№10/1, 2011 - 9 октября 1947 года родился Генрих Шмеркин
Генрих Шмеркин А У НАС В КВАРТИРЕ ГАЗ
рассказ
1.
Москалёвка пятидесятых, «любимый, милый край»! Тополиный оазис, райский уголок посреди индустриального Харькова, одетого в сизые лохмотья заводских дымов! Или, как шутили записные харьковские остряки, улица четырёх евреев – Сёма-Марка-Моська-Лёвка.
«Ну, Моська-Лёвка – значит Москалёвка. Но при чём тут Сёма-Марка?» – может поинтересоваться несведущий гражданин из какого-нибудь Крыжополя, Парижа или Сан-Франциско. А при том! По Москалёвке ходил седьмой трамвай. На харьковском суржике – «сёма марка».
Грохочущая по серебряной глади рельсов, с сияющими поручнями и высокими подножками, с которых можно радостно сигануть на полном ходу от приближающейся кондукторши. И, как ни в чём не бывало, прошвырнуться пешком – мимо кинотеатра «Жовтень», мимо щербатых ступенек булочной, взглянуть на своё отражение в стеклянной витрине библиотеки им. Некрасова.
А в этом отражении, между прочим, тебе нет ещё и двенадцати. Да что там двенадцати! Ни тридцати, ни сорока, ни пятидесяти пяти нет тебе ещё в этом огромном прозрачном стекле, в которое ты вечно заглядывал по пути в школу или к Ларке Карповской – а она на свидание с тобой прихватывала всех своих подружек.
И профланировать дальше, – мимо аптеки, через Марьинскую – по Красношкольной Набережной, вдоль речки Лопань, мимо Рыбного базара, вдыхая неповторимый болотный аромат Лопанского ила.
Галантерейный магазин «Свет Шахтёра», в котором сладко задыхаешься от парфюмерии среди крепдешина и ворохов белоснежного дамского белья – словно в объятиях благоухающей духами колхозницы, улыбающейся тебе с витража над кассой! Шестая поликлиника, не отстроенная ещё после минувшей войны. Тёплая газировка в киоске напротив. С сиропом – сорок дореформенных копеек, без сиропа – пять. Над градуированной колбой с розоватым «вишнёвым» сиропом вьются жирные осы. Продавщица ополаскивает гранёный стакан, подносит к градуированной колбе, роняет в него несколько капель вязкой жидкости и подставляет под кран газводы. Струя бьёт в дно стакана, это шторм в океане, буря в пустыне, бунт на корабле, это «меньше пены!» и «Муля, не нервируй меня!»...
– Водиська, свадкая водиська с висьнёвым сийопом! – зазывает торговка улыбающихся прохожих. Она не выговаривает половину букв русского алфавита.
– Тётенька, а можно без сиропа?
– Сисьтой нету! Водиська с сийопом!
Магазин Рыбтреста, насквозь пропитанный приторным запахом только что оттаявшей трески... Первомайская демонстрация, празднично одетые люди, щурящаяся на солнце толпа, вываливающая из кинотеатра «Жовтень» после дневного сеанса, кинофильм «Джульбарс», наши пограничники, вражеские парашютисты, осушение болот, великий Ленинский план ГОЭЛРО...
Запоем – книги Валентина Катаева, Леонида Пантелеева, Анатолия Рыбакова, Аркадия Гайдара.
Говорят, когда-то на Москалёвке стояли казармы. В них квартировали солдаты царской армии (москали).
2.
В детстве я летал.
Меня водили в детский сад №5, размещавшийся на углу Владимирской улицы и Колодезного переулка.
Гулять мы ходили с воспитательницей на Балабановку. Так называлась лужайка за поросшими бурьяном развалинами шестой поликлиники. Среди ромашек, одуванчиков и подорожника стрекотали кузнечики и тарахтели экскаваторы. Лужайка превращалась в стройплощадку. Обветренные дяди с зычными голосами выгружали на травку металлические трубы, огромные катушки кабелей и тросов. Начиналось сооружение москалёвской глушилки.
На Балабановке я летал, и охоту летать мне отшибло именно на Балабановке. В тот день я, как обычно, вихрем носился по траве, широко раскинув крылья рук, – отталкиваясь, что есть мочи, от земли. У меня захватывало дух – как на качелях, когда взлетаешь в самую высокую точку. Я носился в одних трусиках по траве, задевая крыльями сверстников, и радостно кричал: «Я лётчик! Я лётчик!». И описался от избытка чувств.
Воспитательница сняла с меня трусы и повесила на кустик сушиться. Я же, оставшись, в чём мать родила, почувствовал себя ещё свободней и снова принялся летать, сотрясая воздух сообщениями о том, что я лётчик. И услышал дружный хор своих однокашников: «Беструсовый лётчик! Беструсовый лётчик!».
Дирижировала этим хором Инка Минчина, загорелое рыжеволосое создание с горбинкой на носу и лиловыми недетскими губами.
Мальчишки ухмылялись, девчонки хихикали. Я расплакался. И понял, что до слёз люблю эту Инку Минчину, сам не знаю, почему.
С тех пор я перестал летать.
Глушилка была смонтирована через год. Её обнесли высоченным кирпичным забором, увенчанным несколькими этажами колючей проволоки. Нас туда больше не водили. Шестую поликлинику восстановили лишь через одиннадцать лет после сооружения глушилки. Инка выскочила замуж за волейбольного тренера. Сейчас она в Австралии.
3.
Жили мы неподалеку от «Жовтня», на Владимирской №8-а. В деревянной, обложенной кирпичом халупе без фундамента, с заваленными углами и прогнившим полом. Улица наша более походила на деревенскую. На траве вдоль грунтовки паслись на привязи козы. У канав рос подорожник.
Над прохудившимися жестяными крышами, над ободранными липами и тополями серели грязноватые купола Москалёвской церкви. Переминались с ноги на ногу набожные куры. Они со всей дури били поклоны во влажный песок, жадно склёвывая лакомые крохи из свежих помоев, выливаемых прямо на дорогу. Куры молча шарахались от нахальных щёголей-гусей, расхаживающих вразвалку шумными кодлами.
Ещё не успел ввести налоги Никита Сергеевич – «покорневой» (с каждого фруктового деревца) и «подушный» (с каждой животинки). Ещё не выкорчёвывал яблони народ, спасаясь от всезнаек-фининспекторов, ещё жирели в соседских сарайчиках увальни-кабаны.
И всё это цвело, румянилось, блеяло, покрякивало, покудахтывало, погогатывало, похрюкивало и покукарекивало в десяти минутах ходьбы от центра.
4.
Дедушка Яша – мамин папа – был знаменитым на всю Владимирскую подковырщиком.
Узнав, что отец нашёл нам за городом, всего за тридцать рублей, дачу на всё лето, дед сказал ему без тени улыбки: «Лёня, зачем тратить такие деньги? Отключи свет, вывали себе под окно подводу навоза за пятёрку, и будет тебе дача».
Во дворе у нас был сад. Четыре яблони, три абрикоса, слива, груша-лимонка, несколько кустов малины. За садом ухаживал дед. При этом я никогда не замечал, чтобы он ел какой-нибудь фрукт. Дед окапывал деревья, обрезал сухие ветви, белил стволы, но не вкушал плодов. Особенно тщательно следил он за небольшой плантацией конопли, протянувшейся вдоль нашего сарая.
Каждый год конопля вымахивала выше забора – в полтора, а то и в два человеческих роста.
Осенью дед собирал семена конопли, аккуратно пересыпал их с ладони на ладонь, выдувая шелуху, и упаковывал в коробки из-под спичек. После того, как семена были собраны, дед поручал сбор главного урожая мне. Я брал штыковую лопату, рубил под корень сухие конопляные стволы и складывал их в сарае.
Конопля, объяснял мне дед, нужна для утепления погреба – чтобы не промерзала картошка, заготавливаемая на зиму. Весной дед вскапывал сад, сеял коноплю, а в самом углу двора садил несколько луковиц мака.
Курил дед исключительно махорку. Иногда он сворачивал козьи ножки, иногда набивал трубку.
Вовка Арефьев, с которым мы часто играли до одури в футбол, рассказывал: «Иду наххаузе из школяндры, а у вашей калитки дед твой стоит. Вроде, как поддатый, и цигарку смалит. Дым пускает, как паровоз. Я ему: «Дядя Яша, закурить не найдётся?». А он мне: «Я некурящий».
Настроение у деда не портилось никогда. И он всё время, как говорила бабушка, «сосал свою соску».
На улицу дед выходил, как денди – в отутюженном френче сталинского образца, в галифе, шитых на заказ, и в сияющих хромовых сапожках на высоком каблуке. Роста дед был небольшого.
Летом – регулярно, раз в месяц – нас посещал участковый милиционер дядя Коля. Он проходил сразу к сараю, у которого росла наша конопля, расстёгивал планшетку и доставал какие-то бланки. Прокладывал между ними копирку, присаживался на скамейку и начинал слюнявить химический карандаш. «Конопля, значит, так и не ликвидирована… Придётся составлять акт!» – деловито говорил он, снимая фуражку и тщательно приглаживая вспотевший чуб.
Визиты эти заканчивались полюбовно: во дворе появлялась моя бабушка с гранёным стаканом водки и наспех приготовленным бутербродом. Дядя Коля прятал бланки обратно в планшетку, отстранял, как правило, бутерброд, выпивал водку, утирался рукавом и, расстёгивая верхнюю пуговичку на своей милицейской рубашке, не зло советовал деду немедленно скосить всю коноплю, а он через месяц придёт и проверит.
Дед рассказал мне, где зарыта собака. Оказывается, вышло постановление, запрещающее коноплю. Чушь собачья – будто бы какая-то банда убивает людей, а трупы подбрасывает в заросли конопли во дворах. Как будто бандитам больше нечего делать, и они не могут придумать что-нибудь поинтересней.
5.
Умер дед по-дурацки – в результате элементарнейшей передозировки, от руки врача скорой помощи. Случилось это через несколько лет после смерти бабушки.
Проснувшись среди ночи, мама увидела свет в дедушкиной комнате. Зайдя туда, она застала деда при полном параде – в галифе, кителе и сапогах – в обмороке на кушетке. Мама дала ему понюхать нашатырного спирта, он сразу пришёл в себя, пожаловался на боль «под ложечкой» и снова вырубился.
Подобное уже случалось однажды с дедом. Молодой ординатор скорой помощи, перепробовав тогда на дедушке кучу медикаментов, нашёл, наконец, нужный и ввёл ему полный шприц.
Когда деду полегчало, ординатор начертал на рецептурном бланке название препарата и сказал, что, если придётся вызывать «скорую» в следующий раз, мать обязательно должна показать врачу этот бланк. И чтобы врач ничего, кроме этого препарата, деду не вводил. И ни в коем случае не давал обезболивающее.
Следующий раз наступил.
Мама вызвала скорую, а когда та примчалась, показала фельдшеру бланк с названием лекарства.
Дед снова пожаловался на боль, фельдшер достал из саквояжа ампулу и сказал, что должен сделать укол морфия. Мама возражала, но, видать, недостаточно активно. Фельдшер накричал на неё – ему, мол, видней, как поступать в таких случаях. Он тут же сделал деду внутривенное. Когда он заканчивал, дед был уже мёртв.
Соседи советовали подать на фельдшера в суд, но родители этого не сделали. Деда ведь не вернёшь...
Видит бог – я рос непорочным мальчиком. Ибо лишь через тридцать лет после смерти деда узнал, зачем выращивал он коноплю. И что пристрастился он к ней, когда сидел, по обвинению в шпионаже, в Карлаге. Узнал от своего младшего брата Алика, который оказался намного наблюдательней и прозорливей меня.
6.
Печку топили дровами и углем.
Отец служил скрипачом в русском драмтеатре им. Пушкина. У папы было целых три «хобби»: готовка, ученики и разделка туш. С учениками отец разделывался в гостиной. Он провожал туда юное дарование, принимал у него пальто, вешал на крючок, прибитый к нашему пианино «Рейниш», и просил сыграть домашнее задание. Сам же удалялся в сени, где, в сопровождении скрипки, начинал колдовать над примусом. Аромат папиного гуляша разносился по квартире. Юное дарование, исходя желудочным соком, пиликало – сначала гамму и арпеджио, затем адажио или скерцо, а отец ворожил над кастрюлей, постоянно принюхиваясь, приподнимая крышку и облизываясь, переворачивая, помешивая, добавляя соли, бесконечно пробуя и командуя: «Тяни смычёк! Выше соль-диез! Тенуто, тенуто! Ниже си-бемоль, выше ре! Синкопа! Ауфтакт! Деташе! На вторую вольту! С чувством! Там написано – с чувством!». Отец взывал, гуляш кипел, скрипка кряхтела, примус пел.
7.
Я учился в ту пору на кларнете. Моим учителем был кларнетист «папиного» театра Александр Григорьевич Алейник, к которому я обращался не иначе, как «дядя Саша». Дядя Саша играл на трофейном кларнете. Говорили, что в 45-ом Саша, служивший в военном оркестре, был выслан из Вены в 24 часа – за мародёрство. В театре у Саши было прозвище «Сквозняк».
Однажды на моём кларнете лопнула машинка (это такой зажим, при помощи которого трость крепится к мундштуку). Саша пытался её починить, но безуспешно. Тогда он сказал мне буквально следующее: «Передай отцу – пусть пойдёт на скулёжку и купит за два кола подержанную машинку».
Если б вы только видели, что творилось с моим папой, когда я передал ему слова учителя!
«На какую ещё скулёжку?! – возмущался отец. – Какие ещё два кола?! Что он себе позволяет! Кто-нибудь слышал от меня лабушеский жаргон?! Чтоб ты больше никогда не произносил этих слов!».
«Скулёжкой» у харьковских лабухов назывался их постоянно действующий сходняк у городских железнодорожных касс.
Закончилось всё тем, что отец пошёл на скулёжку и купил мне машинку за два кола.
На скулёжке тусовались жмурики (духовики-похоронщики), макаронники (духовики-военные), и лангеты (лабухи кабацкие). Человек, в искусствах неискушённый, мог нанять там оркестр, музыкант – найти на вечерок себе замену в кабак, купить-продать любой инструмент, включая ГДР-овские круглогубцы и африканский там-там.
Однажды, десяток лет спустя (когда я уже сносно владел саксофоном), мы с отцом, обойдя море винных подвальчиков, заявились на скулёжку. Отец живо общался с её завсегдатаями на их языке.
Умер отец внезапно – от разрыва сердца. Последними его словами были: «Поешьте борщ, я добавил туда...». Какую приправу добавил в борщ отец, нам так и не довелось узнать. Скорей всего, это была киндза с молотым тмином. Папа привёз её из Грозного, где был с театром на гастролях.
«Скорая», приехавшая через час, констатировала то, что положено констатировать в таких случаях, и тотчас уехала. Кроме того, почему-то пришлось бежать ещё и в шестую поликлинику за справкой о смерти. Мать закрыла отцу глаза, обмыла его. Мы выпили водки и закусили отцовским борщом. Это был очень горький и солёный борщ.
8.
Работал отец, как я уже говорил, в театре, но тянуло его к мясникам. На Рыбном базаре, в гастрономе на Сумской – под бутылку-другую, обязательно прихватываемую с собой в таких случаях, – отец обожал давать мясникам советы – как, например, следует рубить заднюю ногу или говяжьи рёбрышки. И разливал портвейн в алюминиевые кружки. Закусывали сырым салом. Иногда в пылу рассуждений отец хватался за топор, порываясь показать тот или иной приём на практике, но попытки эти всегда пресекались угощаемыми. Подвыпивший отец приходил домой, брал в сарае топор и вместо мяса начинал рубить дрова. Он колол их и приговаривал, что скрипачам противопоказано махать топором. Ибо от этого пальцы теряют подвижность и гибкость.
С топором отец управлялся не хуже, чем со смычком. Этим навыком он был обязан своему отцу – Шмеркину Абраму-Янькиву.
9.
Абрама-Янькива я никогда не видел и знаком с ним лишь по рассказам отца.
До революции Абрам жил в Харькове. Черта оседлости его не касалась. И не потому, что Абрам не был евреем. Евреем он как раз был. Но дед был не просто евреем, а евреем-колбасником. И не просто колбасником, а колбасником дипломированным. Как сказал бы поэт: «Еврей в России – больше, чем еврей». Дед обладал статусом ремесленника и держал колбасную мастерскую. Это позволяло ему жить в черте города.
То ли по укоренившейся советской привычке ничего не выбрасывать (как, например, не выбрасывают старые квитанции об уплате за электричество), то ли просто на всякий случай (что, в сущности, одно и тоже), отец хранил за шкафом огромную – размером с хороший портрет – зеленоватую, с разводами, как на денежных купюрах, царскую грамоту в тусклой рамке. Называлась она, если мне не изменяет память, «Разрешение жительства в Харькове, выданное мещанину Шмеркину Абраму-Янькиву, сыну Лейбы-Мардехая, вероисповедания иудейского, рождения 1889, причисленному к Харьковскому Цеху Ремесленников, совместно с женой Фаней Абрамовной, урождённой Эйдлиной, рождения 1891, дочерью Дорой рождения 1914, дочерью Бертой рождения 1915 и сыном Леоном рождения 1917».
Леон – мой отец.
Внизу красовались вензеля личной подписи казначея Его Величества. Кому собирался отец показывать этот папирус, зачем хранил его? На случай, если вернётся царская власть, и евреев опять начнут селить в местечках? Или, может, – во времена врачей-убийц, – тихо надеялся, что органы уважат эту охранную грамоту, и не отправят нашу семью куда-нибудь, на таёжную заимку, спасая от праведного народного гнева?
10.
Позже, когда Хрущёва сменил Брежнев, на все мои вопросы о Сталине отец отвечал одинаково: «Вот станешь взрослым и сам всё поймёшь». Разбирая архив отца после его смерти, я обнаружил тонкую нотную тетрадку. На обложке чётким, ещё не дрожащим, отцовским почерком было выведено:
«ПЕСНИ О СТАЛИНЕ.
СЛОВА И МУЗЫКА ЛЕОНА ШМЕРКИНА».
Взяв кларнет, я попробовал сыграть. Это была какая-то автоматическая музыка. Монотонная, однообразная. Капли, долбящие камень. Распевы глухонемого. Теперь, через полвека, подобную музыку сочиняют компьютеры. Отец на полсотни лет опередил своё время, чётко идя с ним в ногу.
Перебирая архив дальше, я наткнулся на стопку пожелтевших газет. С сообщениями о кончине Вождя и Учителя. Первые полосы занимали фотографии Сталина – в гробу, утопающего в цветах, в окружении почётного караула с траурными повязками на рукавах. Интересно: на случай чего хранил отец эти неопровержимые, на его взгляд, доказательства?
11.
После революции Абрам-Янькив перекрасился в телеграфисты. А когда был введен НЭП, снова открыл колбасную. Чтобы не платить налог «за эксплуатацию», работников он набирал только из числа родственников. Дед сам забивал коров, делал фарш, коптил колбасу и тщательно вёл свою убойную бухгалтерию. Бабушка стояла за прилавком, дочери драили полы и стены, мыли котлы и мясорубки.
Моего отца Абрам отдал учиться «на скрипача», когда тому не исполнилось и пяти. И не кому-нибудь, а самому Гольдбергу, преподававшему когда-то в Одессе, в школе самого Столярского. Скрипичный профессор обладал двумя особенностями:
1. за полгода он превращал любого ученика в вундеркинда;
2. играть на скрипке скрипичный профессор давно разучился.
После смерти матери Гольдберг поклялся Всевышнему, что никогда больше не возьмёт в руки скрипку.
Иногда, если у ученика получалось слишком уж фальшиво, профессор не выдерживал. Он нарушал обет, вырывал у юного дарования скрипку и, силой личного примера, пытался продемонстрировать тот или иной пассаж.
Обучение у профессора принесло результаты. Через полтора года, согласно семейной легенде, отец уже имел собственных платных учеников и, кроме того, подрабатывал в кинотеатре (который сейчас называется «Жовтень»). Харьковские мамаши приводили туда своих деток специально, чтобы показать им моего шестилетнего папу, играющего 1-ый концерт Ридинга в перерывах между сеансами.
12.
Мясо в колбасной рубила Дина, папина двоюродная сестра. На моей памяти это грузная женщина, служившая «инженерно-техническим работником», с вечной мигренью и одышкой.
Тогда она была девятилетней девчушкой.
Вскоре дедом было подмечено, что после Дининой рубки часть мяса исчезает. Тётя Дина была заподозрена в воровстве и уволена.
А Киля Матова – родная сестра Абрама-Янькива, она же мать Дины – даже не прибежала спросить, за что уволена её дочь. Это укрепило уверенность деда в его правоте.
На смену Дине был брошен мой шестилетний папа. При необходимости, вундеркинд откладывал в сторону смычок, брал нежными музыкальными пальчиками топор и начинал рубить говяжьи оковалки.
13.
Абрам-Янькив, по рассказам отца, любил ходить босиком. Вычитал где-то, что такое «заземление» полезно.
Кстати, отец мой унаследовал эту «босоногую» привычку и, оказавшись летом в доме отдыха, сдавал свою обувь в камеру хранения. Нам с братом эта привычка не привилась. К чему я это рассказываю?
А к тому, что, когда НЭП закончился, дед был «раскулачен» и сослан, вместе с моей бабушкой, в Красноярский край. Очень скоро, расхаживая босиком по таёжному посёлку, он напоролся на ржавый гвоздь. Ни врачей, ни лекарств в посёлке не было. Абрам-Янькив Шмеркин умер от столбняка. Ему не исполнилось и тридцати семи.
Детей Абрама-Янькива – Дору, Берту и Леона (моего отца) – удалось оставить в Харькове. Их приютили родители тёти Дины, работавшие на мыловаренной фабрике. Бабушка Фаня умерла уже после войны. Там же. В Красноярском крае.
14.
Мясницкая закваска осталась у отца на всю жизнь.
В оркестре Харьковского драматического театра им. Пушкина отец был первым скрипачом. Руководил оркестром Александр Яковлевич Шац, – тот самый, которого потом сменил кларнетист дядя Саша.
Сам Шац, в последнее время, часто болел и б?льшую часть времени проводил во всевозможных лечебницах. Уходя на больничный, Шац оставлял вместо себя папу.
И вот, представьте: Шац снова сообщает, что расхворался. Отец, со скрипкой, занимает место за дирижёрским пультом. Идёт спектакль «Марион Делорм» – о несчастной любви знатной дамы и юноши-бедняка.
Франция, семнадцатый век.
Середина первого акта.
На сцене – тихая летняя ночь. В беседке заброшенного сада – он и она.
Режиссёр, ведущий спектакль, нажимает чёрную кнопку с надписью «МУЗЫК».
В ту же секунду на дирижёрском пульте вспыхивает красная лампочка. Это сигнал к действию.
По мановению руки маэстро (дирижёрской палочкой отец не пользовался) вкрадчиво вступают фортепиано с виолончелью. Звучит тема любви. Ровно через четыре такта к ним присоединяются гобой и флейта.
Герой, опустившись на колено и прижав руки к груди, шепчет слова любви, стараясь перекричать визг флейты и гортанный клёкот гобоя. На чёрносуконном небе поблескивают жестяные звёзды.
Соло отца. Он, как всегда, в ударе. Папина скрипка заливается соловьём. Кивок в сторону духовой группы – и зловеще вступает бас-кларнет. Узкий луч прожектора вырывает из сумрака ночи лицо злодея, прячущегося за садовой сторожкой. Злодей подслушивает разговор двух влюблённых...
А тем временем в актёрский буфет завозят свиные окорока.
Буфетчица Нюся растеряна. Окорока необходимо разделать.
А она, между прочим, трижды поступала в театральный. Но не прошла по конкурсу. И вот уже пятнадцать лет стоит за этой буфетной стойкой, ревностно прислушиваясь к контрольному динамику, из которого доносится всё, что происходит на сцене. Она помнит все женские роли назубок и продолжает на что-то надеяться.
В нюансах разделки окорока Нюся полный профан.
15.
На подмостках продолжается объяснение в любви – в сопровождении духовой группы.
Нюся ждёт, когда у музыкантов начнётся пауза.
Наконец, герой привстаёт с колена, и влюблённые обнимаются.
Затемнение.
Режиссёр, ведущий спектакль, даёт сигнал машинисту. Машинист толкает рукоятку контроллера, и поворотная сцена, слегка подрагивая, перемещает влюблённую пару к левой кулисе. Постукивание старенького редуктора заглушается слаженным звучанием оркестра. Тревожно воют валторны, жалобно курлычет кларнет. Распространяя сладковатый запах столярного клея, на авансцену выезжает, золотой трон с королём Франции. Король погружён в раздумья. Он ищет способ разлучить влюблённые сердца. Рядом – кардинал. Сейчас он начнёт давать королю свои злокозненные советы. В воздухе застывает последний аккорд. Отец изображает замысловатый завиток рукой, и оркестр замолкает.
Музыканты на цыпочках покидают оркестровую яму. За кулисами их ждут домино, телевизор и Нюсин винегрет.
Герой воздевает руки к небу, героиня потупила очи долу. Она дышит глубоко и взволнованно. «Я люблю тебя больше жизни! Я не могу без тебя! Ты – мой свет в окне, моя любимая!» – продолжает рычать со сцены герой. Король хитро щурится.
А в служебном буфете происходит то, чего никогда не видели и не увидят достопочтенные зрители.
Элегантный, как рояль, маэстро проходит за прилавок, надевает фартук поверх дирижёрского фрака и начинает вострить топор.
У прилавка собирается очередь. Средневековые кабальеро в ярких кафтанах, ослепительно красивые белошвейки, окровавленные дуэлянты, гримёры, костюмерши, музыканты. С пустой авоськой в руке – со следами припоя на ладонях и недавнего запоя на лице – стоит надменный кардинал Ришелье в красной мантии. Он – в образе – зловеще перебирает авосечные узелки – как монашеские чётки.
Пока на сцене объясняются в любви, маэстро, при помощи ножа и топора, превращает копчёную свиную ногу в аккуратнейшие, фирменные кусочки ветчины. После чего, гордый и счастливый, с добрым шматом честно заработанного окорока, возвращается за дирижёрский пульт.
Я видел это своими – правда, совсем другими, не сегодняшними – глазами. Такая ветчина, такие пироги, такой соцарт.
Как-то отец посетовал: в их театр, в этот храм искусств, с приходом нового главрежа стали принимать, кого попало. И что в театре, как нигде, профнепригодность видна сразу – взять хотя бы буфетчицу Нюсю, которая за пятнадцать лет ничему так и не научилась…
16.
Воду мы носили из колонки, которая находилась аж на Грековской – это было в нескольких кварталах от Владимирской. В сенях у нас стоял фанерный стол, застеленный выцветшей клеёнкой, на нём – блестящий медный примус (тот самый, у которого колдовал отец, занимаясь с юными дарованиями) и два ведра с водой. Рядом со столом, в самом углу, висело бабушкино резное коромысло. На примусе частенько что-то кипело, распространяя запах петрушки пополам с керосином. Бабушка умела носить вёдра на коромысле. Она считала это своё умение даром свыше и очень им гордилась. Папа, мама, дедушка и я были с коромыслом «на Вы» и носили воду «вручную».
Зато за керосином мы никуда не ходили. Раз в неделю на Владимирскую приезжал керосинщик. Он вёз на подводе испачканную мазутом, примятую в нескольких местах, чёрную цистерну и дудел в свою «керосиновую» дуду. Соседи вываливали из калиток, громко позвякивая бидонами, керосинщик презрительно орал своей лошади «Тпрррууу!» и останавливался, где хотел. Затем слазил с козел и доставал черпак с длинной ручкой. Отпуск керосина начинался.
Это было очень удобно. Иначе пришлось бы носить керосин аж с Рыбного базара. Циркулировал слух, будто на Москалёвку должны пустить газовую ветку. Куда именно и когда – в то время не было известно. Известно было лишь то, что Лаврентий Павлович Берия оказался немецким шпионом, за что и понёс заслуженную кару.
Я зачитывался «Военной тайной», «Судьбой барабанщика». Старик Яков, дядя-шпион... По ночам мне снились похищенные дядей секретные чертежи.
17.
Вскоре я заметил, что отец прячет в ящике письменного стола какой-то чертёж. Подозрительным было то, что о чертеже он никому не говорил, а ящик стола всегда запирал. Я решил поинтересоваться. Письменный стол находился в одной комнате с моим диваном. Ключ от ящика отец хранил в спальне, в мамином трельяже – в жестяной банке из-под кильки.
Ночью я проснулся, подождал, пока глаза свыкнутся с темнотой, и потихоньку прокрался в спальню родителей. Сладко похрапывал отец, мама дышала беззвучно, как ангелок. Я приоткрыл дверцу трельяжа, и вдруг оттуда с грохотом выпала коробка с домино. Я сжался в комок. Отец тут же открыл глаза, перевернулся на другой бок и снова захрапел. Мама продолжала спать. Я тихонько собрал домино и взял ключ...
18.
В папином ящике хранились какие-то электронные лампы – вероятно, запчасти для радиопередатчика, разобранный фотоаппарат и кусок медной проволоки, служивший, очевидно, передающей антенной. Чертёж лежал под старой спичечной коробкой с винтиками и гаечками. Это был крошечный план Харькова с подробнейшей схемой газовых коммуникаций и перспективой их расширения в 6-ой пятилетке. Пользуясь этим планом, можно было запросто поднять на воздух не только все газовые коммуникации города, но и важнейшие объекты народнохозяйственного значения: Харьковский плиточный, электроламповый, шарикоподшипниковый, тракторный заводы, о которых нам так много рассказывали в школе. Рядом были приведены важнейшие цифры развития народного хозяйства страны. По этим данным враг мог без труда разгадать наши военные тайны.
19.
Я смотрел на чертёж и плакал. Вот уж не думал, что отец работает на иностранную разведку! Мой плач разбудил родителей. Слёзы капали на секретную схему. Сонная мама ничего не могла понять. Отец понял всё. Сразу.
«Генка, ты только не подумай, что я шпион...» – испуганно начал оправдываться он. Я разревелся ещё сильней.
И тогда отец стал просить меня – даже стыдно сказать, о чём.
Он умолял ни одной живой душе о схеме не рассказывать. Клялся своим здоровьем, что чертёж вовсе не секретный. Что вырезал его из газеты «КРАСНОЕ ЗНАМЯ», и что это – план газификации Харькова. И что из плана видно, когда будет подведен газ к Москалёвке. И тогда я забуду, что такое запах керосина в сенях, и не нужно будет рубить дрова и завозить каждый год уголь, и у нас будет газовая плитка, как у людей, и духовка, и газовое отопление, а там, глядишь, и воду проведём прямо во двор! Но – не дай бог, чтоб я кому-нибудь сказал, что он хранит у себя чертёж. Потому что с нашей семьи уже довольно, и мой любимый шутник дедушка Яша уже отсидел шесть лет как немецкий шпион (почему-то именно как шпион, – за анекдот!), и покойной тёте Соне – бабушкиной сестре – чудом удалось вырвать его из их лап (в неё влюбился энкавэдист-осетин, он же добился пересмотра дела). И что там разбираться не будут. И не дай Бог – попасть кому-нибудь в их мясорубку!
...Первой мыслью было – бежать в Уличный Комитет.
Но отец родился под счастливой звездой. Я смалодушничал и наступил на горло собственной песне. Родители пошли досыпать. А я никуда не побежал и до утра размазывал солёные слёзы по щекам.
Вся эта история с газификацией, перепуганный, униженный отец, слёзы, подступающие к горлу, – и есть продолжение великого плана ГОЭЛРО – гениальной Ленинской идеи электрификации всей страны.