортсмены должны были пронести огонь Московской Всемирной Олимпиады, на одном из корпусов огромной Холодногорской тюрьмы (давшей некогда название всему району Холодной горы - ведь в старые времена узилище называли словом "холодная") нарисовали фальшивые окна, чтобы участники олимпийской эстафеты и следующего за нею эскорта не догадались об истинном назначении этого угрюмого здания...

Мудрено ли, что редактор не мог оставить в книжке упоминание ни об этапных, ни о следственных, ни, тем более, о прочих тюрьмах.

Редактор морщится - поэт меняет строчку, неизбежно меняется и рифма, и стихотворение приобретает вполне кастрированный вид: никаких вам "игрищ", а им на смену приходит нечто постно-благонадежное:

Не на читательских трибунах,
не на пирах, не в дачных рощах, -
мой дух возращивался в буднях,
в трудах строительных и прочих.
Далее идут "приемлемые" строчки, и даже -
Мне жизнь дарила жар и кашель -
сошло (кашлять и температурить - разрешается...). Однако потом - опять не слава Богу:
...а чаще сам я был нешёлков
когда давился пшенной кашей
или махал пустой кошелкой...

Редактор ошарашенно смотрит на автора. Оба они перед встречей вдоволь намахались пустыми кошелками в поисках хлеба насущного - и домой возвратились с полупустыми, - да ведь писать-то про это нельзя, а уж тем более - печатать! Нет уж, вы, Борис Алексеич, исправьте! И вместо позорной, но яркой и правдивой авоськи в стихах возникает нечто стертое:

...по-голубиному не хаживал,
по-соловьиному не щелкал.

У большого Поэта - пронзительное строки:

Поэтам снится только вольность,
а я с неволей не расстанусь,
а у меня вылазит волос
и пять зубов во рту осталось...

- Чш-ш-ш! - пугается редактор. И понять его можно: слово "вольность" из русского языка было изъято еще императором Павлом, а кроме того, разве ж можно - "пять зубов"? Для советского писателя маловато...

И поэт, беззубый после пяти лет тюрьмы и лагеря, расставшись с пшенной кашей, которую ему все равно не прожевать, - варит манную:

Бывало тягостно и плохо (??? - Ф.Р.),
но, громовой и оберукий...

(...а это еще что такое: "оберукий"? Неужто вместо "пяти зубов"?)

Я сам творил себя, эпоха,
прорабом, а не побирухой.

Боюсь, что мой рассказ о расправе над стихотворением не позволяет читателю оценить первоначальный его текст, исполненный достоинства и гордости. Особенно они звучали в рефрене:

И все-таки я был поэтом!

Рефрен этот рельефно выделялся на фоне таких признаний:

Я был простой конторской крысой,
знакомой всем грехам и бедам,
водяру дул, с вождями грызся,
тишком за девочками бегал...

В первоначальном варианте было - "с друзьями грызся"; "с вождями" - и звучней, и выразительней, но до поры до времени было бы неправдой - жизнь, однако, позаботилась о том, чтобы столкнуть его и с вождями... Так или иначе, но редакторская цензура не пропустила даже грызню с друзьями, а уж о водяре, конторской крысе и девочках и говорить нечего: "не положено"! Все четыре строки были похерены.

В строфе:
Влюбленный в черные деревья
да в свет восторгов незаконных,
я не внушал к себе доверья
издателей и незнакомок... -
голубые издательские мундиры не могли, конечно, стерпеть объяснения поэта в любви к чему бы то ни было "незаконному", а потому строчка была заменена:
...в зверюшек, в рыбок, в насекомых... -
после чего упоминаемое в стихотворении отсутствие доверия издателей к поэту стало уж абсолютно немотивированным: вышло, что даже любовь писателя к растительному и животному миру кажется им подозрительной.
А трагическая концовка:
И все-таки я был поэтом,
в три Бога мать! - я был поэтом,
я был взаправдашним поэтом -
и подыхаю, как поэт... -
изящной подменой одного словечка превратилась в светлый апофеоз. Нет, речь идет не о полуматерном речении - его Борис читал лишь в тесной компании, заменяя в более широких аудиториях вежливым эвфемизмом: "Ей-Богу, так...", - тут он и сам знал меру и вкус.
Я имею в виду другое: по настоянию редакторов он заменил "некрасивое" подыхаю на оптимистическое... ПОБЕЖДАЮ.
Вот, господа, как надо укрощать художников!


* * *

Столичный вариант. Выше упомянуто, что московская книжка - "Молодость" - не была столь же заидеологизирована, как харьковские сборники. Отчасти, возможно, это потому, что редактором был "все-таки" поэт (Егор Исаев). Однако и здесь редакторское вмешательство носило все тот же охранительный характер. Даже по краткой биографической справке это видно. Там сказано: "Борис Чичибабин - харьковский рабочий. Последнее время он работал в таксомоторном парке". Так - да не так: в этом парке он и в самом деле служил, но, как сам писал в стихах, - "конторской крысой". Однако, по советским понятиям, рабочий - "красивше"... Соцреалист Е. Исаев выправляет этому чудаку Чичибабину биографию - или вынуждает его самого на такую правку.

Было:
Их стих богатый,
во взорах - молнии.
А я - бухгалтер,
чтоб вы запомнили.

Стало:
Их стих рокочет
и мечет молнии.
А я - рабочий:
чтоб вы запомнили.

Переквалификация - мгновенная!

Будущий лауреат Ленинской премии Е. Исаев задним числом исправляет бывшему зэку его неприглядную, неблагонадежную анкету.

Было:
Со мной в тюрьме и в армии
Поэзия была.

Стало:
Со мной в страде и в армии
Поэзия была.

А в самом деле: место ли поэзии в тюрьме? Туда только поэтов сажают.

Перечень таких примеров можно было бы продолжить...


* * *

Неверно думать, что Чичибабин не сознавал, насколько все это ужасно. На книжке, которую он мне подарил, было признание:

"...со жгучим стыдом за эту кастрированную книжку".

Все-таки эти жертвы становятся понятны, когда видишь, рядом с изувеченными обрубками, творения, сохранившие первозданный вид. Пусть ценою прискорбной сделки, но свет увидели такие достижения его лиры, как "Битва", "Чем ты пахнешь, яблоня...", "Любить, влюбиться - вот беда..." и другие. Стоило ли ради этих стихов калечить и убивать другие - вопрос пустой. Можно лишь сказать по Твардовскому: "Так это было".

Насколько внутренняя цензура вошла в плоть и кровь как авторов, так и издателей, покажет и такой пример. В журнале "Дружба народов" в начале "перестройки" было опубликовано знаменитое "диссидентское" стихотворение Чичибабина "Памяти А.Т. Твардовского" - именно то, которое (вместе со стихами об "уходящих" и "остающихся") стоило автору исключения в 1973 году из Союза советских писателей. Одна из самых крамольных строф звучала так:

И если есть еще народ,
то почему его не слышно
и отчего во лжи облыжной
молчит, дерьма набравши в рот?

Не знаю: сам ли поэт или по требованию редакции произвел замену, только вместо дерьма в журнале напечатано: воды.

В своем письме критику Т. Ивановой, которое она обильно процитировала в одной из своих публикаций, я указывал и на этот пример позднего рецидива цензорского мышления. Уж не знаю, это ли послужило толчком, но в обоих изданиях книги "Колокол" восстановлен первый вариант - хотя и менее ароматный, зато более точный.

(Хочу воспользоваться случаем, чтобы исправить собственную неточность. В упомянутом моем письме к Т. Ивановой есть рассуждения, основанные на ошибке в моем списке стихотворения: переписчик написал вместо "облыжный" - "солыжный", я же принял это за оригинальный неологизм, придуманный Чичибабиным, и принялся его расхваливать. На ошибку мне указал сам автор - я готов был провалиться от такого конфуза, но он лишь снисходительно улыбался).

История литературы, особенно русской, знает немало примеров того, как проницательные текстологи терпеливо освобождали произведения классиков от цензурных искажений, восстанавливали подлинный текст. В случае с Борисом Чичибабиным (думаю, правда, что он не был единственным автором, с которым это произошло) дело куда сложнее: ведь правку выполнял сам автор, и разобраться, где он внял указаниям литературно-идеологических скалозубов, а где "сам так захотел", часто совершенно невозможно. Однако, может быть, найдутся автографы, авторитетные списки или копии чичибабинских рукописей?

Хочется верить, что выйдет в свет полное собрание сочинений Бориса Чичибабина. Если не удастся установить "канонические" тексты, то, по крайней мере, стоит опубликовать варианты стихов, которые помогут читателям лучше понять и оценить личность поэта, а также трагедию и почерк его времени.



VI. "ИЗ ВСЕХ СКОТОВ МНЕ ПО СЕРДЦУ ВЕРБЛЮД..."

Давайте сначала вспомним это стихотворение:

ВЕРБЛЮД
Из всех скотов мне по сердцу верблюд.
Передохнет - и снова в путь, навьючась.
В его горбах угрюмая живучесть,
века неволи в них ее вольют.

Он тащит груз, а сам грустит по сини,
он от любовной ярости вопит.
Его терпенье пестуют пустыни.
Я весь в него - от песен до копыт.

Не надо дурно думать о верблюде.
Его черты брезгливы, но добры.
Ты посмотри, ведь он древней домбр
и знает то, чего не знают люди.

Шагает, шею шепота вытягивая,
проносит ношу, царственен и худ, -
песчаный лебедин, печальный работяга,
хорошее чудовище верблюд.

Его удел - ужасен и высок,
и я б хотел меж розовых барханов,
из-под поклаж с презреньем нежным глянув,
с ним заодно пописать на песок.

Мне, как ему, мой Бог не потакал.
Я тот же корм перетираю мудро.
И весь я есмь моргающая морда,
да жаркий горб, да ноги ходока.

Случайно сохранились листочки с моей дневниковой записью об истории создания этих стихов:

"5 декабря 1964 года.
Пугачев как-то спросил у Бориса:
- Какое животное тебе больше всего по сердцу: жираф, страус или верблюд?
(Кажется, они шли по зоопарку).
Борис ответил, примерно, так:
- Жираф - он какой-то не наш, не настоящий. Страус - дурак. А вот верблюд - другое дело, верблюда я понимаю.
Под влиянием этого разговора были написаны им потом стихи о верблюде, которые я отношу к лучшим в его творчестве.
За одну точную портретную строчку:
"Его черты брезгливы, но добры", -
я готов был его расцеловать.
Сам он, прочтя сегодня это стихотворение для Б.М. Рабичкина, воскликнул:
- Классика!
То есть, сам он тоже ценит его больше других стихов.
Еще Борис сегодня читал у Марлены "Кацивели", стихи о Достоевском, "Пастернаку" ("Как холодно нам без тебя смеяться и плакать") и др. Были Лесникова, Пугачев, Валька Чаговец, Филатов".
Недавно, в телефильме о Чичибабине, автор и ведущий - Эльдар Рязанов назвал несколько особенно ценимых им стихотворений Бориса, и среди них - "Верблюд". Мне было очень приятно, что наши оценки сошлись... Сегодняшняя рязановская - с той моей давней, зафиксированной в старой и едва не утерянной записи.
Запись эта, кроме истории написания одного из стихотворений Бориса, дает некоторое представление о тогдашнем круге его общения: Александра Лесникова - мастер художественного слова, заслуженная артистка, популярная в Харькове "чтица", еще в конце 50-х - начале 60-х годов включившая стихи Чичибабина в свой репертуар и читающая их до сих пор (я слушал ее в 1995 году на весеннем Чичибабинском празднике поэзии в Харьковском институте культуры). У поэта есть стихи ей посвященные, где он называет ее "русской Шахерезадой":
О язычница севера, светлое чудо,
в наши трезвые сны ты зачем и откуда!..
Ты проста неспроста. Сердцу снится твой облик.
Ночь запутала хмель в волосах твоих теплых.
Вот еще один друг мне судьбою подарен.
Мне слова ни к чему. Я молчу, благодарен.
И люблю твой талант - человечный и вещий,
и свищу тебе в лад свои лучшие вещи.
("Александре Лесниковой", в кн.: Б. Чичибабин, "Гармония", Харьков, 1965).
В другой, свободной от вычерков, редакции это давнее - конца 50-х годов - послание напечатано в предсмертной книге Бориса "Цветение картошки". Вот строки оттуда, которые никак не могли увидеть свет в прежние времена:
За стихи, что от шпиков таились под спудом,
за пропавших во тьме и за выживших чудом,
за влюбленных пришельцев из лагерной школы,
чудаков с чердаков, чьи певучи глаголы...
Несколько слов о других лицах, упомянутых в моей записи.
Рабичкин Б.М. - киевский литератор, знакомый Марлены.

О Пугачеве уже шла речь, подробнее о нем рассказ впереди - в главе "Художник, бражник и плужник".

Валентин Чаговец - харьковский тележурналист и литератор, автор книжки рассказов "Топографы".

Аркадий Филатов - физик, поэт и журналист, долгое время друживший с Борисом и Марленой.

Наверное, лишь случайно в тот вечер в кругу друзей не было Марка Богославского с женою Олей Кучеренко. Филатов, Богославский, Пугачев, Марлена - вот, пожалуй, наиболее тесный круг тогдашних друзей Бориса.

По крайней мере, троих из них через несколько лет коснется донос, написанный одним харьковским официозным поэтом.

В стихотворении Чичибабина "Живем - и черта ль нам в покое..." есть такая строфа:
Я грелся в снежные заносы
у Революции костров,
и на меня писал доносы
Парис Жуаныч Котелков.

Вслед за автором назовем и мы этого поэта таким необычным именем...

С "Парисом Жуанычем Котелковым" у меня связано несколько разнообразных воспоминаний - довольно противоречивых. Не стоит представлять его таким уж монстром, записным сексотом. Говорят, когда-то был он неплохим поэтом, но я этого времени уже не застал. В Харькове он занимал положение официозного мэтра, периодически возглавлял парторганизацию Союза писателей, писал и выпускал книжки плохих стихов (среди которых помню и славословие Брежневу, написанное еще тогда, когда будущий генсек только начал выдвигаться на первый план - там было что-то про храброго "чернобрового полковника"). Помню, как меня удивила и озадачила хвалебная рецензия в "Литературной газете" на его книгу - она была подписана самим Михаилом Светловым - не только авторитетным, но и чрезвычайно строгим ценителем стихов. Книжку свою Котелков подарил мне сам (мы были знакомы), читать ее было невозможно... Как мне известно, именно Котелкову было посвящено стихотворение З. Вальшонка "Снимите шляпу: книги умерли...", кончающееся так: "О нет, уж лучше от инфаркта дух испустить в какой-то миг, чем шествовать за катафалком безвременно усопших книг!"

В начале "поэтического бума" конца 50-х - начала 60-х годов после литературного вечера моей сестры к ней в квартиру на Подгорной набилось народу, как в трамвае, и сюда же явилась группа "правильных" писателей, вдруг полевевшая... Хорошо помню Котелкова, пившего водку по-фронтовому - из железной кружки... Тут дело не в кружке (стаканов и стопок на всю ораву не хватило) и не в водке даже (Котелков алкашом не был), а вот в этой внезапной, вызванной временным креном в общественных настроениях, готовности демонстративно брататься с теми участниками литературной жизни, коих раньше он, в лучшем случае, в упор не замечал, а в худшем - жестоко травил.

Скоро он опять поправел: например, выступая перед "читателями" у нас на заводе (часть из них не читала никогда и ничего и почти все определенно не читали Котелкова), писатель объяснял читателям, почему партия критиковала стихотворение Евтушенко "Бабий Яр": "Вы понимаете, друзья, мы все сочувствуем евреям, которых убивали фашисты. Но у Евтушенко получается, что фашисты убивали только их, а ведь это неправда". У Евтушенко так не "получалось" - он писал о евреях как жертвах специально направленного геноцида, вековой антисемитской традиции, выразившейся и в отсутствии памятника над Бабьим Яром. И Котелков это отлично знал. Но как солдат свой криводушной партии защищал ее фальшивую политику.

О доносе Парис-Жуаныча мне известно вот что. В 1966 году был осужден, вместе с Синявским, Юлик Даниэль, и это, в глазах всезнающих властей, бросило тень на харьковчан, с которыми он общался: Кадю Филатова, Марлену, Бориса, Марка. У Бориса и Марлены в производстве были книжки, которые все же успели выйти. Но потом против них приняли закулисные меры, в результате которых дальнейшие публикации были полностью заблокированы. Оставалась лишь одна отдушина: их произведения лежали в портфеле редакции "толстого" журнала, выходившего в Киеве на русском языке. Отделом поэзии там заведовала NN. Она-то и сообщила Марлене по секрету, что главному редактору журнала пришло письмо от члена редколлегии П.Ж. Котелкова. "По нашим сведениям" (писал Котелков), Рахлина, Чичибабин и Богославский (возможно, там были и другие фамилии) "связаны" с небезызвестным Даниэлем, и поэтому от публикаций их стихов следует воздержаться. Особая подлость доноса состояла в том, что к тому времени "связана" с заключенным Даниэлем из них из всех фактически была лишь Рахлина - именно она вступила в переписку со старым другом. Таков был всю жизнь ее, если хотите, принцип - она бесстрашно высказывала его гебистам, не раз пытавшимся ее запугивать и увещевать во всех своих "профилактических беседах" с нею: "Я друзей не предаю". А что это были не просто слова, свидетельствуют и поездки к Борису, и переписка с заключенными Даниэлем и Алтуняном, ссыльной Ларисой Богораз.

Когда Марлене впервые передали письмо от Юлика Даниэля из лагеря (конец 1966 г.), меня, помню, более всего поразил - нет: потряс! - обратный адрес: Мордовская АССР, станция Потьма, поселок Явас... Это был адрес лагеря, где большую часть своего заключения отбыла наша мама. Именно там мне довелось в 1954 году пережить страшные дни и часы: мне не давали обещанного свидания, потом предоставили - но лишь два часа, притом в присутствии целой своры лагерного начальства, а мать, между тем, была истерзана снедавшей ее душевной депрессией, непрерывной тревогой, предшествовавшими днями ожидания встречи, столкновениями с начальством, объяснившим ей, что свидание не состоится... Поразительно, что одним из наиболее зловредных маминых мучителей там, в лагере, оказался начальник режима ее лагпункта капитан Перетягин, внешне, лицом, как две капли воды похожий на... Бориса Чичибабина! Не веря собственным глазам и памяти, я решил себя проверить и в разговоре с мамой спросил, несмотря на то, что этот Перетягин сидел за моей спиной (и лицом к узнице - они все так сидели, видно, так было специально задумано):

- Мама, ты обращала внимание на сходство вашего начальника режима с... Ну, на кого он похож?

- На Бориса! - не задумываясь сказала мать. Ну, конечно: сходство было полное. Маму стерег, охранял и мучил физический двойник Бориса, выходец из калужской или рязанской деревни... Чего не бывает!..

Потом, после юридической и политической реабилитации родителей, пережитой в семье как самый светлый праздник, я и думать забыл о той Потьме, о том Явасе - не то чтобы они ушли из памяти, но мне почему-то думалось, что лагеря того (в системе ГУЛАГа он именовался "Дубравлагом") уже давно не существует. И вот - н* тебе: даже номер почтового ящика не изменился! И сидит в том лагере Юлик Даниэль, который когда-то, будучи совсем юным, подбил меня на то, чтобы выкрасить нашему рыжему коту "губы" Марлениной помадой. А сторожит Юлика, может быть, все тот же Перетягин...

Итак, в результате доноса (ну, конечно, не только его!), Бориса, Марлену, Марка вовсе перестали печатать, и этот запрет продолжался два десятилетия! Только перестройка вернула в литературу этих поэтов, стихи которых были помещены во всесоюзных (потом, соответственно, в российских и украинских) журналах и вышли отдельными книжками.

А тогда, в середине шестидесятых, "при Борисе" состоял еще и Алик Басюк (о нем - отдельная, VIII-я, глава). Временами наезжал из Москвы Юлик Даниэль. Они с Борисом не были близки, но все же иногда встречались в компании общих друзей. Сложность, неоднозначность их взаимоотношений оставляю за рамками своего повествования.

Помню, как незадолго до своего ареста, в разгар застолья по случаю 40-летия Марлены (29 августа 1965 года) Юлик появился в ее квартире на Подгорной. Дверь из коридора отворилась, он возник и остановился у входа, щурясь на яркий свет; я, потрясенный его появлением из Москвы, так же молча вскочил со стула и "по-ленински" устремил к нему правую руку, указующую перстом. Все были обрадованы, но мне хорошо запомнилось тревожное, подавленное состояние гостя. Он стал рассказывать о сгущающихся в Москве тучах над зачатками свободной мысли, о сталинистской ориентации нового - брежневского руководства (со времени смещения Хрущева не прошло еще и года). Когда вскоре стало известно об аресте Юлика, я живо припомнил эти его настроения и понял (до сих пор убежден), что, кроме тревоги за судьбу страны и общества, они объяснялись его опасениями за свою личную судьбу. Мы в Харькове (по крайней мере, я и сестра) ничего не знали о его "второй жизни", то есть о том, что он-то и есть тот таинственный Николай Аржак, о котором уже несколько раз писали советские газеты - как и об Абраме Терце, оказавшемся его другом Андреем Синявским.

Но вот - уж не помню, как - стало известно об их аресте, и к Марлене пришел буквально сраженный этим известием Кадя (Аркадий) Филатов. Это был талантливый и независимо державшийся молодой человек, писавший интересные, яркие стихи. Как-то у одного молодого литератора, хорошо знавшего литературный Харьков, я спросил: неужели Борис - один действительно ст*ящий поэт во всем городе, нет ли еще кого-то примерно того же масштаба. В ответ мне была названа фамилия Филатова. Через время они с Борисом познакомились и сдружились.

Говоря об аресте Юлика, Аркадий, помню, зарыдал: он с Даниэлем дружил, бывал у него, оставил в его квартире свою рукопись... Я был потрясен и, хотя обычно все больше помалкивал в присутствии столь уважаемых мною литературных китов, тут счел необходимым заметить, что-де "слезами горю не поможешь" и что "нам" надо хорошенько подумать, что предпринять.

Предпринято ничего не было: Даниэль с Синявским были громко судимы, протестов никто из харьковчан не подписывал, Марлена, правда, немедленно после отправки Юлика в лагерь вступила с ним в регулярную переписку, Борис, по-моему, боялся это сделать, да и близок он с Юликом никогда не был, Кадю никто не тронул, а вскоре он бросил работу преподавателя в высшем военном училище (а, может, его именно "тронули", изгнав из этого весьма засекреченного учебного заведения? Такое вполне было возможно тогда!) и, с учреждением в Харькове "Вечерки", профессионализировался как журналист. Редактор "Вечернего Харькова", бывший первый секретарь обкома комсомола Милюха собрал в своей редакции целую гурьбу молодых поэтов - в том числе ярко талантливых - таких, как украинские поэты Станислав Шумицкий, Олекса Марченко, писавший по-русски Александр Черевченко и - Аркадий Филатов тоже. Я был одним из первых авторов этой новой в городе газеты, в дальнейшем продолжал в ней печататься, иногда бывал в редакции, а порой Аркадий приходил в качестве ее корреспондента на завод, где я работал редактором местного радиовещания. Он заходил ко мне, и я ему даже помогал советами, связывал с нужными для его работы людьми. От него всегда попахивало спиртным (чего раньше я не замечал), а то, что он писал, вызывало у меня некоторую брезгливую жалость. Я и сам не создавал ни в этой, ни в любой другой газете шедевров - брался за любую журналистскую поденщину, но только не за рифмованные репортажи. А вот Кадя практиковался именно в этом дурацком жанре, поощряемом Милюхой: выберет "передовика производства" и накатает о нем поэму, которую Милюха помещал обычно на первой странице, с портретом "героя". Стихи были ничтожные, подобные же "художественные" произведения писали и его коллеги. Не помню, кто именно из них (кажется, Олекса Марченко) сочинил вот такой рифмованный текст о "кавалере" (но, скорее, "даме"!) ордена Ленина, почтальоне Марь-Иванне (мы ее хорошо в семье знали, так как много лет именно она носила нам письма: женщина была недобрая, неприветливая, брюзгливая и корыстная...) Можно поэму писать и о почтальонах, и о токарях, и даже, наверное, о "рулевых" ассенизационного обоза (если в "музобозе" - название телевизионной передачи - есть рулевой, то отчего бы ему не быть и там?), но хорошими стихи будут, только пройдя через сердце. А в данном случае такого не наблюдалось.

Зато наблюдалось другое. Однажды я приехал в редакцию "Вечерки" утром, в самом начале рабочего дня. Зашел в комнату, где сидел Филатов, и застал там неестественное оживление: вся стайка поэтов что-то друг у друга тихонько спрашивает, каждый другому подмигивает, и все чего-то ждут. Вдруг появляется кто-то из их же "когорты". Общее оживление, все с облегчением вздохнули, радостно потирают руки, пришедший вынимает из карманов две бутылки "беленькой"... Мне тоже предлагают выпить. Я отказываюсь, никто не настаивает, но каждый принимает свою "дозу"... Все это - на работе, в преддверии - повторяю - будничного трудового дня!

Такие забавы добром не кончаются. В пьяном виде погиб (уж не помню, как) ярко одаренный Шумицкий. Кое-кто вынужден был лечиться от алкоголизма. Филатов потом уехал из Харькова - кажется, в Москву.

Еще об одной дружеской связи Бориса хотелось бы здесь рассказать. Однажды на Рымарской, где он жил у "Мотика", я застал его в необыкновенном оживлении: где-то он познакомился с молодым поэтом, чьи стихи ему необыкновенно понравились. Он тут же стал их читать, а об авторе рассказал, что тот тяжко болен и в преодолении болезни проявляет незаурядное мужество. Вскоре мы все познакомились с Леонидом Темисом - по литературному псевдониму Тёминым. Впоследствии он бывал и в Марленином доме. Один из таких вечеров описан в моей мемуарной зарисовке "Искусству нужен...", напечатанной в тель-авивских "Новостях недели". Там речь идет о том, как у сестры в застолье группа ее друзей играла в озорную словесную игру под названием, обозначенным в заглавии той мемуарной заметки. Игра заключалась в том, что нужно придумать рифму к именам или фамилиям присутствующих, заверстанным в некую сакраментальную фразу. Например: "Искусству нужен Леня Темин, как старой жопе сто соломин". Присутствие "жопы" обязательно. В моей памяти сохранился момент, когда Борис торжественной и громкой скороговоркой, под общий хохот, выкрикнул:

- Нужна искусству, ах, Марлена,
как старой жопе, эх, полено!

Прошу придуманную им частушку включить в канонический текст полного собрания его сочинения. Хотя бы для увековечения Марлены...

Я шучу-шучу, а на душе кошки скребут. Сколько гадости человеческой навалилось на этих ярких, своеобразных, стремившихся к независимости людей в те свинцовые десятилетия! Сколько скотов их окружало и пыталось уподобить себе!

...Из всех скотов мне по сердцу верблюд...

Поистине верблюжье терпение понадобилось Борису Алексеевичу да и другим персонажам этой главы, чтобы выдержать годы безвременья, обрести "угрюмую живучесть", не сорваться с копыт!

...Знаете, а ведь это, в самом деле, его автопортрет:

И весь я есмь моргающая морда,
да жаркий горб, да ноги ходока!


VII. "...ХУДОЖНИК, БРАЖНИК и плужник..."

Этот человек определенно был одним из ближайших друзей Бориса. Лешке, Лехе, Леониду Пугачеву посвящено немало чичибабинских стихотворений.

То был щедро одаренный природой, разнообразно талантливый человек - обаятельный, добрый, злой, забулдыжный, искренний, простецкий, оригинальный. "Художник, бражник и плужник" (Б.Чичибабин).

Актер по основной своей профессии, он работал в харьковских театрах: музкомедии, украинской драмы, но в этом качестве не казался мне выдающимся. Однако артистическая слава у Леши была. Не слишком громкая, зато - в особой публике: среди научной, художественной элиты, "андеграунда". Здесь он стал известен как исполнитель бардовских песен - например, здорово пел "Товарищ Сталин, вы большой ученый" и "Окурочек" Юза Алешковского. Причем пел по-своему, без эпигонства. Не хрипел "под Высоцкого", не разжижал голосок "под Окуджаву", что делали многие подражатели.

Голос у него был густой, низкий, "бархатный" - настоящий мужской. Начинает, бывало, с популярной в культовые годы "Песни о Сталине" - поет сосредоточенно, серьезно, "вдохновенно":

На просторах Родины чудесной,
Закаляясь в битвах и труде,
Мы сложили радостную песню
О великом друге и вожде!

И вдруг гитара меняет лад, а сам исполнитель - уже не величавый "Марк Рейзен", а приблатненный хмырь с фиксой во рту, поджавшийся, настороженный и вместе с тем бесшабашно разудалый, себе на уме, постигший ничтожную цену громких слов:

Товарищ Сталин, вы - большой ученый,
в языкознаньи знаете вы толк,
а я - простой советский заключенный,
и мне товарищ - серый брянский волк.

Да: не так уж, видно, он прост, этот зэчок, ежели с неподдельной горечью и сарказмом восклицает, адресуясь к вождю народов:

Здесь вы из искры раздували пламя,
спасибо вам! - я греюсь у костра.

Он поет не от имени пусть приблатнившегося, но интеллигентного, в глубине своей, автора песенки, а так, как эта песня написана: от лица криминализованного народа, с его неистребимой мудростью, с его лукавинкой и ершистой непокорностью даже самому свирепому рабству:

Вчера мы хоронили двух марксистов.
Мы их не накрывали кумачом:
один из них был правым уклонистом,
другой, как оказалось, ни при чем.

А как исполнял он "Окурочек"! Это песня о людях, лишенных человеческих радостей, но сохранивших человеческое достоинство даже в крайнем своем унижении. Надо было видеть, как вдохновенно лицедействовал Пугачев, показывая диалог двух антагонистов, но и двух, вместе с тем, уголовников: свирепого тюремщика - и жалкого зэка:

- Негодяй! Ты немало истратил
в кабаках на блистательных дам! -

с нескрываемой завистью, зло ощерившись, говорит палач, десять суток подряд угощающий обитателя карцера зуботычинами за фетишистское пристрастие к драгоценной находке - окурочку со следами помады; зэк проиграл его в карты, за игру попал в БУР и теперь расплачивается... Но - находит в себе силы на достойный ответ мучителю:

- Это - да-а-а!!! - говорю, - гражданин надзиратель!

И столько скрытого человеческого торжества над тупостью и завистью "гражданина начальника", что тот явно не выдерживает - взрывается. Зритель и слушатель не видит этого: перед ним не сцена, а песня. Но - безошибочно знает, что произошло: ведь песню исполняет Актер! Меняется тон исполнения - перед нами паясничающий блатняк, качающий несуществующие права - и лишь этим способный хоть как-то защититься:

Только зря, - говорю, - гражданин надзиратель,
рукавичкой вы мне по губам!

Эти песни до сих пор поются и хорошо известны. Но лучшего их исполнения я не видел и не слышал.

Однако еще больше ценили Леонида Пугачева за его оригинальный репертуар: Леша стал замечательным бардом, то есть исполнял песни собственного сочинения.

Надо, однако, иметь в виду, что стихов он писать не умел. По его собственному признанию, за всю жизнь сочинил лишь такие строчки:

Осень.
Падают листья
Кончилось лето.
Но я советский человек -
переживу и это!

И Леша стал сочинять музыку на стихи понравившихся ему поэтов. Так он "вышел" на Чичибабина. Стихи Бориса уже циркулировали среди Лешиных друзей - он положил на музыку его "...помидоры" и "Махорку". И пленки с этими песнями пошли гулять по стране.

Не знаю, когда они познакомились - Борис и Леша, но впервые я увидел Пугачева у сестры. Вскоре он стал частым гостем ее вечеров, много пел и крепко сдружился с Марленой и Фимой.

Он вполне мог бы сыграть в спектакле роль столь любимого Борисом Емельки Пугачева: это была та же фактура, тот же типаж. Плотный, плечистый, широкоскулый, курносый, черноголовый, с живым взглядом плутовских глаз, он, как мне казалось, не случайно был однофамильцем знаменитого донского и уральского казачьего атамана, крестьянского царя. Так и вижу его стриженным под горшок и принимающим от Петруши Гринева заячий тулуп с барского плеча...

Леша был зятем маляра высшей квалификации, расписывавшего стены и потолки царских дворцов в Петербурге. Этому своему тестю он смолоду много помогал в заработках, и тот ему передал свое мастерство художника-альфрейщика. Может быть, поэтому Леонид пристрастился к рисованию?

Была у него оригинальнейшая манера выказывать лучшим друзьям, в том числе и новым, свое особое расположение: он... ремонтировал им жилье! Так было и после знакомства с сестрой и ее мужем. Комнаты, которые они занимали в коммуналке, были порядком запущены: вместе с родителями сестра и ее семья вселялись туда по срочному обмену (отец наш тяжко болел, потом и умер в этой квартире - словом, было не до ремонтов). Сдружившись с Марленой и Фимой, несколько раз побывав у них дома, Леша однажды без лишних слов объявил:

- Через два дня приступаю к побелке-покраске. Это, это и то - подвиньте, накройте.

Материалы подбирал сам, колер - тоже (по согласованию с хозяевами квартиры). В ту пору на некоторое время вошло в моду окрашивать стены одной и той же комнаты в разные цвета: одна стенка, скажем, салатная, другая - "кофе с молоком" и т. д. Это было им также учтено. Но, сверх того, он еще и разрисовал комнату, служившую детской, по желанию детишек сестры, картинками на темы книжки о Винни-Пухе. На противоположной стене, уже по собственному желанию, он нарисовал со спины сутуловатого человека в шляпе и предлинном пальто. Рядом, хвостом к зрителю, был нарисован бредущий куда-то вместе с этим человеком мохнатый козел. И хотя человек был к зрителю повернут спиной, все безошибочно в нем узнавали Бориса Чичибабина!

Дело было где-то в самом начале 60-х, мама прожила здесь, в одной комнате с детишками, персонажами из Винни-Пуха и фигурой нарисованного Бориса с козлом, до осени 1964 года, вскоре после ее смерти Марлене удалось обменять квартиру, и, по-моему, так она ее и оставила обменщикам: с рисунками Пугачева.

Но Леша не только малярничал-альфрейничал - он еще и всерьез рисовал - в основном, по воображению, вырезал гравюры на линолеуме, а оттиски дарил друзьям.

С дорогой, Леша Пугачев,
и здравствуй, и прощай!
Кто знает, брат, когда еще
приду к тебе на чай?
Я ревновал тебя ко всем,
кому от щедрых крыл
ты, на похмелье окосев,
картиночки дарил.
А я и в праздничном хмелю, -
покличь меня, покличь! -
ни с кем другим не преломлю
коричневый кулич.
Твой путь воистину не плох,
тебе не впасть во тлен,
иконописец, скоморох,
расписыватель стен.
Еще и то дрожит в груди,
что, среди прочих дел,
по всей Россиюшке, поди,
стихи мои попел.
Тобой одним в краю отцов
мне красен гиблый край.
С дорогой, Леша Пугачев,
и здравствуй, и прощай!
(Из стихотворения "Посошок на дорожку Леше Пугачеву, в кн. "Колокол", издания 1989 и 1990 гг.).

"...Картиночки дарил..."

То были картинки-фантазии, рисунки-символы. Скажем, нарисовано развевающееся по ветру белье на веревке, а подпись под рисунком гласит: "Паруса". Или - бредущий по дороге белобородый Саваоф; перед собою он гонит колесо от телеги. Подпись: "Старик-кладовщик". Пьяница, обнявший уличный фонарь. Рисунок называется: "Вечером, с получки".

Некоторые из таких картинок, подаренных Борису, дали толчок уникальному творческому явлению.

Художник Леонид Пугачев придумал их сюжеты, нарисовал их на бумаге или вырезал и оттиснул гравюры.

Поэт Борис Чичибабин написал к этим рисункам сонеты - целый цикл. Он так и называется: "Сонеты к картинкам".

Композитор Леонид Пугачев эти сонеты положил на музыку.

Бард Леонид Пугачев стал исполнять родившиеся песни в малых и больших аудиториях.

И, наконец, Борис Чичибабин стал одним из благодарных слушателей произведений, рожденных этим литературно-музыкально-графическим дуэтом.

Цикл "Сонеты к картинкам" опубликован в двух последних книгах Б. Чичибабина - "82 сонета и 28 стихотворений о любви" (Агентство ПАN) и "Цветение картошки" (Московский рабочий, 1994). В этих двух сборниках есть отличия по составу и количеству стихотворений данного цикла, но не об этом речь. Меня удивляет, что, наряду с сонетами, действительно, созданными по картинкам, в тот же цикл включены другие, совершенно иначе задуманные... Конечно, дело и право автора - какие стихи куда ставить и как называть. Но, не осуждая покойника (Чичибабина), все-таки стоит вспомнить вдохновителя основой части сонетов, вошедших в данный цикл и давших ему общее название. Это "Паруса", "Вечером с получки", "Постель", "Осень", "Что ж ты, Вася?", "Не вижу, не слышу, знать не хочу", "Старик-кладовщик" и другие. Для меня загадка, почему ни слова нет в этом цикле, или хотя бы в авторском примечании, о Леше. А ведь читатель первой из названных двух книг может решить, что сонеты цикла сделаны к картинкам оформлявшего ее художника, в то время как дело обстоит совсем иначе...

Что толкнуло Бориса пристегнуть к тем сонетам такие, которые никаким боком к ним не относятся, да еще и поместить их под тем же названием? Например - "Сонет с Маршаком" или "Письмо в Америку" - они-то к каким картинкам написаны?

Непонятно. Но - ничего не поделаешь.

Рассказать об интереснейшем творческом содружестве художников я счел долгом перед памятью обоих.

Да, Леонида Пугачева уже давно нет на свете. Он умер от рака в возрасте, который принято называть цветущим, задолго до смерти Бориса.

Посетив в мае 1995 года могилу наших родителей, мы с Фимой, Марлениным мужем, подошли и к свежей могиле Бориса - она от них в ста шагах. Потом пошли на соседнее кладбище, где покоится "художник, бражник и плужник", "иконописец, скоморох, расписыватель стен". Актер. Композитор. Певец. На черной гранитной плите его рельефный портрет. Лешка изображен с гитарой через плечо, в момент выступления. Могила хорошо ухожена, на ней свежие цветы. Идти от Бориса к Леше - не более 10-ти минут.

C дорогой, Леша Пугачёв!
И здравствуй, и прощай!


* * *

Есть у меня мечта: собрать сохранившиеся (надеюсь на это) "картинки" Леши; вылущить из опубликованного Борисом цикла те сонеты, которые написаны, действительно, к Лешиным гравюрам; взять сохранившиеся (даже у меня есть) магнитофонные записи с Лешиными песнями и тексты Чичибабина - и перенести их на нотоносец; разыскать в домашних архивах Лешкины фото, сделанные во время исполнения им песен - были очень выразительные, помнится, снимки; очистить современными способами любительские магнитофонные записи от шумов и помех...

И все это вместе опубликовать в книге-альбоме двух авторов: Леонида Пугачева и Бориса Чичибабина.

А чтобы показать, насколько это было бы интересно и даже злободневно, воспроизведу здесь несколько сонетов, написанных Чичибабиным именно к рисункам Пугачева.

Предупреждение: Привожу тексты по памяти - примерно, в том варианте, в котором они исполнялись Пугачевым. Этим объясняются некоторые отличия (впрочем, незначительные) от текстов последних книжных публикаций.


ПАРУСА

Есть в старых парусах душа живая.
Я с детства верил вольным парусам.
Их океан окатывал, вздувая,
и звонкий ветер ими потрясал.
Я сны ребячьи видеть перестал
и, постепенно сердцем остывая,
стал в ту же масть, что двор и мостовая, -
сказать по-русски, крышка парусам.
Иду домой, а дома нынче стирка.
Душа моя состарилась и стихла.
Тропа моя полынью поросла.
Мои шаги усталы и неловки -
и на простой хозяйственной веревке
тряпьем намокшим сохнут паруса.


ВЕЧЕРОМ С ПОЛУЧКИ

Придет пора - и я пойду с сумой,
настанет день - и я дойду до ручки,
но дважды в месяц - летом и зимой -
мне было чудо - вечером с получки.
Я покупал по лавкам, что получше,
я брился, как пижон, и - бог ты мой! -
с каким я видом шествовал домой,
неся покупки, вечером с получки.
С весной в душе, с весельем на губах,
идешь-бредешь, а по пути - кабак:
зайдешь - и все продуешь до полушки.
Давно темно. Выходишь, пьяный в дым,
и по пустому городу один.
Под фонарями. Вечером. С получки.


ОСЕНЬ

О, синева осеннего бесстыдства,
когда под ветром желтым и косым
приходит время помнить и поститься,
и чад ночей душе невыносим.
Смолкает день, закатами косим.
Любви - не быть, и небу - не беситься.
Грустят леса без бархата, без ситца,
и холодеют локти у осин.
Взывай к рассудку, никни от печали,
душа - красотка с голыми плечами.
Давно ль была, как роща, весела?
Но синева отравлена трагизмом,
и пахнут чем-то горьким и прокислым
хмельным-хмельные эти вечера.


НЕ ВИЖУ, НЕ СЛЫШУ, ЗНАТЬ НЕ ХОЧУ

Не вижу неба в петлях реактивных,
не вижу дымом застланного дня,
не вижу смерти в падающих ливнях,
ни матерей, что плачут у плетня.
Не слышу, как топочет солдатня,
гремят гробы, шевелятся отцы в них,
не слышу, как в рыданьях безотзывных
трясется мир и гибнет без огня.

Знать не хочу ни жалости, ни злобы,
знать не хочу, что есть шуты и снобы,
что боги врут в руках у палача.
Дремлю в хмелю, историю листаю -
не вижу я, не слышу я, не знаю,
что до конца осталось полчаса.

Бог их знает, этих поэтов: как у них получается - быть провидцами? На заре творчества своего Борис (в якобы исторических стихах "Смутное время") предсказал нынешнюю смуту и проруху, постигшую Россию: "По деревням ходят деды, просят медные гроши... И никто нам не поможет. И - не надо помогать!" Неважно, что две последних строки оказались цитатой и были потом закавычены - главное, угадал тенденцию времени тогда, когда империя, вроде бы, расцвела после Великой Победы (См. подробнее об этом стихотворении на стр. 106-107, а также 156.). Не дай Бог сбудутся и предчувствия его сонета! Но одно ясно: он так верно передал стремление современного человека закрыть глаза, заткнуть уши и вычеркнуть из жизни тревогу за будущее, которому грозит беда: - не настать вовсе. Кажется, этот сонет был написан к одноименной символической картинке с изображением обезьяны, зажмурившей глаза и заткнувшей уши. Пел Леша его, как и многие другие сонеты, с частым включением мелодекламации, а последнюю фразу проговаривал речитативом, с непередаваемо горькой интонацией, с выражением трагической скорби на подвижном, простецком, таком плутовском, таком пугачевском лице!

Мелодия "Парусов" напоминала мне шотландские или английские песни, она была бы хороша в кинофильме о пиратах - и как контрастировали с этой романтикой прозаические слова: стирка, тряпье... Грустная история современного человека, неизбежно теряющего романтические иллюзии! Трагедия одиночества - в исповеди пьяницы (сонет о получке)... А "Осень" он стилизовал под жестокий цыганский романс - сперва раздумчивый, потом - в темпе бешеной пляски...

И вот, на фоне этих классических по стилю текстов, такое, например:

Я - демократ не на заморский лад
какой-то там ква-ква-адвокатуры.
Я - демократ и рыцарь диктатуры
в рабочей робе, красен и крылат.

К какой, спрашивается, картинке этот сонет? Не выходит ли он сам, что называется, вон из ряда? И такие-то тексты, чужеродные, мешающие читателю увидеть автора с его лучшей стороны, включены в цикл, который без них был энергичным, цельным, эмоциональным. А эти рассудочные, натужные декларации выглядят, мне кажется, посторонними вкраплениями, портящими впечатление цельности.

Главным в Пугачеве был его талант, раздольная русская широта, доброе сердце, сочувствие униженным. Это о нем вспоминал Юлик Даниэль в своих лагерных или тюремных стихах, которые называются "Про эти стихи":

Им не уйти, не скрыться нипочем
от этих буден,
их петь не будет Лешка Пугачев.
А, может, будет?
Пугачев - пел. И, в том числе, "эти стихи"...


VIII. "ЧТО НИ КЛИКУША, ТО И ТИП..."

А теперь - к тому, кто всегда знал, что врет, но никогда за свои враки не отвечал.

Это - Александр Басюк. Он, действительно, стал с конца 50-х годов заметной фигурой в окружении Бориса. Но в 1946 году они даже не были приятелями. Поскольку Борис почти всегда все время проводил рядом с Марленой, то не могу представить, где бы и когда они могли сдружиться. Да и были это в своем роде антиподы: захваченный серьезными идеями и высокими нравственными максимами Борис и сумасбродный, без границ болтливый, по-хулигански шкодливый Алик. Правда, учились они в одном и том же университете.

У Бориса с Марленой был серьезный, возвышенный, восторженный роман - Алик же отпускал по их адресу двусмысленные... да нет: пожалуй, один конкретно-пакостный смысл имевшие шуточки. Грех не смертельный: молодые люди на эти темы всегда охотно болтают - и часто не по Лидии Чарской. Но общего у них с Борисом было мало. Разве что одно: оба появлялись регулярно на занятиях "ЛИТа" - литобъединения при союзе писателей.

Я о Басюке знал до поры лишь из рассказов Марлены. Она приводила факты, свидетельствовавшие о нем как о человеке с неуравновешенной психикой, чудаке и скандалисте, да притом и пьянице, не отвечающем за свой невоздержанный язык.

Например: встречает некто Алика в аптеке - тот покупает одеколон (парфюмерия в то время продавалась и в фармацевтических учреждениях).

- Ну, Басюк, тебя надо поздравить: ты остепенился, стал следить за собой!

- Кто: я остепенился? - возмущается Басюк. И, опровергая такое обидное предположение, на глазах у непрошенного доброжелателя отвинчивает крышечку флакона и весь одеколон опрокидывает себе в глотку...

Марлена не раз высказывала удивление: как это его "за язык" не посадили? Ведь сажали в те времена за сомнительный анекдот, политически острую шутку, а иногда и просто за жалобы на трудную жизнь. Когда забрали моих родителей, понадобилось хоть как-то обосновать их арест. Вызвали "свидетелем" одинокую нашу соседку, жившую ниже этажом, простую, славную женщину... И под нажимом следователей, таращась и тужась от неимоверных усилий припомнить хоть что-либо подходящее, она рассказала, что моя мать сетовала на слишком маленькую зарплату. Мама работала рядовым бухгалтером и получала, действительно, гроши. Тем не менее, в "деле" было отмечено, что она... агитировала против советской власти! Правда, впоследствии ей нашли более тяжкое обвинение - участие в зиновьевской оппозиции, а потому криминальным высказыванием по поводу маленькой зарплаты - пренебрегли.

Алик же нес ежедневно такое, что криминал и придумывать не надо было. Но - ходил на свободе.

Шуткам его нельзя было отказать в определенной грациозности. Вот одна из них - по поводу того, что киевский писатель и журналист Иван Рябокляч получил Сталинскую премию.

Басюк загадывает загадку: ставит, одну на другую, все четыре ладьи шахматной партии, а сверху водружает белого (то есть, как правило, желтого) коня:

- Что это?

Угадать, естественно, никто не может. Алик торжественно провозглашает отгадку:

- Рябокляча на высоте!

Невинная шутка? Не скажите. В 1950 году на комсомольской конференции я слышал, как представитель МГБ рассказывал о студенте, который "позволил себе" преступное высказывание о романе Петра Павленко "Счастье" - тоже удостоенном Сталинской премии:

- Представляете, товарищи комсомольцы, - голосом кипящего чайника выкликал возмущенный чекист, - он сказал, что в этой книге не поймешь, где там счастье, а где - несчастье.

(Между тем, сообщу по большому секрету, студент был совершенно прав; в книге описана судьба тяжко изувеченного на фронте полковника Воропаева, приехавшего в разрушенный войной Крым - поднимать сельское хозяйство. Полковник изранен в боях, вокруг -разруха и беда, в самом деле, разобраться трудно: где ж оно - счастье-то? Разве что - в коммунистической партийности и в том, что герою удалось полюбоваться на товарища Сталина, прибывшего на Ялтинскую конференцию).

Так вот: того студента забрали за одну фразу, а Басюка, за множество, терпели. Правда, сели они оба в одно и то же время...

Алик благополучно доучился до последнего, 5-го, курса, но тут разразился скандал. Темой своей дипломной работы Басюк нерасчетливо избрал проблематику и образы сатирической дилогии И. Ильфа и Евг. Петрова. Живущий в Израиле Леонид ("Люсик") Хаит, известный режиссер, а в середине сороковых - студент харьковского юридического института, в одной из своих опубликованных здесь статей ярко живописал тогдашний "культ" романов об Остапе Бендере. И в этом плане выбор, сделанный студентом Басюком, вполне естественен. Но как раз тогда эти романы впали в идеологическую немилость, и защита дипломной работы сорвалась. Алик диплома не получил. Однако к преподаванию литературы в средней школе его допустили, и он стал учителем где-то в районе Мерефы - одного из райцентров Харьковской области.

Примерно в то же время или на год раньше я с ним познакомился лично. Круглоголовый, суетливый, болтливый до умопомрачения (собеседников), он поразил меня своими шутовскими выходками и переполненным матерщиной лексиконом.

При первом же знакомстве стал мне говорить сальности о взаимоотношениях моей сестры и (давно уже сидевшего в то время) Бориса. Прервав его, я заявил, что, если он сейчас же не прекратит болтовню на эту тему, я его побью. Сказать по чести, не знаю, как бы я это сделал: с пятого класса по-настоящему не дрался. Но Алик немедленно замолчал.

(К слову, сальности по адресу влюбленных - и вообще-то низость, а в данном случае были несправедливы вдвойне. См., например, стихотворение Бориса "Я рад, что мне...", публикуемое в этой книге на стр. 165).

Потом мы не раз с Аликом встречались случайно в разных местах. Я захаживал, например, иногда в Союз писателей - на занятия литстудии. Алик же был там, видимо, завсегдатаем. Выходки его на этих заседаниях бывали порой уморительны.

Однажды читал свой рассказ начинающий писатель, не первой молодости человек по фамилии Оболдуев. По принятой там процедуре, перед обсуждением рассказа каждый мог задать автору свои вопросы.

Едва автор кончил читать, руку выбросил вверх Басюк:

- У меня вопрос! - сказал он своим высоким фальцетом. - Скажите: Оболдуев - это ваша настоящая фамилия - или же псевдоним?

- Настоящая фамилия, - простодушно ответил автор рассказа (сказать по правде, совершенно бездарного).

- Большое спасибо, - смиренно и вежливо поблагодарил Басюк, - я так и думал!..

Зал грохнул. Незадачливый новеллист был уничтожен еще до обсуждения.

Остроты Басюка ходили по городу. О нем говорили (повторяя впрочем, его собственные слова), будто ему принадлежит "самая короткая в мире басня":

НКВД пришло к Эзопу
И - хвать за жопу!


* * *

Смысл басни ясен:
Не надо басен!

Вызвав Алика на соревнование, другой записной хохмач нашей эпохи, Мирон Черненко (впоследствии известный московский кинокритик и журналист) сочинил еще более краткую, но гораздо более скабрезную басню:
Мартышке сделали минет.
* * *
МОРАЛИ в этой басне НЕТ!

Оказалось, однако, что Мирон соревновался вовсе не с Басюком: совсем недавно я прочел в каком-то авторитетном журнале, что басню об Эзопе сочинил драматург Николай Эрдман - автор пьесы "Самоубийца".

В том же американском сборнике "У голубой лагуны", где опубликован мемуар Милославского, о Чичибабине интересно и в целом точно вспоминает один из его питомцев и младших друзей - поэт Александр Верник. В воспоминаниях говорится и о Басюке, как об алкаше и ханыге (что к тому времени, увы, стало фактом). Но есть один прокол, в котором Верник ничуть не виноват. Там написано, будто бельмо на глазу у Басюка было результатом его избиения в тюрьме или в лагере. Однако это выдумка самого Алика! Я видел его с готовым бельмом еще до момента, когда он попал в тюрьму. Он в то время рассказывал, что это - следствие операции: будто бы в глаз ему попала (чуть ли не по кровеносным сосудам) личинка бычьего или свиного солитера... Я запутался окончательно: по крайней мере, это, наконец, правда? Или, пожалуй, можно воскликнуть гоголевской фразой: "Вот подлец Собакевич: и тут надул!?"

Но не только Верник ("легковерник"!) стал жертвой Басюковской выдумки. Однажды у Бориса, еще на Рымарской, кто-то, как об известном и не вызывающем сомнения факте, упомянул о глазе Алика, "выбитом на допросе". Алик был тут же и успел хорошо нализаться - впрочем, и я был поддавши, иначе, может, и не стал бы выводить его на чистую воду.

- Алик, - сказал я ему, - ты зачем все наврал? А помнишь, ты мне рассказывал об операции?

Поднялся хохот. Стал доискиваться правды и Борис. Алик помрачнел, но опровергнуть меня не мог (оказались тут и еще люди, помнившие о "солитере"). Он счел за благо, напустив на себя вид оскорбленной невинности, убраться из квартиры на улицу.

И вместе с тем, это был человек уникальных способностей: обладал, например, абсолютной памятью, мог шпарить наизусть без запинки и ошибки целые романы.

Для мерефянских школьников его уроки были целым праздником: он им на память пересказывал Дюма, Буссенара, Жюль Верна... Правда, чт* при этом оставалось от школьной программы, сказать не берусь - всего вероятнее, что ничего, однако на переменах и после уроков он с увлечением гонял вместе с подростками футбольный мяч. Но счастье было недолгим: его посадили.

Зато в "большой камере" внутренней тюрьмы он нашел еще более благодарных слушателей: бывшего комбрига; бывшего офицера гестапо Киропа Габриэляна, выдавшего себя в плену за украинца Габрелю, а затем, спустя несколько лет после войны, выловленного чекистами; какого-то животновода; какого-то эмигранта; и - ... моего отца, бывшего ученого-экономиста. Это из его записок я взял перечень сидевших в камере.

Там, как рассказывал отец, вспыхивали самые разнообразные дискуссии, каждый излагал то, что знает по своей специальности. Отцу, таким образом, доводилось читать контрикам лекции по марксистской политэкономии. Конечно, все присутствующие могли без труда загнать его в угол, что, видимо, и делали. Забавно, однако, что все они (во всяком случае, и Алик, и Кироп) вышли на волю гораздо раньше моего отца, которого (как видно, за особую преданность коммунизму) продержали в лагере уже после реабилитации (!) лишний месяц! Для сравнения: лица, сотрудничавшие с оккупантами, но не отягощенные участием в расправах, казнях и т. п., были амнистированы в 1955 году, а старые большевики, осужденные "по букве Т" (троцкизм), отпущены, в большинстве случаев, лишь после XX съезда партии, то есть - на год позже!

Вскоре по его возвращении Борис и Алик вместе пришли поприветствовать отца. Рассказывая мне об этом, папа сказал:

- С Борисом мы обнялись и расцеловались, а Басюку я кивнул, но руки не подал.

По-видимому, там, в камере, у них бывали нешуточные идеологические стычки. Алик любил работать на аудиторию и, полагаю, вел себя с правоверным коммунистом нагло и вызывающе - на потеху всей камерной гопкомпании во главе с гестаповцем.

Уже после смерти отца Басюк стал было мне рассказывать, как над папой издевались (в Холодногорской тюрьме) уголовники. Я эту историю знал - от человека, который тогда за отца вступился. Но Басюка я не хотел слушать - и вновь, как когда-то, сказал ему, что если он не прекратит свой рассказ, я его побью. И он вновь поджал хвост. Разговор этот шел при Борисе.

К моменту ареста Басюк был женат на хорошенькой актрисе по имени Люба. Мы с нею познакомились в домике у внутренней тюрьмы, где принимали передачи. Однако потом, уже после его возвращения, она его оставила.

Личность его все более распадалась. Общий наш знакомый, харьковский поэт Зиновий Вальшонок, объяснил мне причины такой психической деформации личности Басюка: он был единственным сыном очень состоятельных родителей и, будто бы, лет до 13-ти находился в семье на положении тяжко больного, а потому рос неимоверно избалованным и взбалмошным дитятей.

К концу 60-х, как правильно показано у Верника, Басюк сформировался как отпетый и окончательный алкаш. Встретив меня в городе, бывало, не отвяжется, пока не выдурит трешку "в долг". Но долгов, разумеется, никому не отдавал. А ведь еще в начале 60-х в харьковском кукольном театре шли его пьесы и инсценировки (название одной я помню: "Индонезийская сказка"), и у него, худо-бедно, иногда появлялись, пусть на пропой, но собственным трудом заработанные деньги.

Впрочем, даже пьяный, он принимался рассуждать о большой политике, кликушествовал (но, может быть, и пророчествовал?), предрекая миру страшные беды и катастрофы, коих никто не предвидит. Однажды, идя со мною по Сумской от Бориса, стал кричать на всю эту, главную в Харькове, улицу:

- Не Америка наш враг! Главный враг - Китай! А эти идиоты в Политбюро того не понимают!

И вот такого-то человека и Борис, и Мотя терпели в своем доме. Более того: Басюк в течение нескольких лет пребывал в роли своеобразного второго "я" Чичибабина, его неотлучной тени или, лучше сказать, карикатуры, - вроде тех живых карикатур, которые в античном Риме сопровождали триумфаторов, передразнивая их позы и телодвижения. И, как ни покажется, может быть, странным, своими бредовыми (а, возможно, как это бывает у юродивых, провидческими) идеями оказывал на поэта заметное влияние.

Например, думаю, не без такового написал Борис свое "Фантастическое видение в семидесятые":


О, Господи, подай нам всем скончаться за год
до часа, как Китай пойдет войной на Запад.
..............................................................................
Весь мир пойдет на снедь для той орды бродячей,
да так, что даже смерть покажется удачей.
С изысканностью мук Европе спорить нечем:
слыхали, чтоб бамбук рос в теле человечьем?
В кишку воткнут, ловчась, и, боль навив мотками,
по сантиметру в час пойдет вгрызаться в ткани.
И желтый сатана с восточною усмешкой
поднимется со дна над жизни головешкой...
("Цветение картошки", стр. 24).

Возможно, что Басюк катализирующим образом действовал на творческий потенциал Бориса. Но как же он бывал неудобен!

Никогда нельзя было сказать наперед, что ему стукнет в голову.

Однажды у Бориса на дне рождения Алик, сидя за столом и уже совершенно упившись, вдруг, без малейшего повода (по-видимому, что-то в пьяном мозгу примерещилось), вскочил и ткнул кулаком в бок одного нашего родственника - как на грех, человека крайне вспыльчивого, а в молодости занимавшегося боксом. Тот не стал разбираться, а хорошим боксерским хуком отправил Басюка в нокдаун.


* * *

Басюк допился до цирроза печени, долго и трудно болел. В больницу к нему, кроме Бориса и Лили, не приходил никто. Я слыхал даже, что они не оставляли его до последнего дня.

Этот штрих - уже не к портрету несчастного забулдыги, а к очерку личности поэта.


ПОСЛЕСЛОВИЕ К ГЛАВЕ VIII-Й

Первым критиком этих моих записок - и как раз главы об Александре Басюке - стала Анна Яковлевна Фишелева - бывшая харьковчанка, живущая с недавних пор в Израиле и здесь раскрывшаяся (в том числе и мне) как оригинальный и тонкий поэт. Привожу без комментариев (приберегая самые необходимые на потом!) ее возражения в моей записи:

"- Об Алике вы написали слишком жестоко и, местами, несправедливо. Он не был трусом: очертя голову, без малейшего страха ввязывался в драку, а то, что он дважды отступил перед вашим бурным возмущением (один раз - его сальностями по адресу Марлены, второй - его рассказами о том, как уголовники терзали вашего папу) объясняется не малодушием Алика, а, скорее всего, его деликатностью: он понял, что вам больно это слушать... Моя младшая сестра была его ученицей в той самой школе, о которой вы пишете, и она до сих пор в восторге от его уроков - думаю, что именно его влияние отразилось в таком редком для провинциальной школы факте: из 38 выпускников 36 поступили тогда по конкурсу в вузы - так имеет ли значение то, что он отступал от утвержденной программы?! И не такие уж богатые люди были его родители: отец - хозяйственник, мать - врач, они много работали, вечно были заняты и, возможно, в самом деле не уделили воспитанию сына необходимого внимания. Мать Алика мне рассказывала: однажды она подобрала с улицы буквально пропадавшую от нужды барышню из "бывших", и та стала в их доме няней-воспитательницей для Алика. Вот она-то и распустила его еще в детстве... Да, Алик, действительно, стал к концу жизни беспутным гулякой. Но он был добр от природы, а Бориса Чичибабина очень любил и высоко ценил. Он нас и познакомил с Борисом Чичибабиным, - меня и мужа. Более того, где-то в конце 50-х или начале 60-х мы присутствовали при разговоре Алика с гостившим тогда в Харькове поэтом Григорием Поженяном. На правах старого знакомого Алик просил Поженяна оказать помощь Чичибабину в опубликовании его стихов. "Ты знаешь, какой это талант?! - восклицал он и с восторгом цитировал стихи Бориса. Поженян сказал, что готов показать эти стихи Вере Инбер - только срочно, к его отъезду, надо их отпечатать на машинке. Мы в этом Алику помогли, - "потребовав" взамен по одному экземпляру машинописи. Вскоре пришел восторженный отзыв Инбер - она давала стихам Чичибабина самую высокую оценку. Возможно, в появлении первых публикаций его в журналах и первой (московской) книжки есть и ее заслуга, - а, тем самым, и Поженяна, и Басюка. То, что Алик умел и любил приврать - чистая правда, но насчет "личинки", каким-то образом попавшей в глаз и вызвавшей необходимость операции - это тоже чистая правда. Стоит еще сказать, что Алик, попав в тюрьму, никого за собою туда не потянул, никого не оговорил".

Глубоко благодарен А.Я. Фишелевой за ее замечания и сообщение. Позволю себе лишь возразить, что гадости говорить брату о сестре или расписывать сыну, как мучали отца - вряд ли было следствием деликатности... Отступление от школьных программ или игра учителя в футбол со своими учениками никогда не были, в моем представлении, "криминалом" - но были таковыми в глазах начальства, и я привел эти примеры лишь как свидетельства неординарности Басюка. Но что правда, то правда: в моем наброске характера Алика (как и остальных "героев" моего повествования, как и центрального их персонажа - самого Б. Чичибабина) могли проявиться - а точнее, не могли не проявиться! - мои личные оценки, мое личное отношение, - увы! возможно, и несправедливое. Это неизбежная особенность мемуаров как жанра, их слабая - а вместе с тем и сильная сторона. И на всевозможные впредь упреки такого рода могу от души ответить лишь призывом:

- Господа! Пишите мемуары!


* * *

Но замечания Анны Яковлевны оказались полезны еще и тем, что заставили меня вспомнить об упущении: среди окружения Бориса я не упомянул ни о ней, ни о ее покойном муже, Борисе Васильевиче Сухорукове. В их доме Чичибабин бывал не раз и с большой теплотой был принят, получил духовную поддержку, читал свои стихи.

Б.Сухоруков был фигурой яркой и хорошо известной читающему Харькову. По полумистическому совпадению обстоятельств, с ним и его семьей переплелась жизнь моей сестры и ее сына. До войны, в пионерлагере, он был пионервожатым ее отряда. Потом в его жизни был фронт, ранения, он окончил юридический институт, но с юриспруденцией распрощался при обстоятельствах неординарных: свою едва ли не первую защитительную речь произнес... в стихах! Стихи он писал еще на фронте, а литературную деятельность продолжил как корреспондент "Комсомольской правды". Много лет Б.В. Сухоруков проработал потом в крупнейшей харьковской научной библиотеке имени Короленко - на очень скромной, но и довольно видной должности методиста. Вел активную просветительную деятельность читая лекции; между прочим, руководил литературным кружком в одном из четырех заводских клубов того предприятия, на котором я работал - также руководя одной из литературных студий (на этой почве мы и познакомились). Потом Марленин сын женился на его дочери - мы собрались у сестры за общим столом уже как родня... За этим же столом они потом вновь встретились и с Борисом Чичибабиным - помню, как "по кругу" каждый из них читал свои стихи... Сборник стихов Б. Сухорукова недавно издала в Израиле его вдова.

Не могу удержаться и не привести здесь шутку известного харьковского острослова А. Хазина - того самого, которого сталинский "идеолог" Жданов обозвал "пошляком". Сухоруков был человек совершенно русский, но, как многие русские интеллигенты, порою разительно смахивал на еврея. Хазин об этом сказал так:

- Сухоруков спереди похож на организатора еврейского погрома, а сзади - на его жертву...

Излишне говорить, что добротно, истинно интеллигентному Борису Васильевичу антисемитизм был столь же чужд и ненавистен, как и Борису Алексеевичу. Оба были женаты на еврейках и при известном повороте обстоятельств могли очутиться в Израиле. Когда я думаю об их собратьях (и "со-сестрах!"), с которыми это "таки да" случилось, мне вчуже становится стыдно за тех чересчур ревнивых "патриотов" Израиля, которые, вопреки "Закону о Возвращении", готовы сделать (а иногда и делают!) их жизнь здесь несносной и оскорбительной...


IX. "НАМ СТАЛИ ГОВОРИТЬ ДРУЗЬЯ..."

Приведу это стихотворение (оно есть в обоих "Колоколах") так, как запомнил по первоначальной редакции - впрочем, она мало отличается от напечатанной:


* * *

Нам стали говорить друзья,
что им бывать у нас нельзя.
Что ж, не тошней, чем пить сивуху,
прощаться с братьями по духу,
что намекают нам тайком
на времена и на райком.
Окончат шуткой неудачной,
и - вниз по лестнице чердачной.
А мы с тобой глядим им вслед
и на площадке тушим свет.

Горечью и болью, сознанием гордого одиночества поэта пронизаны эти строчки, написанные после короткой хрущевской оттепели, в дни первых заморозков, когда Никита, науськиваемый сворой своих идеологических советников, вдруг набросился на художников, скульпторов, писателей и поэтов и "по-молодецки, по-немецки" принялся "грозить им пальцем". Вслед за московскими "встречами руководителей партии и правительства с деятелями искусства и литературы" (впрочем, не помню: может, и наоборот - "деятелей с руководителями", - черт их там разберет и запомнит, кто с кем встречался, кого называли первыми, кого - вторыми, а ведь придавалось же этому значение!) - так вот: вслед за московскими встречами прошли подобные судилища и в столицах республик, - и, не в последнюю очередь, в Киеве. Там в это время на главном республиканском идеологическом посту третьего секретаря украинского партийного ЦК воцарился один из харьковских вурдалаков от пропаганды и агитации - Андрей Данилович Скаба, записной юдофоб и хранитель чистоты грязных сталинских идей.

Да простится мне короткое отступление в историю нашей семьи: Скаба оказался ее злым гением. Когда родители были реабилитированы, отец, исполненный самых радужных надежд, был намерен возвратиться к любимой вузовской работе, снова преподавать политическую экономию, от которой был отторгнут в 1936-37 году незаслуженным исключением из партии. Перед ним "извинились", ему вернули партбилет - так верните же возможность заниматься своим делом! Но поскольку "партия - наш рулевой", а в области общественных наук - особенно, он и обратился за поддержкой к третьему секретарю харьковского обкома, державшему в своих руках вузы - вообще, а гуманитарные науки - в особенности. Этим секретарем был Скаба. И в помощи он решительно отказал. Разговаривал сухо, недружелюбно, буркнул: "Подавайте на конкурс", но ясно было, что это пустая отговорка. Отец оставил свои попытки, устроился на должность начальника отдела, где работа была крайне запущена, вгрызся после шестилетнего пребывания на северной каторге в интенсивную работу - и через четыре месяца слег в параличе. К работе ему, правда, удалось вновь вернуться... на один день: сил не хватало, он снова слег, а вскоре и умер.

По тому, как Скаба с ним разговаривал, у отца сложилось впечатление, что тот проникнут ненавистью к происшедшим переменам, считает их временными и чисто тактическими (что, кстати, оправдывалось и событиями: уже осенью 1956 года советские танки раздавили восстание в Будапеште, "мятежное" правительство Имре Надя было свергнуто, сам он казнен). В те дни вышло специальное (и, разумеется, секретное) постановление ЦК КПСС, предупреждавшее о "неправильных" высказываниях некоторых реабилитированных товарищей, озлобившихся на партию и скатившихся на позиции буржуазного либерализма... На самом деле это был явный откат "ленинского ЦК" к сталинщине. Тем не менее, хрущевский доклад о "культе" уже сделал свое дело, оттепель продолжалась, и первые существенные "морозы" снова грянули только в 1963 году.

Началось, как, может быть, помнит читатель, с художников. Мое крайнее (впрочем, столь частое в людях нашего поколения) невежество в изобразительных искусствах оставляло меня достаточно равнодушным к тому, что творили еще более невежественные власти, давя бульдозерами выставки, громя "абстракционистов" и "формалистов". Меня, однако, одолевало предчувствие, что за литературу примутся тоже. А вот здесь индифферентным я оставаться не мог: судьба Бориса Чичибабина, Марлены и группы других поэтов, получивших в городе, а отчасти и за его пределами, известность на фоне развернувшегося тогда "поэтического бума", не могла меня не тревожить. Как и судьба поэтических звезд всесоюзного масштаба. Относительная свобода высказываний, получившая особое развитие в "эстрадной" поэзии тех лет, волновала и будоражила сердца. Вот почему, очутившись однажды на занятии литобъединения в союзе писателей, я даже высказался в таком, примерно духе, что-де художников пускай бьют и им поделом, а вот не добрались бы до литераторов... Как бы не досталось, под сурдинку, под общий шум, нашим любимым поэтам: Евтушенко, Вознесенскому, Ахмадулиной "и другим" (под другими я имел в виду, прежде всего, Бориса).

В "Литературной газете", тогда еще тоненькой, четырехстраничной, появилось стихотворение Константина Ваншенкина:

В поэзии - пора эстрады,
ее сверкающий парад.
Вы, может, этому и рады...
Я вовсе этому не рад.
Мне этот жанр неинтересен,
он - словно мальчик для услуг.
Как тексты пишутся для песен,
так тексты есть для чтенья вслух...
И т. д.

Мне была понятна тревога хорошего поэта за качество литературы. Но жаль было потерять такую чудесную и необычную возможность слушать относительно свободное слово. Ведь в книгах все было заранее взвешено, вычищено, препарировано. А то, что звучало с эстрады, гораздо труднее было загонять в цензурные рамки. И, например, стихи Чичибабина, которые он читал на поэтических вечерах, и те же стихи, но уже напечатанные - это были зачастую совершенно разные произведения! А порой и противоположные по смыслу и заряду, как, надеюсь, мне удалось показать в главе "Четыре книжки..."

Я послал в "Литературку" реплику-возражение - сослался на пример Маяковского: известного эстрадного поэта, но, между прочим, не бездарного... Мою реплику напечатали, а рядом - ответ Ваншенкина. Как в большинстве споров, мы оба были правы. Не стоит, впрочем, пересказывать обмен аргументами, одно скажу: в подтексте моей заметки было беспокойство за Бориса, который на эстраде был очень хорош - и широко пользовался ею, чтобы донести до людей свои стихи - в том числе и звучавшие почти как крамола. Или даже без "почти". Ну, например, он читал не раз "Крымские прогулки" (стихи, осуждающие сталинскую депортацию крымских татар - да тем самым, пожалуй, и других народов), тогда же можно было услышать и его стихи с рефреном "Не умер Сталин!", бесстрашно оспаривавшие насаждаемое властями мнение, что с разоблачением "культа личности" все издержки тотальной диктатуры остались позади... Да мало ли чего можно было от него услыхать на этих вечерах - например, и о том, "что кесари наши пузаты, и главный их козырь - корысть"...

Но ведь и то сказать: не он один вдруг стал такой смелый - подраспустились и другие писатели. После того как Никита Сергеевич, багровея от гнева, орал при большом скоплении народу на Вознесенского и Евтушенко, взялись и за писателей, живущих на Украине. И наш старый знакомец Скаба с высокой трибуны такого судилища вот так же пытался покрикивать на Виктора Некрасова, а про Чичибабина сказал буквально следующее (я запомнил):

- Харьковское радио предоставило микрофон некоему Чичибабину, который в своих, с позволения сказать, стихах пытался проповедовать анархические взгляды.

А дело было так. На одном из своих поэтических вечеров (он проходил в Центральном лектории) Борис читал стихи, где была такая строчка:

...и над нами не надо начальства!

Ишь чего захотел! Да нешто без начальства можно? Холуи товарища Скабы, да, наверное, и он сам, приняли это за пропаганду взглядов Бакунина, Кропоткина и Левы Задова. Но откуда начальство пронюхало, как услышало эту крамолу? Проще не бывает: перед Чичибабиным стоял маленький микрофон от репортерского магнитофона, на который выступление записывала редактор отдела литературно-музыкального вещания Дебора Михайловна Демиховская. Запись вскоре прозвучала в эфире, и - то ли кто-то донес, то ли... опять-таки кто-то донес, а, возможно - по результатам проверки "микрофонных материалов", но в Киеве дознались о преступной строке, а результат - критика из уст самого Скабы! По хорошо сложившейся традиции, в ответ на критику были приняты меры: Дебору Михайловну сослали в "Обласні вісті", и по привычке все ждали, что как-то взыщут и с поэта. В то время многие ожегшиеся на сталинском молоке дули на хрущевскую воду. И я - в том числе. Мне казалось, что над Борисом нависла реальная опасность. И я к нему явился с выражением солидарности - к сожалению, весьма неуклюжим. Возмущенный этими преподлыми экивоками: "некий Чичибабин", "с позволенья сказать", - я сел и сочинил свои куплеты о поэте, который жил-поживал "под грохот стихий" - "и писал он без дозволенья, с позволенья сказать, стихи". Затем появлялся "с позволенья сказать, Скаба", делал свой "с позволенья сказать, доклад"... И все бы ничего, но я вздумал живописать будущее - по тому образцу, который был привычен: по модели, примененной к Зощенко, Ахматовой и ко многим другим жертвам партийного контроля над литературой. И Борису, даже без этого гороскопа, конечно же, опасавшемуся за свою судьбу, вздумал эти куплеты прочитать. Там, правда, были и "оптимистические" строчки:

Но останется после смерти
от поэта - живой огонь,
от чиновника, уж поверьте,
с позволенья сказать, лишь вонь.

Ничего себе оптимизм! Вообще-то я оказался (не правда ли?) тоже отчасти пророком: вот что значит поэзия! Но в каком-то ослеплении я вздумал прочесть эти - вот уж, действительно, с позволенья сказать - стихи самому Поэту, не подумав, что он вправе расценить мое сочувствие как похороны заживо. Да при этом я еще и стал откровенничать: меня лишь недавно приняли в партию, и, если мои мрачные опасения оправдаются, то - как мне тогда к нему, Борису, приходить?!

Короче: у меня есть опасение, что именно я своей "трусостью вслух" "вдохновил" его на стихи, процитированные в начале этой главы. Ну, может, не только я... Не слишком-то мне приятно делиться этим своим предположением, но ведь я обещал быть правдивым.

В тот день у него сидел старлей из академии имени Говорова - поэт Лорик (фамилии не помню). Зашел и вышел Алик Полтавцев - вольнодумный преподаватель истории КПСС, зять немыслимой юдофобки Галины Кузьминичны Проценко - секретаря одного из городских райкомов партии, а после - директора одной из центральных школ...

Борис и Мотя провожали меня, как всегда, стоя на освещенной площадке лестницы, перед входом в их чердачную квартиру. Когда я спустился по скрипучей деревянной лестнице, лампочка погасла.

А мы с тобой глядим им вслед
и на площадке тушим свет...

Одно лишь меня утешает: все же я тогда к нему явился с поддержкой. Неуклюжей, косолапой, неумной, но - поддержкой.
Прошло несколько лет, и мне представился случай выступить в его защиту весьма публично. Об этом, однако, в следующей главе.



Продолжение следует.

>>> все работы aвтора здесь!







О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"