№6/3, 2010 - Проза

Феликс Ветров

Безответственный квартиросъемщик
(Нечто ностальгическое... Москва шестидесятых)


Да неужто?! Неужто пришел этот день?

Много лет собирался я сесть и написать о той своей жизни и все, как водится, руки не доходили. Но вот, видно, пришло это время.

Итак, приступим...

После первой операции на левом глазу в мае шестьдесят пятого, я оказался в незавидном положении. Надо было учиться, причем учиться на художника, в художественном училище, а жили мы тогда на Юго-Западе, откуда до Сретенки, где стояло мое любимое МОХУ , добираться приходилось на автобусе, а после на метро. А вечером повторять тот же путь в обратном направлении.

Дорога в нашем автобусе, в давке, когда его приходилось брать с бою, а после минут пятнадцать колотиться и подпрыгивать на тряской мостовой, как выяснилось, оказалась не для меня.

Всякое путешествие, а совершать их надо было ежедневно, неуклонно заканчивалось кровоизлияниями на глазное дно, когда весь мир передо мной погружался в фантастическую багрово-малиновую мглу. Она расходилась и рассасывалась иногда через три, а иной раз и через четыре дня, когда и помыслить нельзя было ни о красках, ни о карандашах. Как говорится, во всей своей суровой простоте передо мной встал вопрос – бросать училище или находить какой-то выход.

Вот тогда на семейном совете и решено было попытаться найти где-то в районе Сретенки, в одном из ее рукавов-переулков, какую-нибудь комнатенку, которую можно было бы снимать до конца учебного года.

Так началась трехлетняя эпопея моих сретенских квартир, о которых я и хотел давным-давно рассказать по порядку.


СРЕТЕНСКИЙ ТУПИК

Согласно тогдашнему расположению звезд и светил, моя первая сретенская нора оказалась в Сретенском тупике.

В самом слове “тупик” звучит столько безнадежности, что, кажется, проживающим там, как говорится, ехать дальше некуда. Тупик – он и есть тупик. Я же был преисполнен разнообразных надежд, веры в будущее, всяческих радужно-розовых романтических устремлений. И ничего тупикового в моем тогдашнем мироощущении еще не было и в помине. Все еще только начиналось...

С такими-то чувствами и воззрениями и пришел я жить-поживать, да грызть гранит изящных искусств к моей первой хозяйке Фаине Прокофьевне.

Фаина Прокофьевна была бодрой востроглазой скуластой старушенцией с гладко зачесанными назад седыми волосами и полным ртом блестящих стальных зубов. Она улыбалась – и становилась похожа на ласковую щуку.

Опишу обиталище... То была комнатка в двухэтажном строеньице в маленьком живописнейшем дворике, в который ты попадал, лишь миновав сквозное проходное парадное, выходившее, собственно, в сам тупик. Дворик был, и правда, чертовски красив. Порыжевшие старые домишки замкнутой двухъярусной буквой “П”, по второму этажу которой по всему периметру тянулась открытая балконная галерейка, точь в точь как в итальянских фильмах, а к ней поднимались косыми маршами красно-коричневые от ржавчины железные лестницы. Там, как и положено по канонам стиля, развевались парусами чьи-то мокрые простынки, наволочки, всякая пестрая мелочь. Там хотелось, да и можно было снимать какой-нибудь махровый “неореализм”, однако двор был всегда пустынен, словно людей в нем и не водилось – ни детей, ни вездесущих старух... Только кошки, голуби, негромкое эхо, отскакивающее от облупленных стен, да белье на веревках.

Сюда и смотрела окном моя комнатенка на первом этаже. Она была какой-то чудной, нелепой формы – кривая трапеция в плане, разделенная надвое на неравные зоны белой матерчатой перегородкой метра полутора высотой, так что при желании заглянуть на сопредельную территорию не представляло никакого труда.

На моей территории впритык к перегородке стояла кровать, классическая железная кровать с никелированными шариками и тугой пружинной сеткой, на которой можно было скакать, как на батуте. К ней прижимался боком ветхий продавленный диванчик, рассчитанный на людей какой-то коротенькой усеченной породы. К окошку примыкал ободранный стол. Ветхий буфет, к которому я не имел касательства, два истертых лже-венских стула – вот и вся меблировка.

У хозяйки же, зону которой приходилось пересекать по пути к двери, помимо стола и пары таких же стульев, имелось некая “инвентарная спально-мебельная единица” – софа не софа, тахта не тахта, канапе не канапе, на которой она и почивала.

В общем, жить было можно. И я начал жить.

Квартира была коммунальная, то есть имелись и соседи – супружеская чета лет тридцати пяти-сорока, представители самого передового класса – два человеческих существа, несомненно сотворенные добродетельной природой именно друг для друга. Оба большие, как бы это сказать – продолговатые?, с лицами столь беспородными и лишенными какой бы то ни было отвлеченной внутренней жизни, что у них как бы и вовсе не было лиц. По крайней мере, они решительно никак в моей памяти не отложились, а осталось от них лишь некое ходячее общее впечатление двух крупных, мосластых и бессловесных человекообразных рабочих коняг, которые в семь утра уходили на смену, а в семь вечера возвращались, причем без единого слова, ибо, по-видимому, они вообще не нуждались в инструментарии второй сигнальной системы. Так что голосов их я не помню; просто она выходила в общую кухню и ставила разогреть на плиту большую зеленую кастрюлю щей. Затем в такой же нерушимой тишине тотального безмолвия на большой сковородке жарилась картошка. Знаков приветствия и прощания они не знали. Они словно не видели никого вокруг, потому и имен их я как не знал тогда, так не ведаю и поныне. То, что они были не глухонемыми, возможно, доказывает тот факт, что имелся у них ребенок – существо женского пола трех лет от роду, и человечек этот был говорящий. Имя человечка было Леночка, и у нее, думаю, по причине младенчества, еще наличествовали некоторые черты лица. Она бродила по квартире в красненьком платьице, причем частенько наведывалась и в нашу с Фаиной Прокофьевной обитель, разделенную демаркационной линией.

Впрочем, не могу сказать, что и леночкин словарный запас был богат. Войдя к нам и застыв на пороге, она некоторое время без выражения смотрела на все, что открывалось ее бесцветным сероватым глазкам, причем могла простоять так, как бы обратившись в маленький соляной столпик и минуту, и две, и три... После чего делала всегда одно и то же стандартное словесное заявление: “Посикать...”, и, сообщив это, поворачивалась и удалялась. И всякое следующее ее явление напоминало предыдущее в точности, как кинодубль.

Нельзя, к слову, не упомянуть еще об одной пикантной детали. Дело в том, что по таинственной фантазии архитектора-проектировщика в квартире оной не имелось того заветнейшего места, куда, если верить народной молве, даже цари ходят исключительно пешком. Благословенное сие местечко по той же вольной прихоти таинственного зодчего почему-то было вынесено за квартирные пределы и помещалось за дощатой дверцей прямо на лестничной площадке на правах полного суверенитета и автономии, как отдельная “жилплощадь”, из одного только сего функционального агрегата и состоящая.

- “Ну и что? - скажете вы. Пусть даже и в самом центре столицы. Что такого? Не так ли и поныне аж со времен царя Гороха существует лучшая часть любезных наших соотечественников?”

Верно, чуда не было. Но была стужа и какая стужа!

А помимо стужи - какая-то особенная, ни с чем больше не сравнимая беззащитность от внешних сил, которые окружали тебя на те короткие моменты, когда приходилось уединиться. То у самой интимной двери подсчитывали, матерясь, рубли и копейки местные ханыги, то останавливались посудачить и побранить власти и невесток две-три соседки, то детки, будь они неладны, забегали погреться... И на все это время ты оказывался пленником, заточенным в стужу, томимым лишь одним желанием – заперев за собой заветную дверку, юркнуть обратно в недосягаемое тепло. В общем, удобство было, не могло же его не быть вовсе? Однако “удобство” более чем сомнительное, с этаким насмешливым вывертом. И находясь там, я нередко от души желал доблестному строителю разделить со мной мое заточение.

Никогда не забуду одну из первых ночей, проведенных под этой крышей.

Я спал в своей отроческой постели и, возможно, видел какой-нибудь сон, как вдруг непонятная сила энергично вытряхнула меня из него, и я сел на кровати, часто хлопая глазами. Как пишет Пушкин в “Дубровском” о бедняге Антоне Пафнутьиче “странное готовилось ему пробуждение”.

На моей половине было темно, а у Фаины Прокофьевны горел неяркий свет, и в отблеске его я обнаружил перед собой человеческий силуэт, стоящий у моей кровати. Это был крепыш - невысокий кряжистый мужичок лет сорока с гаком. Он решительно протянул и сунул мне что-то в руку.

– Спишь? – спросил он.

– Сплю, – ошалело подтвердил я.

– Коньяк, – он ткнул пальцем в то, что я держал, – оказалось, это был маленький граненый стаканчик, – и рубанул повелительно: Пей!

Недолго думая, я выпил.

– Молодец, – похвалил он. – Еще?

– Давай! – тряхнул я головой.

Неизвестный незамедлительно наполнил стаканчик и снова протянул мне.

– Р-раз! – скомандовал он.

Я послушно повторил процедуру.

– Так, хорошо, – кивнул он удовлетворенно и протянул мне нечто:

– На. Зажуй.

Я зажевал.

– Спишь? - снова осведомился он.

Я и сам не знал в ту минуту, воистину сплю ли, или мне все это снится – слишком нежданным было явление этой фигуры.

– Ты – кто? - спросил он. – Жилец?

– Жилец, – подтвердил я.

– Значит, так, – деловито сказал он. – Щас вон туда вон, к бабе Фаине, шеф придет. Шеф, понял? Так чтоб тебя не видно и не слышно. Шеф придет, – еще раз для убедительности повторил он. – С бабой, понял? Так чтоб – ни звука! Спишь – и спи. Как нету тебя. Понял? Еще налить?

– Налей, – не стал я чиниться.

Я снова выпил и снова зажевал. “Посланник богов”, уж не знаю, кто он там был – шофер, порученец, ординарец, денщик, или просто Лепорелло – строго погрозил мне пальцем и, еще раз сурово приказав спать как можно крепче, изображая отсутствие, исчез.

И по сей день ума не приложу, на кой надо было ему будить и тормошить меня, если я и так спал здоровым молодым сном. Вероятно, из опасения, как бы внезапное мое пробуждение не нарушило что-нибудь в блаженной диспозиции его повелителя.

Увы! Прекрасный дорогой коньяк вместо вменявшегося ему усыпительного действия почему-то произвел с восемнадцатилетним “жильцом” прямо противоположное. Безумное грешное любопытство овладело мной, тем более что я знал, что занавеска моя вовсе не сплошная и что лежа на левом боку, чуть раздвинув ее половинки и создав узкую смотровую щель, можно распрекрасно это любопытство удовлетворить.

И стал я ждать...

Обещанного шефа, помнится, не было довольно долго. Но вот, наконец, послышались шаги, негромкое солидно-басовитое начальственное покашливание и появилась Фаина Прокофьевна, которая на цыпочках опрометью кинулась на мою территорию, глянула мельком и тотчас вернулась, маня кого-то рукой и приглашая громким свистящим шепотом.

– Спит, спит... Как сурок спит. Заходите, располагайтесь, отдыхайте.

– Дрыхнет... – послышался подтверждающий голос и давешнего ординарца. – Я ему коньяку дал. Устраивайтесь, Николай Иванович.

И тут я увидел шефа. Шеф был высоченный мужичина в наглухо застегнутом темно-сером партикулярном пальто с положенным по штату серым каракулевым воротником и в такой же каракулевой номенклатурном шапке пирожком. Лицо у него было грубое, что называется фельдфебельское – крупный нос, крупные губы, маленькие глаза, общее впечатление заносчивой сытой тупости. Одним словом – партийно-хозяйственная элита из какого-нибудь партийно-хозяйственного актива.

Заискивающе повиляв хвостом, рассыпаясь в любезностях и знаках гостеприимства, чрезвычайно возбужденная хозяйка исчезла в ночи.

Тут вошла и ночная пассия, подстать шефу - здоровенная бабища лет тридцати пяти, бесформенная, рыхлая, в черном драповом мосвошвеевском пальто с белой лисой – и села на стул. Лицо, неумело и бездарно намазанное, толстые красные губы и какие-то сонные бесцветные глаза. Их равнодушие поразило меня.

Надо ли говорить, что все развертывавшееся передо мной представление, которое я видел в свою крохотную щелку, было интереснее любого кино. Это была жизнь – истинная, без всяких там околичностей и смягчающих обстоятельств, простая, как правда.

Некоторое время пришедшие, оставшись вдвоем, молча сидели друг перед другом, не снимая пальто и даже не снимая головных уборов. Шеф мрачно, хмуро смотрел на свою знакомую.

– Жарко, – вздохнула она и стянула с головы платок.

У нее была “шестимесячная” завивка и изжелта-белые от перекиси волосы. Почему-то именно в таком образе предпочитают зреть своих жен и возлюбленных офицеры далеких гарнизонов. Кто была эта женщина, я не знал, но почему-то от нее невыносимо несло даже сквозь загородку, образцовой советской торговлей.

– Да-а, – сказал шеф так же мрачно, как на каком-нибудь заседании.

Помолчали еще.

– Так как, значит, вас зовут? – строго спросил он.

– Люся, – сказала она.

Он кивнул. И снова замолчали.

Странное это было любовное свидание! Мало что скучнее и унылее видел я за всю свою тогдашнюю восемнадцатилетнюю жизнь.

– Н-да, – сказал шеф.

Люся вздохнула. И снова пауза...

Свет лампочки, двое людей – чужих, незнакомых, в чужом полуподвальном жилище молча сидят одетые, в зимних пальто, сидят и молчат, не зная, что сказать, как найти хоть какие-то точки пересечения. Я смотрел и мне почему-то становилось все более и более грустно. Как все это было жалко, неинтересно, как удивительно бедно и... бесчеловечно.

– Ну, так, – сказал шеф и шумно выдохнул, надув щеки.

И она вздохнула.

Наконец, он решительно сунул руку за пазуху, извлек из внутреннего кармана пальто и поставил посреди стола бутылку вина.

– У нас брали? – спросила она.

– У вас, – сказал он.

– Оно ничего, – сказала женщина. – Только жалко, с наценкой. У нас наценка большая...

– Да-а, – сказал шеф.

– А вы откуда будете? – робко поинтересовалась она.

– Я-то? Издалека... Из Сибири.

– В командировке у нас?

– Угу, - сказал он строго. – А вы, значит, подавальщицей?

– Ну да, – кивнула она как-то невесело. – Официанткой, значит...

– Понятно... – сказал он. – И давно?

– Да лет уж десять.

– Ну да, – сказал он равнодушно, без всякого выражения. Потом стянул в головы “пирожок”, расстегнул пальто. Но почему-то не снял. И она не снимала.

Но что-то надвигалось, неотвратимое. Я смотрел и мне делалось уже не больно, не грустно, а... страшно, как перед чьей-то казнью.

Он поискал глазами, нашел услужливо приготовленные Фаиной стаканы, продавил пробку, разлил.

Чокнулись, выпили. Еще посидели.

– И дети у вас есть? – спросил он.

– Да, – кивнула она, – мальчишка. Без отца вот растет. Жизнь трудная вообще-то.

– Ну да, – сказал он хмуро. – Люся, это, значит... Люда?

– Да как хотите, – ответила она и пожала плечами.

Поразительно – вот так и сидели они, говорили, роняли по два-три слова, но ни он, ни она еще ни разу не улыбнулись.

– Ну что, спит он там? – сказала женщина и опасливо кивнула в сторону моей занавески.

Сразу густо потемневший, побагровевший лицом шеф равнодушно махнул рукой.

Потом – никогда не забуду выражения его лица, решительного и зверского – он быстро встал, шагнул и погасил свет. И больше я не видел ничего, только слышал рядом, буквально в двух шагах, какую-то мягкую нескончаемую возню двух тяжелых тел, хриплое сбивчивое дыхание, пыхтение, потом какое-то утробное, совершенно нечеловеческое мужское рычание, жалкие постанывания женщины и жуткий, незабываемый, на всю жизнь врезавшийся в память скрип зубов, как будто люди там не любили, а грызли, кромсали друг друга зубами.

Я лежал рядом с часто бьющимся сердцем, наполненный ужасом и отвращением и какой-то безбрежной, всеохватной тоской оттого, что жизнь устроена вот так и что это с людьми бывает вот так и во всем этом – ни света, ни жизни, ни тепла, а только это утробное урчание и скрежет зубовный, и давящая, растаптывающая, заливающая мою собственную жизнь чем-то гнусным и несмываемым, безмерная пустота.

Я лежал, часто дрожа, зажав уши руками, чтобы не слышать этих темных, пещерных звуков, а это все не кончалось, прерывалось ненадолго и начиналось опять.

Я спал и не спал, я проваливался и снова открывал глаза. Все существо мое было измучено, душа, что называется, вынута.

Потом я ощутил донесшийся запах табака и, приоткрыв глаза, увидел, что там снова зажегся свет. Я больше не решался заглянуть туда – мне было мерзко, страшно, невыносимо одиноко.

– Ну ладно, пошли, – грубовато проговорил шеф. – Подожди, там еще осталось, давай допьем.

– А вы когда уезжаете? – спросила она.

– Дня через два, – сказал он так же мрачно, как и раньше.

– А у вас детишки есть? – спросила женщина Люся.

– Есть, есть, – брезгливо, лишь чтобы отвязаться и уже почти не скрывая презрительного отвращения к ней, торопливо сказал он, – Ладно, пошли.

И все-таки я посмотрел опять в щелку.

Они уходили. Они, кажется, так и были все время в своих пальто. И почему-то оттого все бывшее здесь между ними казалось еще темнее, еще грубее и отвратнее.

Они ушли.

Вскоре вернулась моя хозяйка, весьма довольная и тут же завалилась на боковую и засопела с негромким присвистом.

А я не спал. В чужой темной комнате чуть светилось окошко. Я лежал неподвижно, как будто раненый, как будто в чем-то навеки разочарованный или потерявший что-то.

Но я не знал, не знал того, что обнаружилось следующей ночью.

Ровно через сутки за моей занавеской оказались новые люди, новые незнакомые, чужие друг другу мужчина и женщина, нашедшие угол на пару часов.

Я понял, что попал в притон. В самый обычный маленький притончик, в дешевый убогий шалманчик, который держала моя славная улыбчивая Фаина Прокофьевна и которым потихоньку кормилась.

Оказывается, она была сводня, заурядная сводня на старости лет. Она служила лифтершей в стоящей поблизости большой секретной гостинице для секретных сотрудников секретных почтовых ящиков, разбросанных по бескрайним пространствам великого Союза. Приехав в командировку, постояльцы обоего пола считали как бы ритуальной обязанностью, священным долгом отметить свидание со столицей нарушением седьмой заповеди. А время было строгое, партийное, ушастое и глазастое время грозных “аморалок” и убийственных “личных дел”. Не просто это тогда решалось... надо было украдкой...

И “куды было крестьянину податься?”, как сказано в великом классическом фильме братьев Васильевых? Вот тут как тут и оказывалась Фаина Прокофьевна с ее сладким товаром и на редкость удобной дислокацией дома свиданий.

С этого она и жила. И при таких доходах – а за ночь утех она брала с алчущих, кажется, пять рублей, – решительно непонятно, зачем ей был нужен я с моими двадцатью пятью в месяц.

Случившееся в ту ночь происходило регулярно, хоть и не еженощно, но через сутки-другие – обязательно. И чего же только не довелось мне узнать и услышать через занавеску за те месяцы, что прожил я у нее!

Выходя потом на улицу и встречая людей, обычных сретенских прохожих, я порой думал, глядя на них, что все они либо движутся к Фаине Прокофьевне либо только что от нее ушли. Вдруг обнаружилось, что в известные моменты люди удивительно похожи, невыносимо однообразны, стереотипны. Слова, интонации, уныло-дежурные проявления и выражение простейших чувств – все это было скучно и вызывало лишь грусть.

Я прожил у нее в Сретенском тупике полгода и месяц. Я чему-то учился, отлеживался в те дни, когда раз за разом случались кровоизлияния, слушал из коробочки "радиоточки", стоявшей на этажерке, такие знакомые впоследствии еще молодые голоса Высоцкого, Славиной, Васильева, Демидовой, игравших "Доброго человека из Сезуана", снова приходил в училище, вечерами ставил натюрморты и рисовал, читал книжки, писал свои первые рассказики и напыщенно-глубокомысленные эссе.

Там у меня часто оставались и ночевали мои сокурсники. Фаина Прокофьевна через ночь дежурила у лифта в своей гостинице до утра. А мы, мальчишки, сидели, рисовали друг друга, слушали радио и говорили, говорили, говорили... Об искусстве, о том удивительном будущем, где нас, разумеется, ждали успех, а может быть, даже и слава.

Но пришла весна. Завершилась полоса семестровых просмотров, зачетов, экзаменов, налетели каникулы. Тут Фаина Прокофьевна, точь-в-точь как в романе критического реализма, отказала в квартире бедному студенту, и моя жизнь в Сретенском тупике кончилась.





ЖИЗНЬ В ЗАЗЕРКАЛЬЕ



Не помню, как прошло лето. Но когда оно кончилось и настала осень, все прежние проблемы вернулись на круги своя. Пришлось искать новую комнату и вскорости она нашлась.

В двух минутах ходьбы от метро “Кировская”, в начале Уланского переулка, как раз напротив многоэтажной цитадели какого-то секретного министерства стоял большой серый, как принято говорить “доходный” дом. Он и сейчас на том же месте, дитя эклектики и вычурного модерна, чья торцевая стена пробита узенькими вертикальными бойницами, а с фасада выступают эркерные окна. В такой квартире с громадным трехгранным окном-эркером жила и моя новая хозяйка – маленькая седенькая старушка Софья Михайловна.

Она жила одна и появление жильца явилось для нее нежданной радостью. Встретила она меня невероятно радушно и я увидел предназначавшееся мне помещение.

Это была удивительная комната – огромная, думаю, около сорока метров, не комната – зал.

Прямо от входа по левой стене, ближе к окну, занимая, кажется, едва ли не половину пространства, стоял великолепный черный концертный рояль – бесценный инструмент, причем, подчеркиваю, именно не домашний, не кабинетный, не учебно-репетиционный, а именно концертный – длинный, мерцающий черным лаком, с поднятой крышкой, приоткрывавшей дивную механику бессчетных струн, колков и молоточков над декой.

В углу у входа стояла узенькая железная кроватка с традиционными шариками и стрельчатыми готическими пиками. С потолка – а потолок был высоченный, наверное, метров пяти, свисала изумительная люстра – как бы застывший хрустальный дождь из неисчислимых, замерзших на лету искрящихся струй. И эта люстра была окутана полупрозрачным черным газовым чехлом, как декорировали их раньше в Колонном зале в дни всенародного государственного траура, когда под ними, как бы на кургане из цветов и венков, покоился гроб какого-нибудь очередного сиятельного партийно-правительственного покойника.

Этот черный чехол и открытый черный рояль и все убранство комнаты, из которой как бы вылетела жизнь и все застыло в оцепенении, вдруг навеяли на меня какую-то острую печаль: мне сделалось безотчетно жутко.

Там будто, подобно люстре-дождю, замерзло на лету и остановилось время.

А по всем стенам стояли туалетные столики, комоды, серванты и горки – резные, точеные, красного дерева, карельской березы, ореха и тополя – старинная антикварная обстановка. И почему-то там всюду, по всем стенам, были развешаны и расставлены большие зеркала, зеркала, зеркала... Они стояли и висели и рядом, и друг против друга у противоположных стен, и ты посреди комнаты многократно, под разными углами одновременно отражался сразу в них во всех, и, многократно бессчетно размножаясь и удаляясь в десятках перспектив, уходил по многим направлениям к бесконечности. Стоило поднять руку, повернуть голову и – глаз ловил множество движений одновременно в десятке зеркал, и от этого почему-то делалось все тягостнее, все страшней и невыносимей.

Эти зеркала подавляли, загоняли душу в какую-то серебристую клетку.

Они следили за тобой отовсюду. Они разбивали и дробили тебя на множество осколков, как на картинах кубистов. Здесь господствовали и управляли всем неведомые, иные измерения, иные пространственно-временные законы. Ты был словно загнан в сюжет какой-то иррациональной гофмановской сказки – куда мрачней и холодней жестковато-ироничного мира Кэролла. И вот тут мне и предстояло теперь жить.

Уж не помню как дотянул я там до вечера, когда откуда-то вернулась хозяйка – сутулая, маленькая, призрачно-бледная, с растерянно-удивленным измученным интеллигентным личиком.

Сама она жила как бы в прихожей, в которой тут же находилась и старинная довоенная газовая плита в мелкую белую крапинку. У стены устроено было хозяйское ложе под стеклянным бра в виде печально поникшего цветка лилии. У ложа – тумбочка с вязаньем и батарейкой разнокалиберных лекарственных пузырьков. А в ногах ее узкой кроватки – высилось и свисало тяжелыми складками нечто вроде балдахина или маленького алькова темно-зеленого бархата, за которым скрывалось что-то, видимо, тоже таинственное.

Я пытался привыкнуть к своему новому жилью. Я бродил по комнате, касался мебели, поглаживал и рассматривал фарфоровое зверье на полочках, старинные китайские и японские фигурки из бронзы, шкатулки, множество полупустых флаконов из-под духов.

– Нет-нет, – сказала хозяйка Софья Михайловна, тихо возникнув и встав на пороге комнаты у дверной притолоки. – Только дверь вы, пожалуйста, никогда не закрывайте. Дверь должна быть открыта всегда, а иначе я задыхаюсь.

– Да-да, – сказал я, – ну конечно.

– Да, вот я вам еще не показала... Идите сюда.

И она подвела меня к тому зеленому балдахину, отдернула тяжелый пыльный бархат. И я увидел то, чего, признаться, не видел никогда ни прежде, ни потом.

Там, в алькове, было как бы выгороженное бархатными стенами небольшое пространство, словно маленькая сцена маленького театра. Там поднимались вверх пирамидой три высокие ступеньки. А на вершине пирамиды гордо высился невообразимый, невиданный, видно, тоже из эпохи болезненно-изысканного модерна, причудливый белый фарфоровый унитаз, похожий на лебедя, спрятавшего голову под крыло.

– Вот! – указуя, сказала хозяйка.

И по тому, с каким чувством это было произнесено, я легко догадался, как гордится она им и какую зависть должно вселять в каждого это царственное сооружение, этот трон неведомого утонченного монарха.

– Вот, – повторила она. И добавила интимным шепотом:

– А потом... надо взять и сжечь бумажку, только чтобы не было пожара. Пожалуйста, осторожнее, я вас очень прошу!

– Да-да... – пролепетал я, сраженный увиденным и оказываемой мне честью. – Конечно, конечно...

Завершив познавательную экскурсию, я вернулся к себе, достал книжки и принялся за свои студенческие занятия. Но... глянув мельком, в одном из зеркал обнаружил хозяйку, вновь стоящую там же, у дверной притолоки и робко-выжидательно смотрящую на меня. Я обернулся. И в десятках зеркал порывисто метнулась моя голова.

– Послушайте, Феликс, – тихо и как-то жалостно сказала хозяйка. – Вы... вы не играете? – она показала на рояль не то с надеждой, не то с боязнью.

– Да нет, – смутился я, – знаете... в детстве, на аккордеоне....

– О! - оживилась она, – аккордеон! Это же почти то же самое... Там ведь такие же клавиши. Сыграйте, попробуйте, что-нибудь!

– Ой, да я не смогу, – опять засмущался я. – Я не умею, все забыл...

– Нет-нет, – так же одушевленно-просительно протянула она руки. – Ну пожалуйста, я вас очень прошу!

Я сел на круглый бархатный вращающийся стульчик и осторожно нажал белоснежную клавишу. Звук, голос, тембр инструмента был фантастической, действительно неземной красоты. Я попытался сыграть гамму и... меня скорчило от диссонансов – как ножом по стеклу. Каждая нота сама по себе звучала и пела царственно-прекрасно. Но звукоряд был разрушен, звукоряда не было. Рояль был не просто расстроен, а изничтожен то ли временем, то ли чье-то грубой неумелой рукой, надругавшейся над безвинными струнами и колками настройки.

– Да, он расстроен немного, – будто извиняясь, сказала хозяйка. – Но это ничего, ничего, вы играйте!

Одна или две октавы звучали чуть более согласно, их гаммы и правда можно было признать за каскады гармоний. Я поднатужился, припомнил и кое-как подобрал, путаясь в клавишах, мелодию знаменитой легкомысленной песенки Чарли Чаплина:



Та-ра-а-ра та-та та-а-та,

Та-ра-а-ра та-а-та ра-та...



Вдруг я услышал, как за моей спиной хозяйка Софья Михайловна негромко всхлипнула. Я обернулся, и удивленное лицо мое мелькнуло сразу во всех зеркалах – справа, слева, щекой, скулой, в три четверти, затылком... Она стояла у притолоки и тихо плакала, глядя на меня.

– Здесь, – сквозь рыдания сдавленно, задыхаясь проговорила она, – здесь, в этой комнате жила Машенька, моя дочь. Она была пианистка, прекрасная пианистка. Она выступала, преподавала в Консерватории. Она училась у великих музыкантов... Все они говорили, ее ждет мировая слава. Необыкновенные руки, необыкновенная техника. Она... Она умерла, ей было только тридцать пять лет. Она была красавица. Высокая. Выступала в длинном черном платье. Удивительное лицо, удивительные глаза. Она играла с детства. Да у нее и не было ничего, кроме музыки. Вся жизнь – только ноты, только рояль, только музыка. Партитуры, концерты...

Хозяйка зыдыхалась все сильнее, и сердце мое сжималось все больней и мучительней.

– У нас не было никого, – продолжала Софья Михайловна. Мы были только вдвоем – и наш Шопен, наш Лист, наш Шуман, наш Рахманинов, Бетховен... Если бы вы знали, какие люди просили ее руки, какие люди сходили по ней с ума! А ей никто не был нужен. Она играла здесь по восемь, по десять часов. Перед концертами дня два не могла есть от волнения. Она была такая худенькая, я так переживала...

Я слушал ее, слушал и чувствовал, как и мне сдавливает горло.

– А потом она встретила человека. Я даже не знаю, кто это был, так никогда и не узнала... Ей было тридцать четыре года, она была хороша, как двадцатилетняя. Я не знаю, кто был тот человек, но Машенька решила, что от того человека у нее должен быть ребенок. – Она снова всхлипнула. Она стояла маленькая, дрожащая, часто глотала и не могла проглотить свою боль, неизбывное горе. – Как она мечтала об этом ребенке, – наконец, выговорила она. – Она ждала его и играла ему разные веселые песенки. Играла Шуберта, играла Брамса. А потом она умерла в родах – нельзя было спасти. Погибли и она, и ребенок. Ну сыграйте еще что-нибудь!

– Я... Нет, я не могу, – сказал я.

– Я... прошу вас. Мне просто хочется слышать, как в этой комнате звучит рояль, понимаете?

– Да-да, – сказал я.

Я смотрел на эти клавиши с тем особенным новым чувством, о котором... о котором... надо ли говорить?

Я подобрал еще что-то, побренчал, представляя мысленно, какая музыка слетала с этих клавиш, какие звуки издавали рокочущие струны, наполняя всю комнату.

– Она умерла давно, – сказала за спиной Софья Михайловна. – Пятнадцать лет назад. Но разве это давно? Это даже не вчера. Это сейчас... Вот сейчас....

В ту ночь я долго не мог уснуть. Я понимал, что все в этой комнате осталось в неизменности и что я сейчас лежу... на машенькиной кровати, а ее – нет. Она где-то, и ее нет. И рояль словно заболел и умер без нее, без ее рук, без ее любви...





На следующий день, вернувшись вечером из училища, я принялся было за книжки, когда в дверях у притолоки появилась Софья Михайловна.

– Сыграйте что-нибудь, – тихо попросила она.

С новым, каким-то благоговейно скорбным, разрывающим душу чувством я вновь сел к роялю и опять сыграл ту же песенку Чаплина.

– У меня... была дочь, – пытаясь одолеть слезы, негромко произнесла за мой спиной Софья Михайловна. – Дочь, Машенька. Это ее рояль. Вся жизнь ее была в этом рояле. Ей было тридцать пять лет, когда она умерла. И уже пятнадцать я здесь одна, без нее.

И она начала почти слово в слово вновь рассказывать мне то, что я уже слышал накануне. И я слушал ее внимательно, даже, наверное, еще внимательнее, чем давеча.

На следующий день... все повторилось. Софья Михайловна, как я понял, теперь с жадным нетерпением ждала каждого моего возвращения, чтобы, замерев у притолоки в дверном проеме в своем черном старушечьем платье, вновь и вновь, опять и опять повторяясь, рассказывать мне о Машеньке, о ее жизни, о ее детстве, о ее странной, неведомой любви и смерти в тридцать пять лет..

И то же, почти слово в слово – и на следующий день.

Я не мог рисовать, не мог писать натюрморты, не мог выстраивать композиции, не мог читать книжки по архитектуре и истории искусств. Вся моя жизнь, казалось, сошлась и замкнулась на одной только Машеньке, лица которой я так и не видел никогда ни на одной фотографии, ни на одном рисунке.

Эта грустная недолгая жизнь завладела мной, как и старой, осиротевшей матерью. И только после полуночи, когда Софья Михайловна уходила к себе, ложилась и еще долго листала какие-то книги, а потом засыпала при свете ночника, желтовато светившего в стеклянной лилии над изголовьем, я мог достать свои планшеты и карандаши, чтобы приняться за рисование. Я мало-помалу входил в работу, карандаш “разогревался”, когда из-за двери слышался грустный спросонья голос:

– Простите, Феликс, голубчик, когда вы погасите свет? Мне так мешает, признаться...

– Да-да, – говорил я, – сейчас, сейчас.

И спешил выполнить ее просьбу.

Она чувствовала себя плохо. Ночами я давал ей какие-то капли. Порой она засыпала крепко и ночной свет из моей комнаты не будил ее и не беспокоил. Тогда я рисовал до утра.

И, помню, в одну непостижимую ночь, когда мне надо было пером и черной тушью густо-густо изрисовать огромную площадь на листе ватмана извилистыми тонкими линиями (я изображал даму восемнадцатого века с высокой пышной прической с вплетенным в кудри парусным корабликом), я усердно вытягивал острым стальным кончиком легкие волоски, сложно завитые пряди, виточек к виточку, изгиб к изгибу... и... в пять часов вдруг... проснулся и с изумлением обнаружил, сам не веря себе, что завершил и выполнил всю работу во сне, с отключенным сознанием, нигде ни разу не нарушив контуров очертаний, не спутав линий. Вероятно, именно так, как бывает это под гипнозом...

Начинался рассвет. Я подошел и сел у правого среза эркерного окна, глядя на улицу. Напротив, за высоким забором – а жил я то ли на третьем, то ли на четвертом этаже – находилась проходная того “почтового ящика”, что стоял напротив. К проходной тянулись люди – длинная вереница человеческих фигурок, все почему-то в сером и черном, черном и сером. С высоты мне открывалось все, что было за забором секретного предприятия – железные штанги и кронштейны с колючей проволокой, нити сигнализации, прожектора, асфальтовые дорожки, какие-то бочки и дюралевые емкости, похожие на большие бидоны, называемые, как узнал много лет спустя, “сосудами Дьюара”.

Я смотрел на людей. Длинной чередой они входили в строеньице проходной, но... с другой стороны его, на территории объекта, уже не появлялись, будто навеки проглоченные поминутно открывавшейся и закрывавшейся коричневой дверью, словно входили и проваливались в преисподнюю.

Зеркала смотрели на меня со всех сторон. Я сидел в ступоре, видя себя со всех сторон, словно распавшись на десятки самого себя. Отражения пронизывали меня взглядами, скрывались в бесконечностях десяткой зазеркалий.

Я вдруг понял, что еще немного – быть может, всего несколько недель – и эти нескончаемые повторяющиеся разговоры, эти бессонные ночи, эти дробящиеся изображения в зеркалах, ночные мысли о Машеньке, эти люди, сходящие куда-то в московскую бездну, неизбежно сведут меня с ума. Я понял – отсюда надо не просто уходить – отсюда надо бежать, спасаться.

И в то же время мне было невыносимо жаль бедную Софью Михайловну. Было больно и страшно снова оставить ее одну, наедине с люстрой, роялем, зеркалами, с пустой кроватью давно исчезнувшей дочери. Но иного выбора у меня не было.

Прожив месяц, придумав какую-то необидную причину, я сказал, что пришел попрощаться с ней.

Она заплакала. Я тоже еле удерживался от слез.

– Ах, как жалко, – сказала она. – Как жалко! Мне так было хорошо, что кто-то есть рядом. Я вам, наверное, докучала сильно, мешала? Может быть, вы все-таки останетесь, поживете еще немножко?

Что мог сказать я ей? Я молчал. Мне было девятнадцать лет.

Не смея попросить словами, она глазами показала мне на рояль. Я не чаял уже, как бы скорее убежать, как бы скорее уволочь отсюда свои студенческие пожитки, но, встретив ее глаза, сел к роялю и сыграл все ту же песенку маленького Чарли в последний раз. И ушел из той комнаты. Навсегда.



ЛУКОВ ПЕРЕУЛОК



Делать нечего. Пришлось искать новое пристанище. И привело меня Провидение на жительство в Луков переулок. Тут никакой сантехнической экзотики не наблюдалось, зато имелась крохотная, думаю, не более шести квадратных метров, квадратная комнатка, где помещались: ложе, какой-то непрезентабельный шкафчик, стол и стул. Всё.

Несмотря на стесненную “кубатуру” устроился я там на удивление славно и уютно. И жизнь тамошнюю вспоминаю с грустным теплом.

Кроватка была железная, того предельно скупого на излишества социалистического дизайна, который, полагаю, вполне устроил бы борца за всеобщее благо, аскета-ригориста Рахметова. Гвоздей, правда, не было, зато восхищала завидной жесткостью тугая металлическая сетка, которой не скрадывал никакой тюфяк. Уж где и как умудрялись тачать такие кровати – Бог весть. Однако расслаблению в святом деле классовой борьбы они ни в коем случае не способствовали. Замечу к тому же, что мой экземпляр означенной кровати был выкрашен небесно-голубой масляной краской.

Правда, все эти мысли, помнится, пришли мне в голову уже потом, после первой нашей вводно-ознакомительно-инструктивной беседы с моей хозяйкой Розой Михайловной.

Впрочем, настоящее ее имя было Роза Моисеевна, однако она просила именовать ее именно так, как привычней и сподручней казалось ей жить и выживать – иноплеменнице, волею рока заброшенной в чуждую среду.

Так – так так. Роза Михайловна так Роза Михайловна.

Она была маленькая, кругленькая, ужасно добрая, симпатичная женщина без фокусов и затей. Она была вдова лет пятидесяти с гаком и полюбила меня в полном смысле как родного сына с первого взгляда. Любовь ее объяснялась просто и трогательно. У Розы Михайловны на всем белом свете имелась одна-единственная родная живая душа – обожаемый сын Павлик, который служил тогда на действительной в рядах Советской Армии, где-то у черта на куличках, и вся материнская ласка, предназначавшаяся ему, как бы силою вещей перешла на меня.

– Феликс, – проникновенно сказала Роза Михайловна в первый вечер, – я должна с вами иметь очень серьезный разговор. Очень серьезный, слышите! Вас в комнате ничего не смущает?

– Да нет, – сказал я, пожимая плечами, – все очень хорошо, очень мило...

– А кровать? Как вам кровать?

– Кровать как кровать, – сказал я.

Тут она смутилась и зарделась.

– Вас... вас не смущает... уж пусть лучше я скажу, чем они расскажут... – она ткнула пальцем куда-то за спину, где, вероятно, обитали некие низшие существа и недоброжелатели. – Они уж вам расскажут, только послушайте... Лучше узнайте от меня... Так вас не смущает, что на этой кровати спал и умер четыре месяца назад мой покойный супруг?

– Ну что ж делать, – опять пожал я плечами и вздохнул. – Умер так умер.

И тут я попытался было изобразить на лице приличествующее сообщению постное, скорбно-соболезнующее выражение.

Но Роза Михайловна тотчас пресекла мои лицедейские экзерсисы, придушила их на корню. Внезапно лицо бедной вдовы озарила одна из счастливейших женских улыбок, которые мне довелось видеть на своем веку.

– Ах, Феликс, – сказала она, закатив чудные иудейские глаза. – Если бы вы знали, если бы вы только знали, как же я рада, что он, наконец, издох, эта старая сволочь! Как я ждала этого! Ведь он бил меня, слышите?.. нет, вы только послушайте! – он бил меня как сидорову козу, как какой-нибудь, извините, гой, как последний босяк! Нет, вы скажите, вы видели где-нибудь еврея-пьяницу? Так это был мой супруг, покойник. Знаете, – заговорила она потише, – ведь у нас, евреев, всегда все с перебором. Хороший человек – так это не просто хороший человек, это-таки очень хороший человек. Душа-человек, золото! Марципан! Плохой человек – так уж будьте уверены – форменная гадюка. Так вот такой был отец Павлика! Я боялась домой приходить. Он лупил меня всем – я вам говорю – всем, что под руку попадется. Слава Богу, Павлик не в него. Павлик – чудо, отлично служит. А вы знаете, каково там еврейскому мальчику? Можете себе представить! Так вот, его все любят! Он получает благодарности как отличник боевой и политической подготовки. Награжден грамотой. А кто, вы думаете, был мой супруг? Сядьте, а то вы упадете! Сядьте, сядьте! Этот пропойца был старый большевик и получал какой-то там их паек. Ну там, я знаю... у них, в райкоме... Так он запирался тут и ел паек один! В этой самой вашей комнате. Запрется – и ест! Коммунист!.. Так, говорите, кровать вас не смущает?

– Напротив, – сказал я. – Теперь, после вашего рассказа, я буду спать на этой кровати с еще большим удовольствием.

Она злорадно-мстительно усмехнулась, подмигнула и снова заговорила тише.

– Вы мне теперь как сын. И я обязана вас предупредить... Тут, за стеной – соседки. Так вот, они... – ее глаза расширились от ужаса – они продажные женщины! Борьба с ними бессмысленна – какая борьба, если к ним ходит сам участковый? А что участковому, который пьет с какими-то босячками, жалобы и заявления какой-то старой еврейки?

Я попробовал возразить, но она не дала мне договорить:

– Так вот, я отвечаю за вас как мать. Вы чистый мальчик вроде моего Павлика. Я вас очень, очень прошу – будьте от них подальше, остерегайтесь, умоляю... Это такие, такие... Ну, в общем, вы сами завтра увидите. – И тут Роза Михайловна вдруг заговорила со мной каким-то подозрительно-интимным просительным голосом. – Послушайте, Феликс, скажите, вы любите...

Я почему-то невольно напрягся. А она сказала еще тише и еще заманчивее:

– Скажите, Феликс, вы любите... хоккей?

Я отреагировал каким-то нечленораздельным звуком, как бы полуутвердительно и она просияла:

– Любите! Ну конечно же! Я так и знала – любите! Мой Павлик – он же просто сумасшедший на этом хоккее! И вот он служит, а я смотрю хоккей. Я смотрю все матчи, все чемпионаты. Я вас очень, очень прошу... Конечно, вы учитесь, все понятно, надо заниматься... Но хотя бы когда начнется чемпионат мира – заходите ко мне, будем смотреть вместе... И мне будет казаться, что это рядом мой Павлик, что он уже приехал...

Разумеется, я кивнул, а она сказала:

– У меня сегодня чудный супчик. Вы хотите супчику?

Я принялся отказываться, уверяя, что сыт, но она просила так горячо, так родственно, как будто была мне какой-нибудь дальней-предальней любящей тетей... Да и вообще – недаром же говорится, что все евреи - родственники.

Человек слаб – я отступил и через минуту уже сидел за овальным столом, покрытым клеенкой и хлебал чудный супчик с перловкой, а передо мной мерцал голубой экран, по которому носились, как дьяволы, здоровенные амбалы с клюшками, шуршали коньки, щелкали шайбы о борт, ревел Дворец спорта, а то ли Ян Спарре, то ли Николай Озеров вопили на всю комнату: ”Полупанов с шайбой! Передача Фирсову! Шайба у Харламова! И Ко-но-ва-аленко прижимает шайбу!..”

Роза Михайловна сидела рядом и жадно смотрела на экран. Она была счастлива.

А утром я увидел своих новых сожителей, вернее сказать – сожительниц.

Первыми моим очам предстали давешние, коли верить Розе Михайловне, чудовища, блудницы вавилонские. Звали их Галя и Валя. Причем находились они в родстве – Валя была матерью, а Галя – дщерью, зачатой во грехе от неведомого отца.

Валя была пухленькая, невысокая, довольно безвкусно наряженная особа с густо-густо подведенными очами, которым как бы силою вещей полагался эпитет “жгучие”. Ей было года сорок два.

А Галя была длинной, худой черноволосой скуластой девицей, отдаленно похожей на Татьяну Самойлову в ее ранней молодости в эпоху съемок картины “Летят журавли”.

Обе при виде молодого жильца осмотрели меня довольно милостиво и благосклонно, из чего можно было заключить, что они пока не нашли во мне ничего отталкивающего.

Мы познакомились, и Валя, в каком-то пестреньком передничке, принялась разогревать на завтрак в маленькой коммунальной кухне, где по периметру стояли твердынями индивидуализма три кухонных стола, нечто, казалось бы, решительно несовместимое с общим духом и убранством их убогого жилья. На сковородке возник знатный кусок всамделишного осетра, обложенного какой-то невиданной рыженькой поджаристой картошечкой. На всю квартиру тотчас распространился прямо-таки королевский дух, который должен был сам по себе взывать если и не к революционной ситуации, то уж к классовой борьбе.

Дабы проверить, не зашли ли мои отношения с новыми соседками сразу слишком далеко, возникла Роза Михайловна, которая покрутилась-покрутилась, как и положено дуэнье при святой невинности и, сделав мне страшные глаза, исчезла.

– А та севрюга лучше была, – как бы между делом заметила черноглазая Галя.

– Угу, – согласилась Валя.

После чего подрумянившийся и еще благородно шипящий осетровый бок был унесен в их комнату.

Я сосредоточенно варил свою сосиску, когда расфуфыренная Галя снова появилась в кухне.

– Слушай, у тебя сигаретка есть? – весело спросила она, будто знакомы мы были от сотворения мира, и при этом быстрым беглым взглядом окидывая мои мужеские стати. От нее так и веяло пороком, таинственно-манящей и беспутной жизнью развеселого вольного существа без царя в голове.

Сигаретка у меня нашлась.

– Слушай, – подмигнула она, осторожно закурив, чтобы не размазать накрашенные пухлые губы. – Ты тут надолго?

– Да вроде бы до весны, – сказал я.

– Значит, подружимся, – заверила она. – Небось, Розка уже напела про нас, мол, такие-сякие? На это плюнь. Это она за Павлика своего трясется. Ну а ты теперь вроде как за него. А так она баба хорошая. Сердечная. Мы вообще-то дружим. Вот ты еще Татьяну нашу не видел.

И как бы по заветному слову в ту же минуту явилась и она, Татьяна.

И было мне видение в коммунальной квартире в Луковом на утренней заре.

Вдруг в конце коридора показалась высоченная старуха, вся в черном до пят, в черном платке, будто откуда-нибудь из семнадцатого века, с бледным резким старинным лицом – не то с картины Сурикова, не то Нестерова, не то Корина. Русь не просто уходящая, но давно ушедшая, унесенная в полузабытое прошлое.

Огромные голубые глаза ее жестко сверкали непримиримой лютой строгостью. Рот был плотно сжат. Голубоватая кожа обтягивала худые выступающие скулы.

Не глядя ни на кого, будто не замечая и не желая замечать, она приблизилась к своему столу и непреклонно пригнув голову принялась угрюмо и величественно чистить картофелину.

Галина хотела было ушмыгнуть, но старуха, не оборачиваясь, проговорила суровым басом:

– Опять зелье курила?

– Да нет, что вы, – тотчас засуетилась, что называется, потеряв лицо, испуганная Галя. – Это так... Я сейчас форточку...

Старуха чистила картошку, но казалось, черная спина ее исторгала надменное презрение и укор.

– Вот... мальчик к нам... – так же заискивающе заговорила, показав на меня, Галя. – К Розе Михайловне жилец...

Старуха молчала. Спина ее выражала все то же вселенское осудительное высокомерие. Она словно не услышала галиных слов. Но спустя некоторое время изрекла, не оборачивась, тем же низким властным голосом:

– Что же, мальчик... Вижу, что не девица. Жиденок к жидовке, а плут к плутовке.

Мне стало ясно, что вижу я перед собой человека серьезного, которому не до шуток, не до разговоров.

– Звать меня Татьяна Макаровна. Это так, к слову. Болтать мне с тобой недосуг. А ты, грешница, знай – еще зелье учую – лиха не оберешься.

Она дочистила картошку и с тем же непреклонным, неприступным выражением лица поставила ее варится на плиту.

– Развелись, грешники, – сказала она с невыразимым омерзением, как бы в пространство. – Размножились, нечестивцы! Ну ничего. Вот скоро Толик вернется – защитит мать. У Толика зелье не покуришь! Изведет, как саранчу.

И после этого многообещающего сообщения с той же степенной важностью она удалилась – прямая, черная, высокая, могучая духом.

– О, видал!? – понизив голос, сказала Галина. – Видал, с кем живем? Она сектантка, ну... как это... раскольница, да?

– Старообрядка, – уточнил я .

– Ну да, вроде того. Только она не злая, ты не думай. Просто люди для нее – вот так – тьфу! Как нету их! Она и сидела за веру. Только и слышно за стеной – “бу-бу-бу, бу-бу-бу...” Веришь, по три часа молится, по четыре часа. А то и ночь напролет. Сколько лет живем, один раз всего к ней в комнату и заглянула. Только стол да кровать. Ни иконки, ни свечки, одна книжища на столе, а книжище лет триста, небось. Ты хоть видал таких?

– Да нет, – признался я, – не видал. А что это за Толик? Сын, что ли?

– Сын, сын, – обреченно махнула рукой Галя. – Сынуля. Мы и сами не видели его никогда. Он в тюрьме у ней сидит. Вот-вот выйти должен. Как конца света ждем. Только и молимся, чтобы не прописали.

Получив эту обнадеживающую информацию, я отправился к себе, собрал этюдник и поспешил в училище.

И потекли мои дни в Луковом. Я учился, как обычно ставил, писал и рисовал натюрмортики, сочинял композиции, чертил, читал, вечерами мы смотрели с Розой Михайловной неизменный хоккей, а хоккей, надо сказать, тогда крутили по телику чуть ли не ежедневно, а то и по двум каналам одновременно.

Каких только турниров не было! Не говоря уж о любительских чемпионатах мира и Европы – и на приз тот, и за кубок этот, и показательные матчи...

Причина тогдашнего хоккейного телезасилья, как выяснилось много лет спустя, объяснялась просто: руководитель партии и государства, верный ленинец и выдающийся революционер, как впоследствии написали в некрологе, товарищ Леонид Ильич Брежнев, оказывается, мог часами пялиться из-под знаменитых своих бровей на экран, горячо и бурно переживая все перипетии ледяных битв. Ради этого ломались сети программ, отменялись фильмы, ну и прочее, и прочее.

Вероятно, в этом было что-то наркотическое, некая зависимость, переходящая в навязчивость, ибо, в конце концов, я ощутил это на самом себе. Хотите верьте, хотите нет – я, сызмальства ненавидевший футбол и считавший горячку болельщиков своего рода заразным массовым помешательством, когда, казалось бы, умные мужики могли на полном серьезе часами, с пеной у рта разглагольствовать о каких-то футбольных событиях и чуть ли не морды бить друг другу из-за какого-нибудь углового, штрафного или пенальти, я заразился хоккейным вирусом и пристрастился к этому общедоступному зрелищу.

– Что-то Недоманский сегодня не в форме, – с видом знатока отмечала Роза Михайловна.

Я принимался бурно оспаривать этот тезис. Почему-то мне нравился чех Недоманский – двухметровый детина с квадратными плечами и угрюмой будкой ресторанного вышибалы, вечно тупо жевавший свою резинку, даже в самые острые моменты схваток за черный резиновый кружочек, метавшийся из угла в угол по всему полю.

– Старшинов хорош! – приговаривал я, потирая руки. - А Рагу-улин...

Бежали недели, и моя комнатка наполнялась ни на что не похожим едким ароматом – так дразняще пахла чудесная дрезденская гуашь. Ее сбывали нам по дешевке какие-то ханыги из оформительских комбинатов, торгаши-несуны, у которых можно было добыть решительно все, что и не снилось несчастной госторговле – китайские колонковые кисти, флейцы, мастихины, резцы по линолеуму, зажимы-кламмеры и прочая, и прочая... А дрезденская гуашь – была как бы перлом творенья, пиком мечтаний. Она содержалась в толстеньких двухсотграммовых стеклянных баночках с изящными этикетками. Ее бесчисленные колера шли по номерам, и в работе ты мог не смешивать краски, отчего каждый цвет сохранял звучность и звонкость, а оттенков колеров, различий в пигментах было столько, сколько и присниться не могло. Так, помню, однажды, копеек за шестьдесят я купил баночку небесно-изумрудной восхитительной гуаши под номером 227... Конечно, где-то там, в другом измерении, по слухам, имела быть голландская гуашь в прелестных миниатюрных баночках. Но она шла наборами не то по двести, не то по триста цветов, а стоил такой набор по тогдашним временам чудовищно: не то шестьсот, не то восемьсот рублей. Она распределялась, как говорили, в Союзе художников по специальной очереди и по особому списку, и, как нам казалось, была доступна, помимо членов СХ, одним лишь ангелам-оформителям, расписывающим небеса. Однако и дрезденская была тоже, как говорили мы тогда, “не фунт прованского масла”, и мы тряслись над нею, вдыхая ее удивительно острый едковатый аромат.

Жизнь шла... Двигалась, как говорится, своим чередом. И я все больше вникал в эту коммунальную жизнь, все больше видел, замечал, узнавал. Выяснилось, например, что Галя и Валя, и правда, были самые настоящие проститутки. И участковый, действительно, навещал их регулярно. Однажды он заглянул и ко мне, проверить документы – что тут за птичка завелась на подведомственной территории. Посидев у меня немного и потолковав об искусстве, он как бы мимоходом заказал мне собственный портрет, (заказ остался невыполненным, так как модель по причинам, мне неизвестным, ко мне больше не заглядывала). Расставшись со студентом, маленький толстенький майор прошествовал в комнату женщин легкого поведения, где и пробыл чрезвычайно долго, вероятно, в силу продолжительности душеспасительной нотации.

А Галя и Валя, мать и дочь, так сказать, представительницы рабочей династии, жили на удивление кучеряво, причем жизнь их строилась так: обе они числились официантками в каком-то большом дорогом ресторане, однако трудились, чередуясь сменами, согласно графику. Например, если днем работала Галя, то Валя принимала кавалера и, понятно, наоборот – если Валя ишачила на легальной службе с утра, то ночь и комната всецело принадлежали бедовой черноволосой Гальке с ее клиентурой. Все жалобы соседей – а ратовала за чистоту и непорочность социалистического общежития одна лишь Роза Михайловна, так как Татьяна Макаровна апеллировала исключительно к суду Божию – ни хода, ни силы не имели, так как все законные шаги и действия неизбежно претыкались все на том же майоре-участковом, большом поборнике моральной чистоты и специалисте по профилактической работе с населением.

Что самое смешное – невзирая на эти жалобы, так называемые “телеги”, каким-то уму непостижимым образом Галя и Валя на Розу Михайловну не обижались и жили они мирно и дружно, так как альянс их скрепляла общая застарелая неприязнь к угрюмой “сектантке”.

Случалось даже, Розе Михайловне нет-нет, да и перепадало что-нибудь вкусненькое из ресторанных меню, а жалобы давно превратились в какую-то игру, достаточно нелепую и смешную.

Клиенты же у местных “жертв общественного темперамента” были разные. Так, Валю посещали солидные восточные люди, как правило, пожилые узбеки. А Галька притаскивала за полночь каких-то столичных хлыщей в дорогих плащах и дорогих костюмах - не то спортсменов, не то журналистов, как правило, разбитную богемную публику, которая благополучно исчезала наутро засветло.

Меня Валя и Галя полюбили. Я был у них вроде сына полка, и Галька частенько наведывалась ко мне стрельнуть сигаретку или трешку – почему-то деньги у них не держались и улетучивались молниеносно. Но стоило только ей оказаться у меня и закрыть дверь, как тотчас на пороге возникала Роза Михайловна, усаживалась рядышком и стойко блюла непорочность моего девства, всем видом показывая ужасной искусительнице на дверь. Галька хмыкала, усмехалась, располагалась поудобней.... Ее большой рот растягивался от уха до уха и, многообещающе подмигнув мне, она, наконец, порывисто вскакивала и уходила – длинная, широкоплечая, длинноногая, с узкой мальчишеской попкой, с черной гривой до плеч.

Надо заметить, я мог на личном опыте убедиться в правоте Ремарка, что проститутки, и правда, сплошь и рядом славные, компанейский бабы, простодушные, душевные и чувствительные и, как, может быть, ни странно, со своим кодексом чести. Вопреки ужасным предчувствиям Розы Михайловны, ни Валя, ни Галя ни разу не посягнули на то, что Розе Михайловне было намного дороже, чем мне самому. Я был для них мальчик, дитя, сосунок и к тому же их монотонно-избыточная интимная жизнь, вероятно, уже просто никак не вмещала ничего помимо прямых профессиональных обязанностей.

Мы просто ладили, дружили, трепались. А мимо нас живым молчаливым укором, вызывая немой почтительный страх, изредка проходила монументальная Татьяна с вечно поджатыми губами и ледяными голубыми глазами.

Вот так мирно мы и сосуществовали. Роза Михайловна подкармливала меня супчиками, рассказывала о Павлике, читала вслух его письма из казармы, довольно смешные и остроумные.

Но однажды, когда я вернулся из училища, она постучала, вошла ко мне, грузно села на знаменитую кроватку и опустошенно уставилась на меня невидящими глазами. Я смотрел на нее со страхом и тревогой – уж не случилось ли чего, не дай Бог, с Павликом?

– Всё! – объявила она. – Это – всё! Жизнь кончена...

– Да что случилось, Роза Михайловна?

– Как – что? Кончена жизнь, – убежденно повторила она. – Мы погибли... Он вернулся... Приехал... Сегодня утром... Лишь только ты ушел в училище.

– Да кто вернулся?

– Он. Ну Толик, Толик... Татьянин Толик. Из лагеря.

– Ну так что? – сказал я.

– Что? Ты увидишь, что... Это надо видеть.

– Ну, стало быть, увижу, – сказал я довольно беспечно.

Она ничего не ответила, глядя на меня с печальной усмешкой.

И в тот же вечер, около одиннадцати – я увидел...

Я увидел и понял свою милую хозяйку вполне.

А надо заметить, несмотря на все свои многолетние глазные приключения, наперекор всем строгим врачебным запретам и предписаниям, я на пределе возможного пытался поддерживать свою культуристскую форму – осторожно “качался”, компенсируя уменьшение веса чугунных гантелей увеличением числа движений и “подходов”, весил восемьдесят девять килограмм при росте сто восемьдесят пять и выглядел, помнится, достаточно внушительно.

Так вот: я испугался.

Причем страх был, как сейчас помню, какой-то утробный, биологический, вот именно “животный”.

В кухне у форточки стоял спиной человек двухметрового роста, страшно худой, в голубой майке, засунутой в защитные галифе, и босой... Абсолютно лысый, с огромными оттопыренными ушами.

И эта фигура вызывала леденящий ужас. В ней было что-то дьявольское, в этой спине, как бы инопланетное, как если бы я наткнулся на этой маленькой общей кухне на живого пришельца. Быть с ним наедине было нестерпимо жутко, будто тебя схватили и кинули в запертую клетку с каким-нибудь изголодавшимся хищным зверем.

– Здравствуйте, – с преувеличенной ненатуральной бодростью приветствовал его я.

Он и плечом не повел. Стоял, ссутулясь, и курил в форточку.

Тут появилась мать его, в обычном своем облачении, мельком глянула победоносно.

– Толик, картошечки... - сказала, как всегда, басом, но с абсолютно незнакомой новой материнской интонацией.

Он медленно повернулся. У него было маленькое, невероятно худое иссушенное личико. Он стоял не поднимая глаз и смотрел в пол. И мне сделалось еще страшнее.

– Здравствуйте, – повторил я упавшим голосом.

– Здра-с-с-сь, – откликнулся он хриплым шепотом, все так же глядя вниз и вытянув руки по швам. Только тут я увидел синие татуировки на руках и на груди, над вырезом майки.

Татьяна сняла с плиты кастрюлю, навалила в миску картофелин, протянула ему. Он схватил ложку, миску, затем быстро уселся прямо на пол, широко раскинув на всю кухню худые длинные ноги в широченных галифе, поставил на пол между ног свою картошку и, низко наклонившись, принялся быстро-быстро есть.

Чувствуя себя лишним, я поспешил побыстрее убраться в свою комнатку.

Так появился Толик и нас в квартире сделалось шестеро.

Встречались мы только в коридоре и на кухне. Встречались изредка – почти все время они пребывали с матерью у себя и, судя по всему, в полной тишине. Он никогда не поднимал глаз, всегда смотрел только в пол, только в пол и, отвечая на вопрос, тотчас вставал навытяжку, руки по швам. И говорил всегда только едва слышным заржавелым шепотом – одно, два, три слова в день. Все молчал и курил. И с его появлением Татьяна Макаровна попросту перестала кого-либо замечать.

Прошла одна неделя, другая... Толик появлялся и исчезал, как привидение, и первый страх понемногу стал проходить. Его присутствие становилось привычным, и я уже больше не испытывал того первородного панического ужаса, который почувствовал, увидев его впервые.

В долгие разговоры он не вступал, в общении не нуждался.

Что хранил, помнил и тащил он в своей маленькой лысой голове, было неведомо. Однако... не надо было обладать слишком живым воображением, чтобы догадаться.

Но однажды он вдруг обратился ко мне с каким-то незначащим вопросом и я, еще не ведая тогда, что есть вещи, о которых таких людей спрашивать категорически запрещено, полюбопытствовал по неосторожности, как долго он пробыл там, откуда приехал.

Но вопреки положенному Толик не вскинулся, не взъярился, не вспылил и даже не ответствовал молчанием.

– Да вот, – проговорил он шепотом, – пришлось, конечно, посидеть... Двадцать восемь лет...

Мне показалось, что я ослышался.

– Двадцать восемь?

– Так точно, – прошептал он, глядя в пол. – Ровно двадцать восемь.

– Да за что же? – невольно воскликнул я, все так же в нарушение всех должных с такими собеседниками этических правил. – За что же столько?

– А вот, – неожиданно охотно отозвался он тем же шершавым шепотом. – За яблоки...

– Как за яблоки? – не понял я . – Какие яблоки?

– А по малолетке, – прошептал Толик. – По малолетке... По глупости, по голодной поре... Как раз в тридцать девятом году... Матушка в лагере находилась, ей десять лет дали, за веру. Я в беспризорниках остался. Очень голодно было. На рынке у бабы корзину яблок стянул. Пацан... четырнадцать всего. Поймали... Весь рынок шоблой навалился, стали бить...

Я не думал, что он может и умеет говорить так долго, с подробностями и деталями. Я и не ждал от него такого. смотрел снизу вверх, но не видел глаз. Он говорил с закрытыми глазами:

– Все легкие отбили... Сдали НКВД. Фу-ты, ну-ты, припаяли десять лет...

– Сколько? – будто ослышался я.

– Десяточку, десять лет, – легко отозвался он. – За корзинку яблок, десять лет... Попал в лагерь, к большим... Длинный был, вот и отдали... Через год сбежал. Сцапали... За побег еще пятерку... Вот считай – уже пятнадцать. За корзинку яблок. И па-ашел по северам. Ну а там уж, конечно... получилось...

– Что? – спросил я тихо, кажется, тоже шепотом – простая будничность, понурая обреченная покорность данностям судьбы были ужасней и лица, и шепота, и опущенных глаз, и синих орнаментов на груди и тощих длинных руках. – Что... получилось?

– Да вот, – сказал он без сожаления, – вышло так – конвоира запорол... Он парня одного на этапе застрелил. Ну я его и запорол. Его же штыком. Тык-тык – и готов... И опять сбежал. Они – палить... Пуляли-пуляли, а вот и не попали. Думал – убег. А я ж приметный. Скоро сцапали, дали расстрел. Это уж война... Вышку заменили, добавили еще десять. В тайгу... Кедры валил... Война кончилась – тут указ сорок седьмого – заместо высшей давать двадцать пять. Тут опять получилось... Был в бараке “гнилой” – к “куму” бегал. Я его удавил. И обратно десять добавили... Тут одно на другое, срок на срок... Один другим перекрылся, вот и вышло – двадцать восемь... Это выгляжу я на шестьдесят. А мне, считай, всего-то сорок третий год. И уж места живого нету. Одна труха... да и жить неохота. Как матушка освободилась – десять лет искала. Искала да молилась... Молилась да вымолила, нашла... А кому я теперь... Только что помирать.

Он закурил и ушел к форточке. Согнувшись, стал спиной, с торчащими из-под голубой майки худыми лопатками и ребрами.

Потом он никогда уже больше не рассказывал о себе, никогда не вступал в длинный разговор, как и в первые дни после приезда, только молчал, глядел в пол, думал, шепотом отвечал на приветствия.

Как безнадежно больному, ему разрешили временную прописку в Москве, но он никогда не выходил из дому – не вышел ни разу, даже не выглянул во двор, не выбрался на улицу.

Но смотрел я на него уже иначе, совершенно по другому – и на него, и на грозную раскольницу-матушку Татьяну Макаровну. Все сделалось иным. И даже то, что его руками были загублены две чьи-то жизни, почему-то не вызывало ни трепета, ни отвращения. Тут все было другое, другое... вдруг открывшее неведомый прежде план беспощадной жизни.

Шли недели и все вошло, как говорится, в обычную колею, но однажды....

Обычно я тихо занимался своими делами до глубокой ночи, а после заваливался и спал здоровенным молодецким сном, пока Роза Михайловна утром не стучала мне в стенку. А в ту ночь я засиделся особенно поздно и где-то в четвертом часу, вопреки правилу, выбрался из своей комнаты и увидел, что в кухне не погашен свет. Такое в советской коммуналке не допускалось и я поспешил к выключателю.

Из кухни раздавался, повторяясь, какой-то странный нечастый стук. Я тихо подошел, заглянул. И увидел...

Посреди кухни в обычной своей позе, все в той же голубой майке и галифе, широко разбросав ноги по дощатым половицам и опустив голову, сидел Толик и в худой скрюченной руке его был огромный, сантиметров двадцать пять-тридцать сверкающий нож. Он с маху, с азартом всаживал его в половицы, да так, что нож, дрожа, вонзался на три-четыре сантиметра, вытаскивал и с силой всаживал вновь, выдергивал и загонял опять – неспешно, с какой-то механической равномерностью, раз за разом, раз за разом – вгонял, вытаскивал... И в его фигуре и в позе вновь, как и в тот день, когда я увидел его впервые, вдруг явственно выступило беспредельно зловещее, нечеловеческое.

Я хотел незаметно прошмыгнуть, но вдруг он вытащил нож, быстро, с неуловимой, невероятной скоростью циркового фокусника сыграл с ним какую-то штуку – метнул вверх, подбросил, перехватил, крутанул рукояткой, крепко сжал ее, вытянув клинок и... медленно повернул и обратил ко мне перекошенное лицо.

И тут впервые за все это время я увидел его глаза. Они светились зеленоватым огнем из черных провалов глубоких глазниц, а беззубый рот был ощерен в гримасе такой нестерпимой, лютой ненависти, что буквально волосы шевельнулись на моей голове. Он медленно поднял и показал мне нож.

И тут я понял, что означает его гримаса. Он – улыбался.

Не знаю, было ли что страшнее в моей жизни его улыбки.

Так мы смотрели друг на друга, наверное, секунд пять. А после он равнодушно отвернулся и снова с силой, с остервенением скрытой ярости загнал нож в пол. Всадил, вырвал, всадил опять...

Я быстро прошел дальше, быстро, страшась снова встретить тот же взгляд и улыбку из-за сверкающего клинка, ушел к себе и впервые после первого дня, когда увидел его, заперся на задвижку.

Потом все было как и раньше, но те мгновения не выходили из памяти, не изглаживались. Та свирепая, нечеловеческая, улыбка и тусклый блеск зеленоватых глаз прожигали и сковывали меня нездешним ужасом. Ночами я прислушивался, и из ночи в ночь слышал негромкие мерные удары вонзавшегося ножа. Часами...

Я никому из соседок не рассказал о том, что увидел – словно здесь пролегла темная мистическая тайна, навеки связавшая и опутавшая нас с ним в ту ночь на кухне, когда я понял, что слишком многого так и не узнал об этом существе – не узнал, не узнаю и лучше бы не знать никогда.

Прошла и окончилась зима. Веселая голубая весна засияла над Сретенкой. Снова набежал апрель, за ним зеленый май. Я завершил, с грехом пополам, очередной курс и, тепло распрощавшись с Розой Михайловной, съехал с той квартиры в Луковом: в конце мая возвращался Павлик.





КОВЧЕГ В ПЕЧАТНИКОВОМ



И привел меня Создатель новой осенью на жительство в Печатников переулок, в тот первый трехэтажный дом, что выходит скошенным острым углом на Сретенку. Он и поныне на своем месте и много, много воспоминаний будит в душе и сердце.

Новой моей хозяйкой оказалась Ольга Ивановна. Старуха важная, видная, осанистая, с лицом упрямым, недоверчивым и нелюдимым. К тому же природа-матушка наделила ее недюжинной волей, о чем ясно говорила глубокая ямочка над двойным подбородком.

Она немного смахивала на какого-то старого актера – не то Станицына, не то Санаева. Вообще железное мужское начало так и перло из нее. Жесткий голос, жесткий взгляд, короткие решительные жесты.

Она торговала газетами в киоске, стоявшем впритык к белой стене Музея морского флота, под который отдано было в те годы, после всех коловращений изобретательной Советской власти церковное здание храма Успения Пресвятой Богородицы в Печатниках.

А тогда на стене бывшего храма висели длинным фризом большие фотографии разных торговых невоенно-морских судов – лесовозов, сухогрузов, танкеров, ледоколов, всяких лихтеров и теплоходов.

А из стеклянного киоска “Союзпечати” строго выглядывала Ольга Ивановна.

Мама разговорилась и договорилась с ней – так спрос и предложение нашли друг друга.

И оказался я в мире настолько чуднум и непохожем на заурядную действительность, что не описать это было бы едва ли не преступлением. Думаю, такого уже нет, нет и не будет. Оно кануло, развеялось, испарилось.

Итак, очередная квартира моя находилась на втором этаже. И вот задача – с чего ж начать? – с моей комнатенки или с квартирного народонаселения. Впрочем, ладно. Начну со своей конуры...

Пройти к ней надо было по длинному коридору мимо череды соседских дверей и свернуть в узенький прогальчик. Прямо слева у входа стояла широкая низкая тахта на кривоватых точеных деревянных лапах. За ней высился буфет, добротный старый семейный буфет, двухэтажное древесное творение с балясинками, филенками, резными накладными вишнями и виноградными листьями. За толстыми стеклами с косо срезанными гранями виднелись рюмки, фужеры и бокалы, к которым мне строго-настрого запрещено было прикасаться. Впрочем, как мог преступить я сие предписание – неведомо. Все три дверцы буфета были надежно заперты. Заперты были и все ящики. Ну и, понятно, широкие створки первого этажа.

У буфета стоял овальный стол, покрытый вязаной скатертью. Вдоль стены, плечом к плечу выстроились три разнокалиберные этажерки, на которых красовались классические махрово-мещанские предметы – собачки, кошечки, дурацкие вазочки и пресловутые слоники.

Перед вселением я прошел строжайший хозяйкин инструктаж, который состоял из множества пунктов, которые все не упомню. Звучали же они примерно так: “Нигде ничего не пачкать. Не сорить. Не курить. Не пить. Пищу не принимать. Громких звуков не издавать. Женщин не приводить. Кроме матери – никаких и никогда. Субъектам мужского пола оставлять нанимаемое помещение не позднее двадцати одного ноль-ноль. За окно мусор не выбрасывать.” А также еще множество подобных категорических императивов, следуя которым требовалось просто прекратить всякую жизнедеятельность во всех ее мыслимых и немыслимых формах.

К тому же Ольга Ивановна отличалась предусмотрительной практичностью и в отличие от всех прежних моих хозяек, потребовала, как она выразилась, “ради взаимного спокойствия” оплатить безвозвратно мое проживание за три месяца вперед.

Деваться было некуда – заплатили.

Ну а затем, как сообщает один из героев бессмертного романа Потоцкого “Рукопись, найденная в Сарагоссе” “я познал еще одну сторону жизни”.

Познание не замедлило явить себя. Оно началось первой же ночью.

Я постелил постель, кое-как рассовал свое имущество: рулоны с бумагой, краски, этюдник на ножках, планшеты, разделся и уже совсем было собрался отойти ко сну, когда в дверь грозно простучали три раза. Я незамедлительно открыл. На пороге, уткнув руки в бока, стояла дородная моя повелительница и подозрительно поводила носом.

– Это чем это у вас пахнет?

Уж как учуяла она в своей комнате за двумя дверьми – понятия не имею. Однако что правда, то правда – запах был. Мой любимый, сладко пощипывающий ноздри восхитительный запах дрезденской гуаши.

– Это... - испуганно забормотал я, – это краски... такие краски...

– Окно – открыть! Проветрить! Чтобы никаких запахов!

– Но как же... – попробовал воспротивиться я. – Я же предупреждал – художник, буду рисовать, писать красками...

Она пожевала губами, подозрительно осматривая все углы.

– Ну ладно. А девок нет?

– Да нет, нет! – тут и я разозлился. – Хоть под кровать загляните!

– Боюсь, мы с вами не подружимся, – заметила она с той убийственной вежливостью, по которой легко узнается старая сволочь.

Ну конечно, она знала, знала свои права! И что деньги за постой получены ею без права возврата. Жизнь не дала ей стать великим диктатором, зато дозволила быть маленьким.

Одним словом, заронив в мое сердце светлую веру в будущее, она скрылась у себя и включила телевизор.

Несколько удрученный таким началом, я вздохнул, улегся и закрыл глаза, чтобы открыть их утром в новый день и бежать в училище через дорогу – начался пятый курс, подготовка к диплому.

Я быстро задремал и уж совсем было отдался, как говорится, Морфею, но не тут-то было... Некое странное беспокойство вдруг выволокло меня из теплой трясины сна, какие-то непонятные, отвратительные уколы терзали мою молодую плоть, и я никак не мог взять в толк, что это за напасть, как вдруг.... Запах! О, особенный, неповторимый запах! Я вскочил и лихорадочно метнулся к выключателю.

Боже! Великий Боже!

Вовеки дотоле и никогда впоследствии не доводилось мне видеть столь ужасающего нашествия! Как видно, изголодавшиеся, почуявшие свежатину, они лезли отовсюду, они спешили на праздник, на пиршество, на дружный семейный кровопой. Сотни и сотни клопов, безмерно наглых, жирных, алчных, не боящихся света – они окружили меня, они готовы были сглодать меня целиком, как какие-нибудь крохотные пираньи, причем многие уже отведали моей крови, напились всласть, о чем свидетельствовали десятки и десятки отвратных кровавых пятнышек на простыне, на пододеяльнике, на наволочке. Казалось, я слышу их едва различимый шуршащий топот – по стенам, по буфету. А самое страшное – я не знал, как спастись и убежать от них! Не знал, где их база, где гнездо. И если вам, читающим эти скорбные строки, сейчас смешно, то от души желаю вам как можно скорее испытать подобное, чтобы вполне оценить, что свалилось, что вползло той ночью в мою судьбу.

Я бился с ними как мифологический герой, я не жалел ни стара, ни млада. Их ряды редели, но на место павших бойцов являлись откуда-то все новые противники. И тут я понял, что ими нашпигованы сами картонные стены, и что борьба моя решительно бессмысленна, и что тут нужно какое-то хитроумное радикальное средство.

Битва продолжалась до утра. Испытывая пылкое отвращение к бытию, я не сомкнул глаз. А к рассвету трагически прикорнул на стуле с каким-то запредельным, невыразимым ужасом думая о будущей ночи.

Измятый, несчастный, искусанный будто полчищем комаров, я открыл на рассвете дверь и... увидел хозяйку. Она улыбалась чисто сатанинской улыбкой, готовясь отправиться в свой киоск.

– Клопики не беспокоили? – жеманно-кокетливо поинтересовалась она. – Впрочем, что же, дело молодое. Думаю, спали, как убитый?

– Да-да, – сказал я, – как убитый. Ваши клопы чуть не загрызли меня заживо. Да откуда у вас их столько?

Она только развела пухлыми руками и тяжело затопала по коридору к выходной двери.

Проблема была серьезна, то есть серьезна жизненно. Вопрос встал ребром: либо я, либо клопы. Прийдя в училище, я собрал на военный совет самых многомудрых своих товарищей.

– Эх и вляпался же ты! – сказали они и принялись вспоминать и предлагать наперебой различные народные средства. Были помянуты: ножки тахты, поставленные в сосуды с водой, а также дуст, ДДТ, давно отшедший в небытие легендарный турецкий порошок, дезинсекталь, антиклопин и прочая, прочая, прочая... Кто-то даже припомнил средневековье и некоего схимника, изничтожавшего сей бич горящей лучиной.

– Ну да, – сказал ныне, увы, покойный, житейски мудрый красавец Володя Слученков, – посоветовали! Москва горела уже, в тысяча восемьсот двенадцатом году. Причем как раз в сентябре! Неужто хотите, чтоб полыхнуло и в сентябре тысяча девятьсот шестьдесят седьмого?

– Но что же делать?! – возопил я, с содроганием предвкушая неотвратимо приближающуюся ночь.

Как пишут в романах – “молчание было ему ответом”.

И пошел я к старым людям. Самым старым из старых был натурщик Петрович, легендарная фигура в красной феске, который позировал, кажется, всем великим еще со времен Боровиковского.

– Злая тварь, – сочувственно покачал головой Петрович, – ух и злая! Лучше беги, спасения не будет.

– Нет, – сказал удивительный человек, восьмидесятилетний натурщик-немец Шульц, который и на девятом десятке смело позировал обнаженным. Его фигуре, рельефу и красоте мышц завидовали двадцатилетние. – Ви не слушайт Петрович. Петрович взех пугайт. Ест чюдний способ. Слюшайте, запоминайте. Сначала взе углы комната мажем керосином. Тут они начинают бегат, бегат... Берем чайник, чтоб вода кипель и горачим паром, из носика...

– Это же сколько пара надо! – изумился я. – Не наносишься.

– Э-э-э, – хитро улыбнулся Шульц, – тут есть звой стратегия. Они станут зобираться в кучки. А каждую кучку, – радостно засмеялся он, – обводим керосином...

– А кровать? – мрачно спросил я, абсолютно не веря в эти доморощенные методы.

– И кровать, – сказал он. – Кровать, да.

И началась второй ночью новая великая битва.

Чайник у меня был. Я утащил из училища и тайно пронес в свою комнату электроплитку, на которой мы варили столярный клей. Уж где добыл керосин – не помню. А может быть, это был и не керосин, а тот же самый вульгарный дезинсекталь

И... нижайший поклон почтеннейшему господину Шульцу!

Я носился с кипящим чайником и рисовал на стенах круги вонючим ватным тампоном на конце карандаша. Чайник шипел, клопы гибли, я ликовал... Новых полчищ не наблюдалось.

Как я и был научен, той же процедуре окружения, взятия в кольцо и выпаривания было подвергнуто и ложе.

Наконец, задыхаясь от ядовитой дезинсектальной вони, я распахнул окно и с замиранием сердца залез в постель и стал ждать...

Их не было...

Я лежал и не верил себе. Но их действительно не было!

Я встал и зажег свет. По простыне печально брел, как полярник по снегу, невероятно одинокий печальный клоп, последний из могикан, потерявший, вероятно, все, что имел в этой жизни. И, понимая это и желая избавить его от душевных терзаний, я навсегда остановил течение его скорбных мыслей.

А наутро я снова встретил спозаранку живо заинтересованные злорадно-хитрючие глаза Ольги Ивановны.

– Ну как, а сегодня клопики не беспокоили?

– Да нет, – кинул я небрежно. – Сегодня я их беспокоил.

Она поджала губы, помолчала и мрачно отправилась торговать “Правдой”, “Известиями” и “Красной звездой”.

Однако ночь великой победы не прошла для меня даром.

Пока я кувыркался с чайником, я обнаружил и разглядел то, что не приметил поначалу, и теперь, при свете дня, рассматривал с каким-то немым изумлением.

Как вы уже знаете, в моей комнате преобладали предметы деревянные. Так вот – я вдруг заметил, что решительно все, то есть буквально все, чего только ни касался глаз, носило следы какой-то странной, непонятной деятельности: все края стола, и ножки стола, сиденья, спинки и ножки деревянных стульев, края и грани буфета, сверху донизу все этажерки со всеми их фасонными точеными детальками и полочками, и подоконник, и даже дверные косяки были в неисчислимых тоненьких пропилах, как бы глубоких царапинках, то есть, собственно, весь предметный мир этой комнаты являл мелкую рубчатую рифленую поверхность, причем одни пропильчики были глубже, другие мельче, одни шли параллельно, другие – вкривь и вкось и крест-накрест. Их были десятки, десятки тысяч.

Откуда взялись они и каким образом испещрили, непоправимо загубив, такую уйму древесных вещей, понять было совершенно невозможно. Тут крылась какая-то тайна, которая требовала разрешения. И вечером я робко поинтересовался происхождением этой насечки у Ольги Ивановны. Причем не без умысла – из опасения, как бы впоследствии все это не приписали бы мне как заведомую порчу предоставленного под наем инвентаря.

– Да, – сказала она грустно, – да-да. – И лицо ее, как говорится, затуманилось. – Дело в том, что до вас в этой комнате жил мой младший сын. Он был... ну... как вам сказать... Он был немного не в себе. Так вот, врачи, его доктора, психиатры, рекомендовали ему для успокоения всякую мелкую ручную работу. Больше всего ему понравилось выпиливать лобзиком. Ну лобзиком, знаете? Такими тоненькими пилочками... И вот он пилил, пилил, пилил много лет.

– А что же он... пилил? – тихо спросил я.

– Да так, – помолчав снова и вздохнув, продолжила она. – Собственно, ничего путного он выпилить не мог, не получалось. Ни орнамента, ни фигурки... он приходил в ярость, если съезжал, сбивался с рисунка и начинал тогда пилить без разбора что попало. Понимаете?

– Да-да...

С тоскливо замершим сердцем я слушал ее рассказ, так ясно представляя несчастное полуживотное, затворника-безумца, в бессильном отчаянии кромсающего все подряд горячей тоненькой пилкой.

– И... где он теперь? – еще тише спросил я .

– Он... он утонул этой весной. Ну... утонул... вы понимаете? Утопился.

“Час от часу не легче! – подумал я . – Вот так дела. То рояль бедной Машеньки и ее трогательно-бедная девическая лежаночка, то старый большевик, почивший на голубой кроватке, то эта тахта, испиленная, как древоточцем, безумцем-самоубийцей. Ну-ну, ну-ну...”

На том разговор и кончился. И конечно же, с того дня и на Ольгу Ивановну я смотрел уже другими глазами, и ее суровость, грубость, прижимистость прочитывались и воспринимались иначе, чем раньше.



Ну а теперь самое время описать моих спутников, соседей-пассажиров на скромной палубе утлого ковчега, который куда-то недолго нес нас вместе, в неведомое житейское море по узенькому проливчику Печатникова переулка.

С кого ж начать?..

Ну ладно, видно, гадать тут нечего. Начну с того, кто жил прямо за стеной.

У Ольги Ивановны был и старший сын. Звали его Володя, Володя Савченко. Высокий, статный тридцатипятилетний мужчина с обширной лысиной, начинавшейся со лба, мордастый, спортивный, улыбчивый, зубастый, в тонких золотых очках, с очень внимательными серыми глазами, в которых одновременно странным образом уживались вальяжное высокомерие и мальчишеская озороватость.

По роду деятельности Володя Савченко был суперэлитарной фигурой наивных благоглупых шестидесятых.

Ну разумеется, он был – да-да, вы угадали! – он был физиком-теоретиком, всамделишним коллегой Смоктуновского и Баталова из “Девяти дней одного года”.

Он занимался не то протонами, не то нейтронами, не то мезонами, черт бы их всех побрал, а заодно, параллельно, по всей видимости, ради вселенских озарений – еще и байдарочным спортом, туризмом высшей категории трудности и альпинизмом.

Уж знать не знаю и судить не берусь, какой он там был физик и кандидат наук, сколь гениальной была его докторская диссертация, над которой он трудился в те годы, о чем с благоговейным придыханием шептала вся квартира, но по моим наблюдениям соглядатая-профана научные озарения Володя Савченко черпал отнюдь не в пенящихся порогах где-нибудь на Северном Урале и уж, конечно, не в ползаньи вверх и вниз на каких-то там веревках по памирским ледникам.

Его квартирное прозвище было “Наш Казанова”.

И уж чему-чему, а этому титулу и званию он соответствовал вполне, я бы даже сказал, с лихвой.

Не знаю, имел ли кандидат физико-математических наук тов. Савченко какие-нибудь разряды по байдаркам и альпинизму. Но “в чем он истинный был гений, что знал он лучше всех наук” и в чем, бесспорно, был заслуженным мастером, так это... Ну, в общем, вы понимаете.

Мне кажется, он оттачивал это свое умение и покорял вершины практически постоянно, почти не выходя из своей комнаты, где с удовольствием снял бы какой-нибудь романтический фильм тогдашний Марлен Хуциев.

Небрежно застеленная тахта, горы книжек, высокими стопками и грудами сваленные прямо на полу вдоль стен.

Естественно – бородатый Хэм на одной стене и как бы несколько малохольный Эйнштейн, рассеянно глядящий куда-то поверх приспущенных очков – на другой, какая-то лихо вычерченная крутая женская задница на большой гравюре, уж не помню сейчас – не то Пикассо, не то Гуттузо, не то Матисса... Ну и конечно тут же рабочий инвентарь мыслителя-профессионала – небольшая грифельная доска на стене, кусочки мела на полочке и какие-то закорючки формул, как метки озарений.

А посреди всего этого роскошества интеллектуализма – широкоплечий, пышущий здоровьем, бодростью и неистовой, неукротимой мужской силой сам хозяин в белоснежной майке и тренировочных штанах. Он весело бреется, насвистывая, наводит марафет. Он весь в ожидании, он весь в устремленности, он как бы являет собой тугой упругий нацеленный вектор из точки А в точку Б... А у тахты, прямо на полу, шипит в ожидании долгой работы катушечный магнитофон “Астра” – шедевр тогдашнего дизайна, как бы овальный чемоданчик с горящим посреди верхней панели ярко-зеленым одиноким полифемовым глазом индикатора.

И я, и этот магнитофон уже знаем: работа будет действительно долгая, упорная, целенаправленная, до седьмого пота. Ибо трудно, невероятно трудно открываются естествоиспытателю тайны естества.

Потом Володя примеривает нейлоновые рубашки – с таким воротничком, потом с таким, потом с этаким... Потом он душится каким-то заграничным одеколоном, облачается в серый костюм и исчезает, чтобы вскоре вернуться.

Он приходит, как вы понимаете, не один, ибо в научном поиске один ум хорошо, а два все-таки лучше. Он либо ведет и тянет за собой за руку, либо нетерпеливо подталкивает идущую впереди очередную свою добычу – обыкновенно длинную худощавую девицу, как правило, как и сам Казанова, в таких же очках и походкой, как бы описывающей сложные формулы волновой теории. Они быстро проходят по длинному коридору и скрываются за дверью. Щелкает задвижка.

Все дальнейшее происходит согласно строгому выверенному расписанию.

Какое-то время из-за стены не слышно ровным счетом ничего. Потом раздаются неразличимые приглушенные голоса... потом смех... потом снова пауза... Голоса становятся тише... Потом ко мне в комнату влетает мягкая, обволакивающая, словно бы опутывающая нежными нитями пленительная мелодия. Она заманивает, завораживает, куда-то уводит, что-то обещает... Вкрадчивый сипловатый итальянский голос вплывает ко мне через стену.

Я знаю, это мелодия длинная-длинная... а магнитофон еще только разводит пары, еще только набирает обороты. Все мелодии известны мне наперечет, они неизменны в непреложной последовательности. Сначала этот итальянец, потом нагловатый, бередящий сердце, распаляющий саксофон, потом снова тишина, а после – шумовой завесой – жестко-ритмичная, все убыстряющаяся и нескончаемая тема виртуоза-ударника.

Что можно делать под такую музыку – даже не стоит и гадать. Но то, что она необоримо-властно ведет к научному озарению – сомневаться не приходится. И вот, вот... синкопы, синкопы, синкопы... Все быстрей, быстрей! Грохочут литавры, отчаянно, на полминуты, все возрастающая в темпе рассыпчатая барабанная дробь – и оглушительный финальный лязг тарелок! И – тишина...

Проходят минуты. Тянутся, как бы размазываются и повисают в пространстве-времени. Возможно, так проявляют себя нейтрино, возможно – кю-мезоны... Не знаю.

И вот снова итальянский голос, но уже другой, полный сладчайшего расслабления, безбрежного умиротворения и тихой, благодарной ласки:

Guarde che luna...

Guarde che mare...

Что в переводе, как известно, означает:

Посмотри, какая луна,

Посмотри, какое море...

Вероятно и море, и луна совершенно изумительны, ибо лишь восхищенная тишина ответом душевному неаполитанцу...

Потом вновь щелкает задвижка, снова быстрые шаги мимо моей двери по коридору...

Вечер. Жизнь. Казанова.

В те редкие минуты, когда Володя не взыскует истины, мы любим потолковать с ним о том, о сем, и часто, тоже как будто заданно-неизбежно, приходим к высшим онтологическим вопросам: решаем один из самых старых вопросов на земле – есть ли Бог.

Володя не только заматерелый позитивист, типичный представитель и адепт строго научного эмпирического знания, но еще и коммунист. Он решительно против Бога, даже не Его Самого, а вообще Бога как идеи, идеи вздорной, отравительной, пустой, априори ограничивающей познание.

Я отстаиваю противоположное, отстаиваю горячо, но неумело, так как пытаюсь апеллировать к тем сферам, чувствам и состояниям, которые Володе чужды и неведомы, хотя его контраргументация нагружена тяжелой сокрушительной силой неколебимой убежденности.

Он старше меня на пятнадцать лет и потому чуть улыбается из цитадели своего опыта и учености. И каждый такой разговор всегда кончается одним и тем же:

– А! – говорит он устало. – Слушай, в конце концов, нам-то какая разница – есть Бог или нет?

И эта фраза ставит точку в очередном диспуте.

Володю в квартире любят. Им гордятся. Он – абсолютная величина, хотя мне почему-то кажется, что он как раз не знает и как будто намеренно не хочет знать самого главного. И мы соседствуем с ним, разделенные тонкой перегородкой, но на самом деле чем-то несравненно более важным, непреодолимым.

Ну, в общем, хватит о нем, хоть и оставил он в памяти ощущение здоровой веселой ходячей биоэнергии.





Расскажу о других.

Собственно, откуда узнал я прозвище Володи Савченко “Казанова”? От соседки Ирины Анатольевны.

Шел я по коридору, а навстречу – томная молодящаяся дама, весьма стройная и я бы сказал, даже с изюминкой, лет сорока пяти, невероятно утонченная, невероятно изысканная, однако - вот парадокс! - при всем при том какая-то... неэлегантная. Она и говорит, милостиво глядя на меня:

– Ах, здравствуйте, здравствуйте! Знаю-знаю, вы наш новый сосед. А где же наш Казанова?

Володю Савченко я тогда еще не видел и не знал – это был, наверное, второй день моего тамошнего проживания. Однако тотчас смекнул, что речь идет о ком-то не в меру женолюбивом.

А Ирина Анатольевна, одарив меня светской улыбкой, скрылась за своей дверью.

Итак, семейство Лотаковых...

Ей-Богу, никогда в жизни не видывал я такого чуднуго семейства! Лотаковых было четверо. У них имелись две комнаты в коммуналке – комната побольше и комнатенка-закуток, чтоб не соврать, метров пяти квадратных, а то и меньше. В большой комнате проживали старшие, и комната эта являла собой как бы маленький музейчик, вернее сказать - антикварную лавочку, где в жутком, фантастическом беспорядке были расставлены и рассованы по всем углам картины, в рамах и без оных, а также и одни только пустые рамы, без картин, какие-то бронзовые статуэтки, безумно дорогие, а также чудовищно безвкусные вазы, разнообразные часы – и мраморные, и деревянные, и бронзовые – с норовистыми конями и возлежащими нимфами... Тут же располагалась и художественная свалка разнокалиберного хрусталя, и все это сверкало, поблескивало, мерцало в этакой круговерти искристой мишуры. А посреди комнаты стоял большой стол, вокруг которого нестройными рядами красовались старинные стулья, будто из какого-нибудь английского замка. В углу возвышались круглые тумбы с большими и маленькими белыми бюстиками антиков. Посреди же стола – два высоких бронзовых подсвечника, а над столом – огромный абажур с бахромой.

На столе царствовала, словно бы заявляя свои абсолютные права на всё, большая кастрюля с семейным супом, из которой вечно торчала длинная ручка половника. И если у Лотаковых не было гостей, то каждый представитель славного клана запросто подходил к кастрюле и, не мудрствуя лукаво, отлично обходясь без тарелок, хлебал половником это варево.

Где они там спали и как устраивались втроем на ночь – так для меня навсегда и осталось загадкой. Возможно, они спали все на боку, а может – на каких-нибудь откидных полках, потому что кроватей как таковых в комнате не водилось.

Итак, кто они были.

У игривой, вечно бродившей по квартире с какой-нибудь модной нашумевшей книжкой или номером “Иностранки” Ирины Анатольевны имелся супруг, Борис Михайлович – бесконечно унылый, всегда будто в воду опущенный интеллигентствующий ханурик с обширной лысиной, вокруг которой над ушами ещё кудрявилось и курчавилось нечто реденькое седовато-рыжеватое. На печальном носу его, вечно сползая на кончик, болтались скучные-прескучные очочки, из-за стекол которых совершенно безнадежно взирали на мир грустные-прегрустные глазки.

Борис Михайлович был существо угнетенное, навеки загнанное в угол и лишенное права голоса, отчего голоса его я и не помню. В отличие от супруги он бродил по квартире либо с газетой, либо с толстым томом древнего философа, чьи величавые сентенции, возможно, кое-как и смиряли его с действительностью. Вообще складывалось такое впечатление, будто Борис Михайлович только что плакал или вот-вот заплачет, и будет плакать долго и безутешно. Да и можно ли представить себе иным интеллигентного человека под пятьдесят, которому господь Бог послал такую тещу, какой был одарен свыше Борис Михайлович?

Ее звали Варвара Платоновна. И она приходилась Ирине Анатольевне родной мамой.

Вот вам портрет Варвары Платоновны.

Представьте себе горделивый профиль Данте Алигьери, его орлиный нос, его сверкающие глаза, его седую взлохмаченную гриву до плеч, и эту голову посадите на женский торс крохотной горбуньи.

Варвара Платоновна была горбата.

Росту в ней было не более ста сорока пяти сантиметров.

Но и прекрасную главу свою, и горб она носила с такой важностью, с таким достоинством, как королевскую корону и мантию. Говорила она абсолютно безапелляционным брезгливо-каркающим голосом, движения же ее были быстры и решительны. Ее боялись и подчинялись ей в квартире все без исключения, даже моя Ольга Ивановна. А Володя-Казанова просто предпочитал обходить ее стороной.

На своих коротеньких ножках, крохотная, невероятно энергичная, она выбегала на кухню и принималась за подготовку своего походно-рабочего снаряжения. И прошу мне верить: то было зрелище не из последних.

Дело в том, что каким-то уму непостижимым образом все четверо Лотаковых (а о четвертом персонаже рассказ впереди), умудрялись жить в трудящейся советской стране, в советской столице, нигде не служа, и знать не зная, что такое ходить в присутствие, получая там зарплату и аванс.

Их доходы были случайны, шатки, крайне невразумительны, однако же они как-то жили и не умирали с голоду, ибо все-таки у них имелась Варвара Платоновна – кормилица и добытчица, как и положено в родовой пещере, где установлен матриархат.

Итак, Варвара Платоновна ежеутрене садилась на телефон и тогда уж к телефону никто не смел приближаться, как говорится, и на шесть кабельтовых: Варвара Платоновна обзванивала свою клиентуру.

– Здрасьте, голубчик, – бодро каркала она в трубку. – Ну как? Да что вы говорите? Бросьте-бросьте, никаких лекарств! А вы хорошо померили? Ну что же, буду, буду, как всегда. Ждите!

Затем набирался следующий номер:

– Здравствуйте, дорогуша! Ну как? Измерили? А как затылочек? Тэк-с, тэк-с... Смотрите, никаких лекарств! А на врачей плюньте, плюньте, плюньте и забудьте! Говорю вам, как медицинский работник! Ложитесь и ждите. Буду!

Она записывала на бумажке имена и адреса и когда их набиралось штук восемь-десять, оправлялась в кухню и начиналось великое священнодействие.

Она вообще все делала священнодейственно, а уж это...

Представьте себе коммунальную кухню и все, что ей причитается иметь: большая газовая плита, шкафчики и столы. Но так как Лотаковых было, как уже сказано, четверо, у них стояло там целых три кухонных стола. А на всех этих столах – и внутри, и сверху, а также над ними, на полках и на кухонных шкафчиках стояли десятки и десятки трехлитровых и пятилитровых стеклянных банок, наполненных водою. И в банках кишели, извивались, изгибались тысячи длинных черных пиявок.

Эти колышущиеся, вьющиеся, неисчислимые косяки производили впечатление настолько кошмарное, настолько устрашающее, как если бы ты вдруг очутился в какой-нибудь тайной лаборатории алхимика или какого-нибудь средневекового чародея. И когда маленькая горбунья с немыслимо важным надменным видом принималась копошиться в этих банках маленьким сачком на длинной палочке, отлавливая и отсаживая в другие банки наиболее качественных пиявок, казалось, что ты переместился прямо в сказку со злой колдуньей, прямехонько в ветхий домишко той зловещей старухи из “Карлика-Носа”, куда угораздило залететь на десять лет несчастного Якова.

Отбор пиявок требовал строгости и придирчивого внимания.

О! – поднимала палец Варвара Платоновна. – Пиявки! Вы знаете, что такое пиявки? Пиявки – это все! От всех болезней! Пиявки! Ведь они еще со времен фараонов! А там и Гален, и Цельс, и Парацельс!

Набрав две большие банки этих тварей, она помещала их в авоськи и отправлялась, согласно списку, на свой кровавый промысел. В этом огромном городе, само собой, хватало гипертоников, да и не только их. А согласно глубочайшему убеждению Варвары Платоновны, именно пиявками и начиналась и заканчивалась вся медицинская наука.

Она возвращалась вечером, усталая, суровая, исполненная сознанием со смыслом прожитого дня.

А в это время со всей Москвы в большую нелепую комнату Лотаковых начинали сходиться и сбираться какие-то немыслимые допотопные старички и старушки, и наряду с ними, казалось бы, и вовсе чуждый народ – какие-то падшие странные типы с затравленно бегающими глазами, какие-то явные прохиндеи, жучки, приблатненная человеческая мелюзга, а еще – нарумяненные дамы в одеждах то ли двадцатых, то ли тридцатых годов, как бы выпавшие из иного пласта времени, диковатые существа, каких, кажется, уже давным-давно не было и не могло быть.

Обычно их притекало человек двенадцать-пятнадцать, иногда больше, причем многие, кряхтя, стеная и отдуваясь, притаскивали нечто весьма тяжелое и невидимое, тщательно увернутое и укутанное в разные тряпки.

И вот наступал вечер.

На Сретенку и Печатников наваливалась ночь...

А из-за полуприкрытой двери в большую комнату Лотаковых доносились время от времени из тишины какие-то странные слова: “Тэк-с! Вот вы, значит, кэк-с! А мы вот вас вот тэк-с! Не угодно ли? Иду! Беру! Прикупаю! Еще прикупаю!..” – у Лотаковых играли в карты.


Здесь собирались люди больные, навеки отравленные и совращенные преферансом. По сути дела, Лотаковы держали тайно, что ни для кого, конечно, тайной не являлось, свой маленький игорный дом. А те предметы, что приносили безумные игроки, обычно являлись ставкой в игре.

Варвара Платоновна выступала хозяйкой-держательницей, банкометом, казначеем, она считалась московским профессором, академиком преферанса, но и она порой оказывалась не в силах укротить безумные страсти безумных игроков. Это случалось не часто. Обычно все завершалось чинно – и допотопные старички, и вся прочая азартная публика – кто радостно, кто понуро покидали квартиру. Но иногда там поднималась буча, отчаянные крики, вопли, проклятья, угрозы, рыданья, мольбы... И слышать это было как-то удивительно, как-то почти невероятно, как будто ты был в театре и смотрел пьесу. Но как бы то ни было, скандал всегда завершался одним – вдруг шум и брань перекрывал скрипучий каркающий возглас Варвары Платоновны: “Прекратить безобразие! А вы, Никодим Платонович, катитесь со своими претензиями к чертовой матери! Играть – так играть! Коли сели, так платите! И не мешайте другим.”

Оскорбленный гость, как взмыленный, выскакивал в коридор, хватала пальтецо, нахлобучивал шапку, за ним с унылым извиняющимся видом выбегал Борис Михайлович, что-то бормотал, утешал, но гость, отряся прах с ног своих, покидал этот дом навсегда, чтоб через два или три дня, как ни в чем ни бывало, явиться опять.

Играли они подолгу, порой до глубокой ночи и расходились, когда уже не работало ни метро, ни другой транспорт. Почти всегда что-то из принесенного оставалось и оседало в комнате Лотаковых и вот тогда начиналось второе действие этой жизненной драмы.

Из своей закуты появлялся Андрюшка – двадцатитрехлетний щуплый субъект, незадавшийся плод давно отцветшей любви Бориса Михайловича и Ирины Анатольевны. Он заглядывал в большую комнату и тут же там, несмотря на ночь и соседей, начиналась отчаянная, непристойная семейная перебранка. Мать и дочь Лотаковы и юный отпрыск (Борис Михайлович по обыкновению молчал, забившись, вероятно, в какой-нибудь уголок со Спинозой или Марком Аврелием) требовали каждый себе известную долю выигрыша. Причем делили выигрыш грубо, алчно, не скрывая брезгливой ненависти к остальным, срывая голоса и через минуту их комната содрогалась от такого мата, какого не слышал я ни в одной пивной.

– Гаденыш! – орала Варвара Платоновна. – Мелкая сволочь! Нахлебник! А ты играл?! Ты ставил? Ты прикупал?

– Старая жаба! Кровососка! – вопил, шепелявя, Андрюша. И прибавлял по адресу любимой бабки такое, что я при всем желании никак не в силах это воспроизвести.

– Я?!! – кричала Варвара Платоновна. – Это ты мне?! Родной бабке?!!

– Оба, оба вы хороши! – голосила Ирина Анатольевна. – Оба вампиры!

В конце концов все это прекращалось, причем всегда внезапно, словно обрывалось в проекторе кинопленка. А почему и по какой причине – так и осталось тайной.

В общем, судя по всему, пиявки и преферанс поддерживали их не так уж и плохо. Возможно даже, у них порой водились весьма значительные деньги, но яд есть яд, азарт есть азарт – и то, что было принесено Фортуной накануне, назавтра исчезало и уносилось рекой жизни... Часы с бронзовой купальщицей вдруг обращались часами с совой или оленем, на месте вазы китайской оказывалась ваза севрская, кузнецовское блюдо просто растворялось. И это было всё неостановимо, неудержимо, в каком-то безумном фантасмагорическом коловращении людей, вещей, пиявок, томов философов, проклятий и жуткой музыки, которая то и дело взыгрывала за дверью микроскопической каютки Андрюши Лотакова.

Итак, Андрюша... Всеми статями Лотаков-младшенький пошел в папу – уродился худосочен, неказист, субтилен, хотя, правда, очков на носу не носил, но вид имел несчастный, какой-то ободранный, общипанный и при этом был он неистовый меломан. Хотя и пристрастие к музыкальным гармониям у него отмечалось несколько специфическое, вполне подстать тому нервическому устройству, что, вероятно, было столь органично для всех представителей их незабвенной фамилии.

Меломания Андрюши Лотакова состояла в том, что он, неведомо почему, объявил себя всезнающим радиомехаником, выдающимся радиомастером-корифеем всех электронных наук и потому принимал в починку “подгулявшие” транзисторы и магнитофоны у всех своих сверстников от Сретенских ворот до Сухаревки, тогда еще Колхозной.

Как представитель потомственной аристократии, Андрюша разгуливал по квартире в махровом полосатом халате, из-под полы которого выглядывали худенькие волосатые ножки. Передних зубов у Андрюши не было и говорил он с присвистом, шепелявил и плевался.

Появляясь, обычно в одной руке он держал либо кусачки, либо паяльник, а в другой – какую-нибудь мудреную фиговину, имевшую отношение к воспроизведению звуков. При этом вид у него в момент трудового энтузиазма бывал задумчивый, углубленный, я бы даже сказал, вид посвященного. А в комнате...

“Боже ты мой! – как писал классик, – чего только не было на этой ярмарке!” В полнейшем беспорядке, разбросанные по полу, по тумбочкам, по полочкам и по вечно раскрытой, смятой незастеленной постели – блестящие радиолампы, разноцветные проводочки, зелененькие, красненькие, полосатенькие цилиндрики сопротивлений, разные дроссели, конденсаторы, клеммочки, колесики, винтики, гаечки... Разные плоскогубчики и отверточки, а также вскрытые потроха сразу десятка, а то и полутора магнитофонов и приемников... И это зрелище больше всего напоминало анатомический театр, в который влетел ненароком разрывной снаряд.

Не помню ни одного радиоустройства, которое зажило бы новой жизнью, запело или заговорило после андрюшиного лечения. Магнитофоны завывали, всхлипывали, их пленки закручивались, запутывались, обвивали Андрюшу как змеи Лаокоона, время от времени в его комнате что-то оглушительно щелкало, трескалось, порой во всей квартире гас свет и распространялся тот ни с чем не сравнимый восхитительный запах, который источают сгоревшие трансформаторы.

Потом свет вспыхивал вновь и где–нибудь в углу квартиры обнаруживался Андрюша, который сидел, поджав под себя одну ногу и, яростно теребя волосы, пытался вычитать какую–нибудь спасительную разгадку в том единственном печатном труде, который брал в руки - в объемном “Справочнике радиомастера”.

Оглядываясь в прошлое, я лишь восхищаюсь и ужасаюсь, вспоминая, сколько на моих только глазах Андрюша Лотаков надежно и непоправимо сгубил вполне жизнеспособных прекрасных аппаратов. Какою силой он действовал, склоняя несчастных владельцев доверяться его умению и познаниям – ума не приложу! Скорее всего, ему был присущ какой-то магнетизм. Но не реже раза в неделю в квартиру являлись подчеркнуто вежливые молодые люди – пострадавшие заказчики. Они приходили бить Андрюше морду. Вполне вероятно, как раз такой “дружеской встречей” и объяснялось наличие двух зияющих дырок в его шепелявом рту.

Обычно мордобой был краток и прерывался испуганно-возмущенными андрюшиными воплями:

– Ну фто ты, ну фто ты! Фто ты, тефное флово?!. Зафем же так?! Фделаю я фсе! Подофди недельку! Не хотефь? Ну так деньгами отдам. Тефное флово!

Самая крупная, жестокая и памятная экзекуция была связана с убиением талантами Андрюши великолепного старого “Грюндига” ТК-60, одного из шедевров немецкого технического гения. Там надо было просто что-то подмазать и подтянуть. Магнитофон работал превосходно и лишь нуждался, как говорится, в маленькой профилактике.

Созвав в гости чуть ли не пол-Сретенки таких же молоденьких оболтусов вроде себя, а также их разгульных “чувих” и “кошелок”, Андрюша потчевал честную компанию воистину сказочным звуком – приложенными к магнитофону бесценными записями – сверхмодными “Битлами”, цыганами-эмигрантами, французской эстрадой и джазом Эллингтонга. Тогда тот большущий серый “Грюндиг” тянул примерно на полторы-две тысячи, и Андрюша с совершенно хлестаковской легкостью выдавал легендарную машину за собственное приобретение. Народ внимал, народ балдел, народ завидовал и пускал слюнки...

Какого черта, из какого любопытства этому олуху потребовалось “разъять гармонию как труп” – развинтить и раскидать тот потрясающий аппарат на сотни составляющих деталек – неведомо. Обратно он собирал его почему-то в кухне, причем детали из начинки “Грюгдига” лежали в мисках, в глубоких и мелких тарелках, во множестве спичечных коробков, но как на горе многие детали, столь славно и складно сопрягавшиеся до разъятия, теперь решительно никак вставать на место и сопрягаться не желали, и Андрюша, чертыхаясь и матерясь, плюясь и шепелявя, пытался втиснуть их посредством грубой физической силы. Что-то хрустело, что-то трещало... Потом что-то все-таки пришло в движение, завертелось, но в динамиках уже только поквакивало, побуркивало, повизгивало...

А дело было ночью. И когда я вышел на кухню, щедрое провидение послало мне картину, которую я, конечно же, не забуду никогда. Окруженный банками с пиявками, поджав под себя одну ногу, над железным скелетом распотрошенного и загубленного “Грюндига” сидел, пригорюнившись в тяжелом раздумье, совершенно голый Андрюша. И только тогда ко мне пришло озарение: во всей этой его радиомании таилось нечто изглубинно сексуальное. И тут нужен был в помощники не Тесла и не Маркони, а доктор Зигмунд Фрейд.

– Ну фот, – сказал Андрюша со страшным спокойствием. – Сафтра меня укокофат... Фот сфолочь! И на фуя я ф нефо полеф?

Андрюша обладал даром провидения.

На этот раз его били всерьез, причем игнорировались все обещания, все зароки, все клятвы. Андрюша верещал как никогда жалостно, так что на пороге его комнатки даже возникли мы с Володей Савченко.

И дернула же дурака нелегкая! Он угробил “Грюндиг”, принадлежавший двум угрюмым типам в длинных пальто и бандитских кепках, надвинутых на глаза.

– Ладно, идите, ребята, – с угрожающей вежливостью повернулись к нам блатные. – Идите, идите... Видали, какую машину этот пидар запорол?

Надо ли говорить, как понимал их я, столько лет мечтавший о таком “Грюндиге”?

– Ладно, – поставил точку в серьезном разговоре один из парней. – Значит, так! За "маг" – штука. За ремонт – пятихатка.

– И за нервы – три косых, – добавил второй. – Отдали, блядь, регулировать! Чучело!

– Когда? – мертвым голосом вопросил Андрюша.

– Через месяц, – великодушно сказал первый. – И чтоб без этих...

– И приехай, приехай еще только к нам в Измайлово!.. Давай, гони все!

В отличие от меня Андрюша понял его с полуслова. Судорожно шмыгая носом и растирая кровь по разбитой физиономии, Лотаков-младший впридачу к магнитофону с несчастным видом притащил целлофановый пакетик, набитый какими-то частичками и элементами разрушенного магнитофонного организма.

– Все тут? – глядя исподлобья, спросили один.

Андрюша кивнул.

– Пидар!! – сказал второй, и прихватив то, что еще так недавно было их бандитской отрадой и утешением, они ушли тяжелой лагерной походкой.

Посидев некоторое время, Андрюша повалился на свою постель и тихо завыл.

Чтобы не видеть его позора, я вышел и тихо притворил за собой дверь. В коридоре, хватаясь за бока, буквально корчился от хохота Володя-Казанова.

В семействе Лотаковых был объявлен траур. Не знаю уж, какие там, у них были разговоры, но Андрюша заперся у себя в комнате и сидел тихо, как мышь.

На следующий или на второй день после избиения младенца в мою дверь деликатно постучали.

На пороге стоял Андрюша. И вид у него был какой-то неестественно приподнятый, наигранно-беззаботный.

– Ну фто, фтарик, – сказал он, – рифуешь фсе?

– Да рисую, рисую.

– А я фот, бля, в кабалу попал. Как фыть, куда дефаться? Чефес месяц прифьют, прифьют! И пифите письма. Флуфай! Мофет, дашь мне книфку, пофитаю. Мофет, отфлекусь?

Он держал в руках толстенный первый том трехтомной “Истории искусств зарубежных стран”, которую я буквально неделю назад купил, выкроив из своих обедов и завтраков.

– Возьми, конечно, – сказал я с нескрываемым сострадание. – Почитай, тут картинок уйма.

– Ну, фпафибо, фтарик, – прошелестел он. – А мать моя, – сказал он потише, с невыразимой гадливостью, – такая фучка!

И я не понял, что имелось в виду – то ли “жучка”, то ли “сучка”?

– Фам, говорит, фляпался, фам и выкруфивайфя. Мать, нафываетфя!

Он прихватил книжищу и ушел к себе утешаться и отвлекаться прекрасным.

И потекли, побежали деньки... Ко мне захаживали приятели, знакомые и друзья, мы, как обычно, болтали, рисовали, писали натюрморты и “головки”, позировали друг другу, пили дешевое столовое вино – рубль двадцать бутылка ноль семь, курили вопреки запрету квартирной хозяйки, история с “Грюндигом” как бы подернулась пеленой. По завершении условленного месячного срока Андрюша остался цел и невредим, и не знаю – расплатился ли он, не расплатился – все это, как говаривал Макар Нагульнов, “покрылось неизвестным мраком”.

Но тут как-то, готовясь к зачету по истории искусств, я обнаружил отсутствие первого тома своего трехтомника, из коих у меня тогда имелось только два, так как третий том еще не вышел. Поискав его, я вспомнил, что отдал его Андрюше и отправился по коридору в обитель радиомага и волшебника.

Там на кровати в непристойном виде и вульгарной позе полулежала Танька Абрамова, известная сретенская шлюха, Андрюшина любовь.

Я поискал глазами, но ни под динамиками, ни под паяльниками, ни под обломками корпусов различных “Яуз”, “Спалисов” и “Комет” искомой книги не приметил.

– А где Андрюха? – спросил я.

– А он у Голубева, у Лешки. Сходи, найдешь...

А Леша Голубев тоже был сосед, но проживал он как бы на отрубах – формально в той же, но как бы и в отдельной квартире. Еще, кажется, до войны, по некой сложной договоренности, часть общей жилплощади была перегорожена непроницаемой стенкой, в которой было прорублено маленькое квадратное окошечко, наподобие тех, в какие мы обычно просовываем ведомость в обмен на выдаваемую бухгалтершей зарплату. В этом окошечке стоял черный телефон, которым могли пользоваться все мы, а с той, сопредельной территории – индивидуалист Алеша.

Как я знал, у него была своя комната, а на улицу выходил он через оставшийся в полном его владении черный ход.

Алешу я видел и знал в лицо, но в гости к нему никогда не наведывался. Ну а тут заставила нужда, и я пошел.

Алеша Голубев был развратник.

И все это знали. Но к его вольностям в интимно-сексуальной сфере все относились почему-то совершенно иначе, нежели к украшенным музыкой похождениям нашего Казановы.

Алеша был инженер и как говорили – инженер превосходный, что называется “золотая голова”, однако жизнь свою он разменял на юбки и в свои тогдашние сорок лет уже был оплывшим, обрюзгшим, заметно опустившимся малым с приятной, но нездоровой мордой веселого истрепанного гуляки.

Я вышел из квартиры, вошел во двор, через черный ход вновь поднялся на этаж и оказался в гостях у Голубева в столь необычной комнате, какой я не видывал, признаюсь, ни до, ни после того визита. это была довольно большая комната, где не было ничего, подчеркиваю – решительно ничего, кроме широкой, низкой, подчеркнуто одинокой тахты. Постель была расстелена... То были серые от грязи, по всей видимости, ни разу в своей жизни не стиранные простынки и наволочки. Другая мебель, как сказано, отсутствовала. Ни стула, не говоря уж о таких излишествах, как стол или какая-нибудь тумбочка. Не заикаюсь и о шкафе. Ни единой книжки. Ни единой картиночки, ни фотографии на голых серых стенах.

Было решительно непонятно, где Леша Голубев держит свои вещи – не под тахтой ли? Да и есть ли у него какие-нибудь вещи вообще?

На подоконнике сидел сам хозяин и радушно улыбался. Рядом с ним восседал на подоконнике в своем вечном халате Андрюша Лотаков. Они интимно распивали алкогольный напиток и судя по всему, уже давно и со все большим удовольствием.

– Прифет, фтарик! – пришел в восторг при моем появление Андрюша и пьяно улыбнулся, показывая черные дырки вместо зубов.

– Да-да, сделайте милость! – радушно пригласил меня и Алеша Голубев. – Присоединяйтесь!

Лицо у него было доброе, рыхлое, пьяное, небритое, падшее... По всему чувствовалось, что у него не только золотая голова, но и золотое сердце.

Но пить с ними я не стал. Я очумело разглядывал комнату, не в силах уразуметь, как же можно жить вот так. И тонкий наблюдательный человек Алеша Голубев мгновенно прочел мои недоуменные мысли.

– Да-да, – воскликнул он голосом Сатина, произносящего великий монолог о человеке, который звучит гордо. – Вот мирозданье, вот бытие, вот неприкаянная душа страждущего человека, – и он ударил себя в широкую грудь. – Вот личность, там толпа, а здесь – священный ареал свободы. А это ложе, ложе человека. Тахта, подобная ковчегу в дни потопа. Ковчег плывет куда-то, к Арарату. Не удивляйтесь, юноша. Примите данность в чистом естестве и запомните на всю оставшуюся жизнь, что был ковчег, а на ковчеге плыл через судьбу Алексей Голубев, верный сын свободы.

Он говорил хорошо поставленным звучным голосом, согретым алкоголем. Он был возвышен, им владело вдохновение...

И тут я заметил, что помимо тахты-ковчега, где Алексей Голубев защищал высшие права личности и гуманизма, на голом грязном полу, в каком-то сложном порядке стоят перевернутые вверх донышком фарфоровые кружки и чашки. И судя по всему, их нахождение там было не случайно и было вызвано некой высокой необходимостью. И стояли они так, чтоб к каждой из них лежащий Голубев мог вслепую дотянуться, не вставая, и не свешиваясь с борта своего ковчега.

Я был заинтригован и в какое-то мгновение, когда Алеша с Андрюшей, забыв обо мне, вновь наполняли стаканы, наклонился и быстро поднял одну из кружек. И что же я увидел? Под ней лежал, оказывается, заготовленный впрок одинокий презерватив. Я поднял другую чашку – и там презерватив. Что было под другими, я смотреть не стал – и без того нетрудно было догадаться.

– А!? – захохотал Алеша Голубев. – Недурственно придумано, а? высшая рациональность свободного духа! Воплощение оптимума! Минимум затрат плюс минимум движений.

И вдруг мне отчего-то сделалось невыносимо тягостно в этой комнате, невыносимо тоскливо, невыразимо грустно... Кровать, пустота, эти несчастные кругленькие резинки, безумно одинокий, одичавший от одиночества Алеша...

– Слушай, ты брал у меня книгу, – чтоб поскорей покончить со всем этим и уйти, я тряханул за плечо пьяненького Андрюшу. – Пошли к нам, отдай ее мне. Она мне нужна.

– Какую книфку, фтарик? – зашепелявил он, разыгрывая крайнее изумление. – Ты фто? Ты фто-то перепутал...

И вдруг я вспомнил... Дня через три после того, как Андрюша взял ее у меня ради успокоения измученной томящейся души, я забежал в букинистический, буквально тут же, на этом сретенском пятачке, как раз напротив училища и увидел точь-в-точь такую же книжищу, какую отдал Андрею. Увидел и удивился – это издание тогда шло нарасхват, не лежало и минуты.

И я все понял. То и была моя книга, моя история искусств!

– Ну, подожди, – сказал я с затаенной угрозой. – Вернись только домой!

Он с дерзкой наглостью, смеясь, смотрел на меня, ощерив беззубый рот. Он был психолог и знал, что уж кто-кто, а я лупить его не стану. Все остальное его ничуть не трогало и не волновало.

Злой как черт, я ушел к себе. Я вспоминал свою новенькую книжку, прекрасные иллюстрации, и поздно вечером раззадорил себя настолько, что все-таки отправился в андрюшину келью, чтобы хотя бы прочитать ему мораль и обличить всю низость его постыдного бытия.

Я вошел без стука. Пьяный Андрюша сидел на несвежей постели. На коленях у него покачивалась нахальная и тоже пьяная Абрамова. Оба были красны, распарены.

– Ну фто, фто? – повернулся он ко мне. – Я фе фказал – нету книфки. Мофет была, а мофет, и нет.

Я уж совсем было вознамерился приступить к нотации, как вдруг увидел на шкафу, рядом с какими-то полуобглоданными деталями очередного раскуроченного магнитофона лекарственные упаковки – коробочки, коробочки, коробочки... Я почему-то взял одну из них, поднес к глазам, она была не распечатана. И на ней черным по белому было написано: “Новарсенол. Применяется при сифилисе.”

В какой-то оторопи я взглянул на другую коробочку: “Осарсол. Противосифилитический препарат”.

Я с ужасом смотрел на Андрюшу, на Таньку Абрамову, словно до меня вдруг что-то начало доходить.

– Ну фто, фто ты там фмотришь? – испуганно вскинулся Андрюша. – Нефево, нефево там фмотреть...

Я быстро вышел и закрыл за собой дверь. Мне хотелось только одного – залезть под душ и мыться, мыться, мыться...



На мое счастье, жить там мне оставалось всего несколько недель.

Они пролетели, остались позади. Я с грехом пополам довел до конца и защитил диплом. Учеба “на художника” благополучно завершилась, впереди открывалось неведомое еще будущее.

Стояло жаркое лето шестьдесят восьмого.

Моя трехлетняя сретенская эпопея кончилась.


1998




>>> все работы Феликса Ветрова здесь!






О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"