№9/3, 2010 - Проза

Виктор Шнейдер
РАССКАЗЫ

ЛАПИНЫ1
Семейная хроника-мистерия

Это была Их последняя ночь. Назавтра Он улетал. Далеко и навсегда. Тем более обидно было терять каждую минуту. И все ж таки под утро Они уснули в объятиях, и сны Их почти совпали: большая совершенно пустая комната с лампочкой под потолком и каким-то топчаном в углу. Были, конечно, и расхождения: Ей показалось, что окно наглухо зашторено плотным занавесом темного неприятного цвета; Он, хотя и не обратил на эти вещи особого внимания, мог, поднапрягшись, вспомнить, что ни дверей, ни окон в комнате не было, кажется, вовсе… Все это выяснилось позже, когда, поднявшись с постели, Они обсуждали забавно совпавшие сновидения — без особого, впрочем, удивления: это было лишь немногим более странно, чем Их одновременные пробуждения (Он утверждал, что просыпался от звука Ее размыкающихся ресниц) и десятки подобных крохотных бытовых чудес, ставших привычными. Непостижимым было не это, а то, что Он улетал, а Она оставалась. Но это случилось.

Через неделю, первую половину которой Она удивлялась про себя, как мало плачет и как мало страдает, а всю вторую прорыдала и думала, что сойдет с ума от горя, Ей опять приснилась та же комната и Они вдвоем, устроившиеся на том самом топчане… Сон был такой реальный, что, проснувшись, Она как будто еще чувствовала следы Его объятий и поцелуев.

А вечером Он позвонил (это был уже Его второй звонок оттуда) и первым делом заявил:

— Да, ты права, окно действительно есть, и шторы на нем коричневые…

Так с тех пор и пошло. Раз или два в неделю Они встречались по ночам в своей комнате: Он оказывался там, только уснув, Она — перед тем, как проснуться. (Так и должно было быть из-за разницы в часовых поясах.) Иногда обсуждали накопившиеся новости. Сперва, не доверяя слишком снам, Он дублировал свои рассказы в письмах, а об услышанном от Нее переспрашивал по телефону, но весьма скоро эта совершенно излишняя предосторожность стала и Ему казаться смешной. Теперь Они писали друг другу только о том, на что жалко было тратить короткое время свиданий. А иногда через пол земного шара раздавался звонок, и извиняющийся голос шелестел:

— Дорогая, я сегодня не могу прийти: я работаю в вечер.

Хотя предупреждения эти были не нужны: комната все равно не снилась Им ни порознь, ни «по заказу» в условленный день.

Однажды перед сном Она долго перебирала белье для прачечной и «затянула» его ненароком в сновидение. Так на Их топчане появилась простыня и сбитая из засунутых в наволочку тряпок подушка. Не исчезли эти обновки и на другой раз, прочно, как видно, обосновавшись в Их приюте. Между тем приближался день Его рождения, и Она решила сделать подарок: выбрала в магазине понравившийся Ей мужской костюм подходящего размера, долго и придирчиво разглядывала, прощупывала швы, но, к великому неудовольствию продавщицы, покупать, конечно, не стала. Несколько раз в течение дня Она возвращалась в мыслях к костюму, старалась представить его, а вечером, для «закрепления материала», описала в подробностях матери: какой фасон, цвет, пуговицы… Мать выслушала дочку с тревогой: все поведение той казалось ей в последнее время странным.

— Ну, и зачем тебе сдался этот костюм?

— Ты же знаешь, что у Володи завтра день рождения, — но дальше объяснять, разумеется, не стала: ведь это Их тайна. — Я бы ему такой подарила.

Мать обреченно покачала головой: «Совсем спятит!» — и пробурчала что-то вроде:

— Тоже, нашла о чем мечтать.

«Фокус» меж тем удался, и ночью Он приснился Ей в том самом костюме, а днем позвонил по телефону «принимать поздравления» и заодно поблагодарил за подарок.

Она села за письмо, где подробно объяснила, как это делается (извинившись в скобках, что объяснение это сродни обсуждению цены подарка), и Они дружно принялись за обустройство быта своей лачуги: бегали по мебельным, по промтоварным, по магазинам электроприборов, не заботясь о ценах и гарантийных сроках выбираемых товаров. Зато другая проблема очень быстро встала перед Ними. Двери в комнате действительно не было, окно Они открыть боялись, чтобы не нарушить замкнутости своей обители, а то — мало ли что? Поэтому избавиться от лишних вещей, выбросить их было невозможно. Нужно было быть крайне придирчивыми в выборе. Между Ними иногда стали даже закипать ссоры из-за того или другого появившегося кресла или магнитофона.

— Барахольщик! (Барахольщица!) Зачем это тебе здесь?!

— Но я и не думал тащить это сюда! Просто увидел на днях, приглянулось, и я о нем думал.

— Вечно ты думаешь о всякой ерунде!

И оба просыпались тогда раздраженные, злые и расстроенные.

Но осадок от этих ссор успевал улетучиться от встречи до встречи, ставших почти еженощными и естественными, как возвращение домой после долгого дня.

Зато жизнь, которую Она продолжала называть по привычке «реальной», интересовала Ее все меньше и меньше. Чувствуя себя замужней дамой, Она перестала ходить на молодежные вечеринки и дискотеки, которые раньше любила, знакомств с обращающими на Нее внимание мужчинами старалась избегать — куда больше, чем до Его отлета. А если кто-то на правах друга-приятеля и появлялся изредка в доме, то больше для утешения матери, беспокойство которой все нарастало, так что она даже осторожно намекала дочке, не обратиться ли за помощью к опытному психологу (имея в виду, конечно, психиатра).

Между тем этот «кто-то» был весьма мил и подкупал искренней преданностью, плохо, но все-таки скрываемой влюбленностью, как будто боялся спугнуть Ее открытым ухаживанием. Только поэтому и было странным, когда однажды гость завел разговор, полный намеков на обычно табуированную для него тему, однако слишком деликатных, чтобы Она где-нибудь могла и должна была сказать «нет». Беседа эта, легкая и ни к чему не обязывающая, дала тем не менее довольно пищи для размышлений перед отходом ко сну, и ночью Она в Их комнате — о, ужас! — встретила все того же приятеля. Шел милый, обычный в гостях треп, причем обсуждали что-то в основном мужчины, весьма увлеченные, казалось, предметом спора, Ей малоинтересного и непонятного…

— И как это прикажете понимать? — Неубедительность Его попыток придать тону шутливость и беззаботность не скрывали даже телефонные помехи.

Но Она засмеялась в ответ совершенно натурально и беспечно:

— Наш визитер угодил к нам так же случайно, как какой-нибудь шкаф: просто засидевшийся в гостях сослуживец, — что и было правдой.

Он вздохнул облегченно и, так как больше не требовалось поражать чудесами невозмутимости и самообладания, проворчал:

— Надеюсь, он там не застрянет так же надолго.

Надо заметить, что за то время, что только в нашем беглом рассказе могло показаться коротким, Он пережил в своем «реальном» мире уже не одну любовную интригу, но это не мешало Ему считать себя верным Ей, так как ни одну свою пассию не допускал Он в мир своей Души, в свои Сны, в Их комнату. Мысль о Ее измене была для Него подобна светопреставлению.

Но ничего и не было, кроме Их взаимной любви, как не было большей правды, чем Их сны. Мысли о других, которые Ей, наученной неприятным опытом, пришлось бы отгонять, просто и не приходили, а преданные ухаживания того самого друга-приятеля принимались столь же бездумно, как ранее его преданная дружба. Да ни на какую реакцию тот как будто и не рассчитывал.

Лишь однажды, расчувствовавшись в благодарность за какую-то действительно очень большую услугу, к тому же в сердцах на Него, не «приходившего» уже больше недели (что от Их сознательных усилий по-прежнему никак не зависело), Она позволила своему воздыхателю обнять себя и поцеловать. И только. Однако этого хватило, чтобы дать толчок Ее озорным фантазиям, которые нашли свое логическое завершение во сне: Она возлежала в страстных объятиях своего любовника. И тут появился Он. Ни слова не говоря, повернулся и хлопнул незнамо откуда взявшейся дверью.

Весь следующий день, сидя над телефоном, Она продумывала, что скажет, и решила притвориться и убедить Его, что это был лично Ему пригрезившийся кошмар (ибо бывали у Них и обыкновенные, необщие сны, как у всех смертных). Когда же ни в тот день, ни на другой Он не позвонил, стала уговаривать себя, что видение это и действительно — просто сон, но только не Его, а Ее. Ему же нечего звонить выяснять, так как Он об этом сне и не подозревает. К тому же, припомнилось Ей, не было на сей раз той телесной осязаемости и чувства реальности, отличавших всегда Их свидания от грез. Опять же, эта дверь… Очень может быть, что Она была права. Только сны Их с той поры прекратились. И звонки. И письма.

Вскоре Она вышла замуж, так что другу-приятелю опять пришлось стушеваться. Новому мужу о своем «первом браке» Она ничего не рассказывала. Да он и не поверил бы, и не понял…
____________________________________________________
1 - Ср.: В. Вульф. «Лапин и Лапина».

20 декабря 1996


СМЕРТЬ В КОНЦЕ ТОННЕЛЯ
Детективный рассказ

Согласно заключению судмед… О Господи! В общем, официальная версия происшествия такова: когда поезд въехал в тоннель, вагон сильно качнуло, и полный чайник, падая с верхней полки, ударил Иванова в висок, от чего тот и умер. Многое, однако, кажется тут сомнительным. Во-первых, почему никто ничего не видел? Во-вторых, зачем в купе чайник с водой? Не теплушка же, титан с кипятком перед дверью проводника всегда стоит, и в туалете кран есть. Да и вообще Иванов должен был ехать не в этом купе, а в соседнем. Говорят, зашел в гости. К кому? Погодите. Я как автор, конечно, это знаю и всезнанием своим поделюсь. Так дайте же потрепаться! Не думаю, что необходимость выслушать меня лишнюю минуту или там прочесть лишний абзац — слишком высокая цена за разгадку всех тайн.

Значит, кто вообще ехал в купе? Начнем, пожалуй, с Елизаветы Дмитриевны, тем более что чайник ее. Она типичная провинциалка, хотя и живет в Москве; родом из Бердянска (как и Иванов, кстати), куда и ехала погостить к своей сестре Алене. Та может подтвердить, что Лиза с детства отличалась добротой, но добротой какой-то бездарной, навязчивой и бессмысленной. Искреннее ее стремление помогать людям встречало обычно их непонимание и раздражение, но, даже нажив себе многих врагов деятельными попытками вмешаться в чужую жизнь, Елизавета в людях не разочаровалась. В молодости один инженер, который и привез ее в Москву, приохотил Лизу к христианству, причем к католической его версии. Но инженер-то вскоре бросил — и христианство, и ее, а вот Елизавета Дмитриевна так до сих пор и крестится всей пятерней, очень уж ко двору ей пришлось теоретическое обоснование и оправдание хронического доброделия. Увы, и в лучшие годы катастрофическая неизобретательность мешала воплотиться ее жажде самопожертвования сполна, постепенно же последняя выродилась совсем уж в гротескную мелочность: вот именно что до наполнения водой чайника на случай, если кто-нибудь из соседей ночью захочет пить.

Надо ли говорить, что Елизавета Дмитриевна изо всех сил пыталась поменяться местами с расположившимся над нею юношей и не успокоилась, даже когда тот объяснил, что специально попросил билет на верхнюю полку, потому что путешествовать на верхней любит больше. Два года он проспал на нижних нарах, и сознанье, что кто-то спит над ним, здесь, на гражданке, казалось ему несносным. Старший сержант Родионов уже четвертые сутки старался снова стать Ромой, но радист засел в нем сильнее, чем он сам ожидал, и колеса поезда, отстукивавшие всем убаюкивающий ритм, твердили ему морзянкой бесконечно повторяемое «Я-я-я-я-я». Это хвастливое «яканье» особенно болезненно отдавалось в череп после вчерашнего, да еще сушняк мучил. Так что принесенный предупредительной бабкой чайник перекочевал с утра к изголовью «вольноотпущенника».

Изредка открывая глаза, Рома видел напротив себя непомерно раскормленную одиннадцатилетнюю девочку все в той же позе: свесившую ноги и сгорбившуюся над книгой. Только когда поезд с судорогой останавливался на очередном вокзальчике, Сонечка выглядывала в окно и обводила глазами перрон, киоски и непременную парочку, в ожидании своего — другого — поезда длинно целующуюся, скучно и невдохновенно, лишь бы скоротать время, лишь бы скрыть, что нечего друг другу сказать. Соня завороженно следила за этим улиточьим обрядом, а затем, когда вагон приходил в движение (в первое мгновение все предметы и пассажиры брали с него пример, но быстро спохватывались и застывали на своих местах), принималась опять за книжку. Достоевский, захваченный отцом в дорогу для себя, а потом подсунутый дочке — лишь бы чем-нибудь занялась и не дергала его ежеминутно, — был девочке скучен. Она не понимала ничего, включая и то, что ничего не понимает, но сам процесс чтения (да к тому же «взрослой» книжки) доставлял ей тщеславное удовольствие, и она с усилием продвигалась дальше, не догадываясь, что усилия эти идут на отбивание любви к литературе на всю оставшуюся жизнь.

Сонечкин папа Семен сидел внизу, погрузившись в инженерные расчеты. Никакой срочности в них, признаться, не было. Просто в купе он неожиданно встретился со своей давней шапочной знакомой. Час они протрещали очень живо, перебрав в памяти всех немногочисленных общих приятелей. (Оба не видели никого из них уже по меньшей мере лет десять.) Следующие полчаса вяло делились рассказами о собственной жизни, при этом говорили все более и более на разных языках. Наконец темы для разговоров исчерпались окончательно. Однако присутствие знакомой стесняло Семена, просто игнорировать ее весь дальнейший неблизкий путь казалось неудобным, поэтому-то он и принялся за вычисления с такой демонстративной тщательностью. Поэтому же выходил курить чаще обычного и в тамбуре неожиданно встретил бывшего своего сослуживца.

— Иванов! — загоготал он. — Вот так встреча!

— Зюскин? Что за чудеса!

— Нет, погоди, пошли-ка в мое купе. Там ты увидишь, что такое настоящие чудеса.

Войдя в купе, Иванов увидел и сразу узнал Елизавету Дмитриевну, но изумился много меньше, чем ожидал Семен. «Продолжают общаться, стало быть, — мелькнуло у него в голове. — Может, даже женаты? Вот это был бы номер!» Елизавету же Дмитриевну как будто током ударило. В глазах у нее потемнело…

Ах нет, это во всем вагоне стало темно: поезд въехал в тоннель.

Что же произошло потом?

Как что? Я же сказал в самом начале: вагон качнуло, чайник, стоявший рядом с мучительно трезвеющим Родионовым, съехал с полки и, падая, ударил Иванова в висок. Что говорить, судьба…

Июнь 1997


ШКОЛЯР И ШКОЛЯРКА
Лубок

Поздним вечером вдвоем возвращались они с подготовительных курсов и обсуждали, как обычно, свои школьные дела.

— А кстати, ты знаешь, что Петрова от экзаменов вообще освободили?

— Он говорил. А кстати, ты знаешь, что химоза уходит с этого года на пенсию?

— Ничего, она как раз успеет испортить мне аттестат. А кстати, ты знаешь, что… что я тебя люблю? — Месяца два он собирался с духом, чтобы сказать эту фразу непринужденно, и все-таки не сумел, запнулся.

— Знаю.

Как просто! И как, в сущности, неблагородно: ни малейшей подмоги для продолжения разговора. Он постарался еще раз взять с разбегу легкий, веселый тон:

— А откуда ты это знаешь? Я же не говорил.

— Так что же ты не говорил, если любишь? — искренне засмеялась она, и он засмеялся в ответ.

— Не знаю. Стеснялся. Боялся.

Теперь была ее очередь говорить, а она молчала. Ну, хоть спросила бы: «Чего?», сказала бы: «Зря» или «Ну, и правильно делал», в крайнем случае. А так — просто нечестно. Отпустившее его было на миг напряжение навалилось опять. Молча прошел он рядом с нею несколько шагов, мучительно соображая, что нужно делать дальше. Поднял руку, хотел положить ей на плечо, но не решился и, чтобы оправдать как-то неловкий свой жест, ткнул пальцем в небо:

— А вон — созвездие Лебедя.

Она коротко глянула на звезды:

— Врешь ты все, наверное. И про лебедя тоже.

— Не все. Что люблю, не вру.

По второму разу сказалось легче. Надо было как-то развить эту тему, но он не знал как, чем и замолчал бы, видимо, опять надолго, но, по счастью, они дошли уже до ее подъезда. Он остановился и все так же молча, со скрипом растирая друг о друга потные пальцы левой руки, растерянно и почти виновато смотрел в ее смеющиеся глаза.

— Ну, влюбленный, может, рискнешь меня обнять и поцеловать? Вдруг я не стану вырываться и давать тебе пощечин?

— Боже, какой я осел! — счастливо воскликнул он, довольно неловко водрузил ей руки на плечи и попытался притянуть к себе.

Но она вырвалась, отвесила ему весьма крепкую оплеуху и бегом скрылась за дверью. Стерва.

23 июня 1997


СТАРИК И РЕКА
Экстраваганца

— Я при старом режиме на переправе служил, — рассказывает старик.

Никак не вспомню его имени. И дернуло меня лезть в ту речку купаться! С тех пор все забывать и стал: то ли голову застудил, то ли что…

— Сперва на лодке справлялся, потом людишек поприбавилось — паром. Ну, а после пошло-поехало: то войны, то эпидемии — народ к нам так и повалил через реку. Тут уж, ясно, никакой переправы не хватит. Решили построить мост. А я вроде как не у дел получаюсь? Иду к главному. Аид2 у нас такой был: важный, солидный — не подходи, но в общем мужик незлой. Так вот, иду я к нему, объясняю: так, мол, и так, мост — дело хорошее, но мне-то что, с голоду, что ли, подыхать? «Не волнуйся, — говорит. — Какую-нибудь работенку тебе сыщем». Ну, и сначала решили, чтобы по мосту ходила только голь-шмоль всякая, те, кому и заплатить за переправу нечем, а людей солидных чтобы я встречал на лодке, красиво, как в старину. Но скоро это дело совсем заглохло, и меня посадили на мост: следить, чтобы лишние кто не шлялись, шлагбаум поднимать-опускать (тут сперва шлагбаум был, ворота — это недавно соорудили), все такое… А тут как раз — смена власти. Новый наш — он хитрый оказался: себе ни почестей особенных требовать не стал, ни лишних подношений; портреты его или скульптуры выставлять — а ни-ни, строго возбранялось. Но что запретил сразу — так это якшаться с бывшими. И если кого за этим замечал: что жертвует им что-то, просит о чем или хоть статуэтку дома держит, — тут уж по всей строгости. Ну, а они ведь только с того и кормились. Так постепенно-постепенно всех и выжил. Видно, я один остался. — Старик скорбно замолкает, наверно, вспоминая сгинувших собратьев. И после недолгой паузы продолжает с видимым злорадством: — А сынок его — его же оружием. Как подрос, так и велел: никто, мол, чтобы к отцу не ходил, кроме как через сына — через него, значит. Сам все получает, а папашу, отца родного, впроголодь держит. Семейка!

Мне это слышать неприятно, но я не лезу спорить, я стараюсь плавно сменить тему:

— А как же вы уцелели?

— А так и уцелел, как видишь. Я нужное дело делаю. Люди как к реке подойдут, как на ворота запертые посмотрят да на меня с ключами, так сразу ко мне и бегут. Пусти, говорят, дядя Петр… Почему-то все Петром кличут. Сроду меня Петром не звали!.. Ну, деньгами, конечно, не дают — не положено. Да у них и нету. Но у кого костюм новый, у кого кольцо там или перстенек (это, правда, редко бывает). И у всех цветы. Цветы, цветы… Верно, родственники, провожая, суют. А то откуда? Я, видишь вот, даже магазин цветочный открыл. Берут мало, а все лучше, чем ничего. Живем помаленьку. Ну, а ты сам-то кто? Чем занимался, пока к нам сюда не переселился?

— Не помню.

— В Лете, что ли, купался?

— Угу, купался. И то ли голову застудил, то ли что…
_______________________________________
2 - А ид — еврей (идиш).

11 сентября 1997


СТРАДАНИЯ НЕМОЛОДОГО ВЕЛЬЦЕРА
Историческая проза

В том, что дочке исполняется двадцать пять, ничего странного не было. Конечно, давно ли, казалось бы, он нес ее из роддома и несколько раз на этом коротком пути просил жену поднять уголок «конверта» — показать ему личико ребенка. Ревниво вглядывался Вельцер в младенческие черты, пытаясь отыскать сходство, но так и не нашел его — ни тогда, ни в течение последующей четверти века. Только родинка на плече, проставляемая Господом Богом детишкам для услады недоверчивых отцов и будущих страстных любовников, перешла дочке от папы.

Подумав, пусть и в шутку, о «будущих любовниках» своего чада, он уже тогда, можно сказать, ожидал и предвидел нынешний ее юбилей. Так что ничего странного не было в том, что он наступил. Не было удивительным и то, что ее гости-сверстники говорили на «взрослые» темы — о работе и о политике, — и говорили о них «по-взрослому»: толково и интересно. При этом обилие гостей в день рождения осталось приметой «детского праздника». Сам Вельцер, особенно в молодости, именин не справлял: и негде (они с матерью жили в одной, большой правда, комнате в коммуналке), и некогда, и не на что. Да и не придавал он никогда большого значения светлой дате своего появления на свет. День же его двадцатипятилетия был омрачен особо: как раз стало известно, что на конференцию в Германию его не пустят… Кстати, в ту самую Германию, где он теперь прозябает… С результатами же его работы поедет завлаб.

Он тогда пришел к Синилиным в совсем не праздничном настроении и, подавляя нервным смешком готовые навернуться слезы, объяснял наливавшему ему главе семейства:

— Понимаете, Павел Андреевич, как это делается: я беру к себе на работу еврейчика, и он точно знает, что не рыпнется, — кроме меня, его никто не возьмет. Поэтому я спокойно присваиваю себе его результаты, езжу на конференции, ставлю свое имя первым в его статьях…

Теперь старик Синилин, вот уже год как приехавший из России, сидел на кухне своего переселенческого общежития для эмигрантов и, когда речь у соседей заходила о том, как трудно найти себе место здесь в Германии, если даже такой крупный ученый, как его зять, не может пристроиться, вскипал:

— Какой ученый? Какой ученый? Он сам мне говорил: «Павел Андреевич, все делается просто: я нанимаю на работу еврейчика, и он точно знает, что от меня ему не рыпнуться. Поэтому я спокойно присваиваю…»

Смешно, конечно, хотя и обидно, что немцы воспринимают его так же, как этот маразматик: советские регалии вызывают у них недоверчивую усмешку, а возраст подписывает окончательный приговор. Обидно и иметь непримиримого врага в собственной семье. А как влияли их отношения на девочку? На грозные вопросы отца: «Звонила ли ты дедушке?» — она лет с тринадцати только презрительно фыркала, и он не решался сам вдаваться в этих случаях в нравоучительные беседы. Легко скрыть раздрай в лагере старших от пятилетнего ребенка, и невозможно это сделать десятью годами позже. Но не от этого ли, в частности, становилась дочка все менее родственной? Подружек она звала в гости только на дни рождения и не скрывала радости, если папа говорил, что должен в этот день работать или приглашен куда-то в другое место. Дочь стеснялась его перед своими знакомыми, и хорошо еще, если дело было только в подростковой ершистости. Худшее подозрение терзало Вельцера: запиши он девочку не Синилиной и дай ей имя не Маша, а, скажем, Сара — той не приходилось бы решать для себя проблему, называть или не называть русским приятелям имя своего отца — Ефим Рувимович. Боясь, что в этом случае опоздал уже воспитывать, он тем не менее искал любого повода и, прицепившись, например, к Машиному рассказу о том, что ее соседка по парте приютила у себя дома аж трех бездомных кошек, такая она добрая, принимался за родительские внушения, стараясь замаскировать их под парадоксальное рассуждение:

— Хороший человек, Машенька, может любить или не любить кошек и все равно оставаться хорошим. И даже скорее не любить: больше сил останется на людей. Хороший человек может быть богатым или бедным. И даже скорее богатым: меньше поводов злиться на весь мир, больше возможностей творить добрые дела. Хороший человек может верить или не верить в Бога. И даже скорее не верить, иначе каждый его благой поступок отдает корыстью и расчетом на вознаграждение, пусть и не в этой жизни. Но хороший человек никогда, ни при каком стечении обстоятельств не должен стесняться своих родных. Например, боясь, что мама с папой не понравятся каким-то его знакомым.

Но дочка только презрительно фыркала:

Она как раз своих родителей и не стесняется. И кошек приносить домой они ей разрешили, — и весь педагогический пафос его речи сводился даже не к нулю, а к отрицательной величине. «Она не стесняется» звучало почти так же, как «в отличие от меня», однако же и не настолько открыто, чтобы продолжать как-то спорить, что-то доказывать.

Но переживал он, по всей видимости, напрасно, со временем все разрешилось само собой. Оттого ли, что дочь повзрослела, или оттого, что в предотъездном настроении, а уж тем паче в самой эмиграции еврейские корни практичнее было не зарывать, а откапывать, — Вельцер предпочитал верить в первое, но не вторая ли догадка подтолкнула его вообще к мысли об отъезде? Его, уважаемого коллегами по всей стране, его, совсем неплохо устроенного материально, его, любившего Россию и болевшего ее болями? Что говорить…

Жена с первого дня приезда оказалась вполне несчастной. По крайней мере, он был в этом уверен. Восторгам ее по поводу полных магазинов и налаженного быта он поверить не мог, так как сам никогда, после свадьбы уж всяко, не занимался бытом и не ходил по магазинам. Остальное же — работа поломойкой «по-черному», унизительное общение не на равных с окружающими, борьба со всеми возможными бюрократами, легшая на плечи ей, быстрее и лучше выучившей язык, — зависти вызвать не могло. И то, что нынешнее его положение не позволяло оградить жену от всех неурядиц, запретить ей ходить на эту тяжелую и постыдную работу, велеть плюнуть на всех вызывающих к себе чиновников вместе с сулимыми ими льготами, унижало его мужское достоинство и угнетало куда больше, чем собственные неудачи. Помогать родителям, искать способы передать им деньги или лекарства — это было, пожалуй, последней цитаделью в ее целеустремленной деятельности. Поэтому, видит Бог, именно поэтому, а не по чему-либо другому, он не хотел, чтобы тесть с тещей перебирались в Германию. Но препятствовать их приезду или хоть отговаривать он тоже не мог — был бы неправильно понят, так что даже проявил усердие для ускорения этого процесса. Теперь несносные старики обитали в двух автобусных остановках.

Единственной отрадой оставалась дочка. Сначала на языковых курсах, потом в колледже и университете она жила в каких-то других городах, а приезжала редко и ненадолго, успевая за это время соскучиться по родителям не меньше, чем они по ней. Несколько раз, наоборот, приезжали в гости они. Вот и теперь, на Машино двадцатипятилетие, отец с матерью были приглашены. Но если уж странным не было то, что дочке стукнуло двадцать пять и что гости ее вели себя совсем как взрослые, то тем более не должно было казаться странным, что гостем на дне рождения собственного ребенка оказался он сам. Другое удивляло Ефима. Дочкиных приятелей не смущало присутствие «старшего», к чему он привык за ее школьные годы и не успел отвыкнуть позже. И говорили они с ним без ощущения пропасти между поколениями, говорили на равных. А то слышалась Вельцеру в их тоне и снисходительность. Что ж, у них есть на то основания. Семь лет в отрыве от своей работы лишили его права на профессиональную гордость, а эмиграция, переворачивающая все с ног на голову, отобрала у него и то простое преимущество, которым природа вооружает все поколение «отцов» против «детей»: жизненный опыт его, приобретенный в других условиях, помогавший выжить под диктатом коммунистов и находить общий язык с русским мужиком, оказался, он сам это знал, в новой стране только обузой. Новый же, немецкий опыт был у него беднее, чем у этих мальчиков и девочек, в силу возраста легче и быстрее вжившихся в иные условия.
И все то, что не нравилось Вельцеру в дочке в последние годы, было на самом деле, как убеждался он в очередной раз сейчас, глядя на Машиных подружек, признаками этого вживания. В поведении их Ефим усмотрел вполне уживающиеся с воспитанностью и тактом знакомые по дочери жесткость и грубость. Не ту дамскую эпатажную грубость, которая порой только оттеняет женственность, а мужскую, естественно и гармонично вросшую в характер. Все четыре гостьи, как и хозяйка, были в джинсах, все четыре много курили, тогда как из парней не курил ни один. Эти нормальные на вид ребята, не слюнтяи и не хлюпики, были сами безусловной виной и причиной женской эмансипированности. В годы молодости Ефима они своим девушкам курить бы просто не позволили. Но нынешние мальчики, не взваливающие на себя бoльшую часть жизненных тягот, а «равноправно» делящиеся ими с девочками, не могут претендовать и на мужские привилегии. (Пусть бы один из них только посмел командовать его дочкой!) Вельцера печалило, что общенемецкий недуг эмансипации, разрушения семейных и прочих, к оным сводящихся, устоев перекидывается и на «наших детей», но то, что пораженная им европейская цивилизация, по крайней мере видимая ему часть — немецкая, обречена на гибель, его скорее радовало. В эмиграции Ефим стал германофобом, и фобия эта усиливалась с каждым отказом в рабочем месте. Мысли о наследственной вине немцев, чуждые и смешные ему в России, теперь Вельцер разделял и проповедовал. Не так давно он перечитал Набокова и влюбился в этого автора за его неприкрытую презрительную ненависть к Германии «до последней пивной кружки», хотя раньше Набоков был ему едва ли не неприятен. Еще в молодости приятели дали ему под большим секретом несколько романов этого призрачного классика, но они разочаровали Ефима, как и все, что случалось ему читать украдкой из запрещенной литературы — от Солженицына до Пастернака, от Гумилева до Бродского: ни разу впечатление не оказалось сильнее страха и не окупило его.

Как бы то ни было, литературу он знал и любил. В том, что Маше эта любовь не передалась, его вины не было. Досадно, конечно, что о книгах с ней не поговоришь (впрочем, другим она ловко выдавала отцовские суждения за свои и слыла невероятно начитанной), но разве это должно быть основой взаимоотношений отцов и детей?

— Машенька, — начал он, когда гости разошлись, — а что, тот парень, который между нами сидел…

— Да, папа? — отозвалась дочка так, что Ефим не стал больше ничего спрашивать. Что спрашивать?

19 сентября — 16 октября 1997


ПРИГОВОРЕННЫЙ

Однажды — я был тогда совсем юн, лет шестнадцати, — мимо нашего дома гнали на казнь приговоренного. Обычно осужденные разбойники вызывали у нас жалость, даже излишнюю: все-таки смерти их предавали за дело — за убийство или грабеж. Но власть иноземцев была нам ненавистна, и суд, ими чинимый, не мог казаться праведным. Однако на этот раз все обстояло иначе. Именно народ добился приговора злодею, оскорбившему нашего Бога.

В чем именно состояло оскорбление, мы не знали. Слухи ходили самые разные. Доподлинно было известно лишь, что наместник отказал первым людям страны, требовавшим предать позорной смерти человека за преступление, оной по нашим законам достойное. А ведь самих нас права судить и наказывать лишили.

Наместник был славен нравом никак не кротким. Решив помиловать того, кто оскорбил нашего (но не его!) Бога, он думал не спасти этого вполне ему безразличного человека, но лишний раз унизить наше национальное достоинство.

Так мы это и восприняли и, собравшись под окнами дворца, стали скандировать: «Каз-ни! Каз-ни! Каз-ни!» И наконец наместник сдался, велел распять смутьяна.

Это было большой победой простого люда. Не только над наместником, вынужденным наконец-то прислушаться к волеизъявлению «плебса», но и над нашей аристократией, ибо мы добились того, чего не смогли они.

И вот, когда в объявленный час приговоренного под конвоем повели к месту казни, на улицы высыпали сотни любопытных. Еще бы! Каждый хотел своими глазами убедиться, правду ли говорят, что на груди и спине у злодея магические татуировки, сделанные в Египте, или что Сатана наделил его необычайной красотой, чтобы смущать женщин, а то еще, как утверждали некоторые со слов им излеченных, будто вокруг головы его светится нечто вроде обруча.

Когда преступник приблизился к моему крыльцу, я разглядел его и испытал некоторое разочарование: не было в его облике ничего замечательного, кроме следов побоев на лице и всем полуголом теле. Спина несчастного прогибалась, а ноги подкашивались под тяжестью креста, который он волок для собственной казни. Тут я увидел, как один из конвоиров толкнул его, поторапливая, и почувствовал жалость к осужденному и даже легкий стыд за то, как бездумно требовал в толпе его смерти. Ведь он, избитый и обреченный, наш, еврей, а ведут его собаки-эдомяне. И избили его в темнице не за то, что он оскорбил неведомого им Бога, а за то, что он еврей…

Только я это подумал, как приговоренный направился прямо к моему дому и, сбросив на землю крест, сел на пороге.

— Отдохну немного, — невнятно пробормотал он по-латыни конвоирам, в мою сторону и не взглянув.

Лицо мое как жаром обдало, так к нему прилила кровь. Мне казалось, что все-все — знакомые, соседи, просто случайные зеваки — смотрят на нас и понимают, что неспроста злодей выбрал для отдыха мой порог: я в мыслях пожалел его, оскорбившего Бога, и он, владевший секретами черной египетской магии, почувствовал это.

Прощать своих врагов учит нас царь Шломо. Своих, но не Всевышнего. Я подскочил к сидящему и, пнув его ногой, заорал:

— А ну, проваливай!

Негодяй повалился со ступеньки, на которой сидел, на землю, медленно поднялся, обернул ко мне свое заплывшее синяками лицо и, взваливая на плечи крест, стал бормотать бессмысленные угрозы:

— Ухожу-ухожу. Я-то ухожу. А вот ты… Дождешься… Я еще вернусь! Точно-точно тебе говорю, дождешься…

Видимо, этот мой юношеский поступок был особенно угоден Господу. Ибо с тех самых пор наделил Он меня долголетием, невиданным даже во времена Адама. Ведь вот, вдвое превысил я уже возраст праотца рода людского, почившего старцем, а я еще полон сил, и самому младшему моему сыну только стукнуло два годика.

22 тишри 5758 (23 октября 1997)


СКАЗКИ

Лампа гаснет: какие же сказки при свете?

— Аскази па пицессу на гаешине, — заказывает Малыш. Гамма неподвластных ему согласных с трудом поддается передаче на бумаге: родной язык он учит пока весьма недолго и поэтому говорит еще с сильным акцентом страны небытия, из которой перед тем прибыл.

Итак: — Расскажи про принцессу на горошине, — заказывает он.

— Про принцессу на горошине ты и без меня знаешь, — возражает Взрослый. — А впрочем, слушай, — и он начинает плести историю из обрывков застрявших в памяти сказок, газетных статей и собственных переживаний, нарочито впихивая туда побольше непонятного, чтобы Малышу стало скучно и он скорее заснул. — Жили-были маркиз и маркиза де Карабас. Жили они в своем фамильном замке. Замок этот был красивый, но неуютный. Только снаружи он казался большим, внутри же все место занимали длинные переходы и винтовые лестницы, ведущие в маленькую квартирку, вот вроде нашей. Совсем недавно маркизы провели себе в замок электричество и отопление, а то раньше приходилось все вечера топить камин, и все равно к утру в спальне было сыро и холодно. На ремонт у них ушли последние деньги, так как все принадлежащие когда-то де Карабасам земли были давно проданы и жили они на пенсию, которую маркиз получал как отставной офицер.

Несмотря на свою бедность, на отсутствие со стороны соседей не то что почтения, но хотя бы интереса к знатным фамилиям, сами де Карабасы очень гордились своими корнями и ни за что не согласились бы переехать из родового замка в более просторный, светлый и дешевый дом, как предлагал им сын.

Этот сын звался Шарлем, учился в Сорбонне и снимал комнату в центре Парижа вместе со своей подружкой, на которой хотел жениться. Родители, хоть подружки этой в глаза не видели, были решительно против свадьбы, потому что маркиз не может взять в жены простолюдинку. Шарль говорил им, что невеста его на самом деле принцесса, просто разорившаяся, как и они сами. Старшие де Карабасы не слишком ему верили, но решили устроить девушке испытание.

И вот пригласили они ее вместе с Шарлем к себе. Старый маркиз показывал гостье разные разности, например портрет основателя и этого рода, и этого замка, висящий в гостиной. Предок Шарля был изображен сидящим в кресле и держащим на коленях любимого серого кота, белые задние лапы которого под торопливой кистью художника вышли словно обутыми в сапоги. Предполагаемая принцесса правильно определила возраст портрета, но не слишком им заинтересовалась.

Де Карабас пустился в разные семейные предания, относящиеся ко времени крестовых походов или Французской революции, и собеседница снисходительно поправляла рассказчика, так как изучала историю и куда лучше знала, какая война была при каком короле и кто у кого какую битву выиграл.

Наконец наступила ночь, и гостью отвели в отведенную ей опочивальню, где на кровати возвышалось семь матрацев, семь перин, семь одеял и двадцать одна подушка! Шарля же родители попросили остаться на их половине.

Утром маркиза де Карабас пригласила девушку к завтраку, а заодно спросила, как спалось гостье на новом месте. «Ах, ужасно! — воскликнула та. — Я всю ночь не могла сомкнуть глаз, как будто лежала на острых валунах!»

— И они поняли, что она принцесса! — до кошмарного бодрым голосом возвещает Малыш, уловив, наконец, с ликованием знакомую тему.

— Да нет же! Маркизы поняли как раз, что она никакая не принцесса, а просто невоспитанная капризная девчонка, которая вечно будет всем недовольна и на все жаловаться и, как мягко ей ни стели, будет подо всеми перинами и матрацами искать горошину. И Шарль тоже все это увидел и ее бросил.

— Ты неправильно рассказываешь, — говорит Малыш недовольно.

— Как же я могу рассказывать неправильно, если я эту сказку сам придумал? — возражает Взрослый, зевая уже сам: его-то отяжелевшему сознанию стоит только соприкоснуться с морем сна, как оно тонет в нем, точно камень. Это легонькая душа Малыша долго-долго не погружается в сон, выталкивается его плотной средой на поверхность, покуда не пропитается хорошенько дремой, проникающей во все ее поры. Тогда погрузится на дно сонного океана и она, да так основательно, что, пока отлив этого дна не оголит, лишь большим усилием можно будет извлечь спящее детское сознание из этой пучины на поверхность реальности.

Малыш молча сопит какое-то время. Обиженно? Сосредоточенно? Потом объявляет:

— Я придумал лучше.

— Хорошо. Сейчас спи, а завтра сказку рассказываю не я, а ты.

— Нет, не завтра! Сейчас!

— Тоже про принцессу на горошине?

— Нет. Про два богатыря.

— Ну, давай рассказывай. А потом сразу спать! Договорились?

— Договорились.

Малыш на минуту замолкает, собираясь с мыслями перед долгим рассказом. Совсем как большой. И удивительно, что это удивляет.

— Один богатырь («баатый», — произносит Малыш весьма отчетливо) со всеми воевал. А другой богатырь — далеко — об этом услыхал и поехал его победить. И вот он едет-едет и встречает гномика, и птичку, и грибочек, и деда, и бабу, и все говорят, что он хороший.

— Кто?

— Тот другой богатырь, который воевал. Он всех их спас и помог. А те, с кем он воевал, — все злые. И богатырь это узнал и решил, что он его друг и он будет ему помогать. И он ехал-ехал дальше и заблудился, и его Кащей унес (тут я еще не совсем придумал). А когда он, наконец, приехал, то тот богатырь уже всех победил и уехал домой. Вот.

— И ты это сам придумал?

— Я это не сейчас придумал. Я это раньше сам придумал. Давно.

— Знаешь, ты действительно придумал сказку лучше, чем я. Ты очень талантливый.

— А что такое тала-тавай?

— Это значит, что, когда ты вырастешь, ты сможешь стать знаменитым…

— Я никогда не вырасту! Я всегда буду маленьким.

— Сказки.

1974, 1997


>>> все работы aвтора здесь!






О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"