Поздравляем обладателя Литературной премии имени Марка Алданова 2010 Конкурс проводился Корпорацией “НовогоЖурнала” (Нью-Йорк, США)
Решением жюри лучшей повестью года признана
повесть “Беглец и Гамаюн”
Бориса Хазанова (Мюнхен, Германия)
Борис Хазанов Беглец и Гамаюн
Загадочная птица Гамаюн гнездится на неисследованных скалистых островах Восточно-Сибирского моря. Маршрут её сезонных перелётов неизвестен, в наших местах она появляется раз в сто лет. Утверждают, что Гамаюн приносит несчастье. Высказывалось мнение, что Гамаюн не существует.
I
Это – повесть о путешествии, о пассажире-призраке, повесть без начала и конца. Многое в ней остаётся сомнительным, кое-что покажется невероятным, но позволим себе возразить, что правда подчас и даже нередко оказывается малоправдоподобной.
Это повесть о бегстве – вот единственное, что можно сказать, не боясь ошибиться. О великой и неистребимой мечте уйти с концами. Выражение очевидным образом заимствовано из морского обихода. Но государство наше всё же континентальное. Бежать – куда? Из страны вглубь страны, из гнусного времени в другое время. Из неволи – на волю! Рвануть, драпануть, скрыться от всевидящих глаз, ускользнуть от погони, от автоматной очереди стрелка, от несущихся по пятам собак. Укрыться от Всесоюзного Розыска там, где никто не опознает. Так может мечтать жук на булавке – сорваться и уползти.
Это мечта о просторе. (Ведь слово «воля» имеет и такое значение.) Заметим, что удивительная черта нашего необозримо широкого отечества та, что в нём было очень тесно. Хотя в среднем на каждого подданного приходится столько земли, что её, как пел государственный поэт, глазом не обшаришь, на самом деле что называется, плюнуть негде. Всё занято, всё обсижено, везде полно народу, и куда ни сунешься, ты всюду лишний. Квартира перенаселена, в магазинах не протолкнёшься, в автобус не втиснешься, в трамвае слава Богу, если нашлось местечко для ноги на подножке. Поезда берут штурмом, в отхожих местах сидят орлами на помосте зад к заду, в деревне на протоптанной дорожке не разойдёшься со встречным, не разъедешься на просёлке, и так везде, до последнего издыхания, до квадрата земли на кладбище, куда пробираются бочком между крестами и железными оградками, похожими на спинки старых кроватей; чего доброго, и в могиле не хватит места растянуться, и будешь сидеть на корточках в ожидании Страшного суда. А кругом, чуть подальше отъедешь – безлюдные просторы, бескрайние невозделанные поля.
Такова была наша страна, шестая часть обитаемой суши. Пассажир ехал в битком набитом вагоне. Эшелон, растянувшийся на полкилометра, весь состоял из таких вагонов: каждый вагон внутри поделён на клетки, наподобие клеток в зоопарке, дверца на задвижке с висячим замком; за решёткой, на полу и на помостах, в три яруса сплошной массой сидят и лежат, ворочаются, переругиваются, колышутся под мерный стук колёс; в конце вагона, в купе перед железной печуркой коротает долгие дни и ночи обездоленный персонал. Дважды в сутки по узкому проходу вдоль клеток, светя фонариком, движутся тени, солдаты протягивают между прутьями решётки кружку с водой, раздают солёную рыбу, выводят на оправку в тесный вагонный сортир без двери. Поезд шёл уже много суток подряд и лишь изредка останавливался пополнить запас угля и воды.
Их пересчитывали. Никого не интересовало, что это были за люди Главное было довезти ровно столько, сколько приняли. Человек в серо-зелёном кургузом бушлате с тряпицами погон, в ушанке со звёздочкой на козырьке рыбьего меха, останавливался перед каждым отсеком, будил спящих узким скользящим лучом, махал пальцем, шевелил губами. Люди поднимали головы, щурились, ворочались, вновь погружаясь в темень, в тяжёлую дрёму; но затем, несколько времени погодя, процедура повторилась, опять мелькал фонарик, надзиратель вглядывался в живую массу, махал пальцем, «сто шестьдесят один... сто шестьдесят два...». И опять что-то не ладилось, не сходилось, и пришлось снова считать, на этот раз втроём, один из них нёс короб с формулярами, громким шопотом называл фамилию, хриплый голос откликался из тьмы, у иных было по две, по три фамилии: «он же... он же...», но на одну кликуху никто не отозвался. В некоторой растерянности шествие удалилось, а немного времени погодя по вагонам прошагало высокое лицо – начальник эшелона.
Наконец, стальные часы замедлили свой стук, взвизгнули тормоза, гром столкнувшихся буферов прокатился вдоль состава. Трое в бушлатах соскочили на песчаную насыпь. Далеко впереди отцепленный паровоз отдыхал у водокачки под струёй воды, лившейся в котёл. Это был «Феликс Дзержинский», ласково называемый Федя, большой восьмиколёсный локомотив, ходивший по магистралям на нашей памяти ещё не так давно, с невысокой трубой, лобовой фарой-прожектором и красной звездой на брюхе. Был второй час ночи. Кругом ни души, ни звука, лишь где-то далеко ухает выпь.
Обошли тускло освещённое, приземистое здание станции, заглянули в пустой и холодный зал ожидания, и чудо! – нашлось то, что искали. На скамье лежал одинокий путник. Он что-то пролепетал, когда его подхватили за ноги и под мышки и понесли к вагону. На свежем воздухе спящий вроде бы ожил, запел песню, ему заткнули рот. Молча проволокли по проходу, отомкнули и отодвинули решётчатую дверь, впихнули внутрь. Пленник ничего не слыхал, он вновь погрузился в забвение. Что его ожидало? Стукнулись буфера – Федя прицепился к головному вагону, разводил пары, пронзительный свисток донёсся издалека. Несколько минут спустя паровоз уже мчался, вращая колёсные передачи, посылая слепящий луч вперёд; послушно громыхали вагоны, унося своё собственное время, потонул во мгле глухой полустанок. Новичку присвоили формуляр пропавшего пассажира, и – будь что будет. Доедем, говорили они, сколько приняли, столько сдадим, а там пущай разбираются.
II
На рассвете нечаянный пленник, обмочившись, проснулся от холода; протрезвение было подобно переселению из одного сна в другой. Он cилился понять, что произошло, и ничего не мог вспомнить. Всё так же постукивали колёса, колыхались тела заключённых. Конвоиры несли по проходу корыто с дорожным провиантом. Пленник жевал рыбу, никто не внимал его сбивчивому рассказу. – Между тем тот, исчезнувший, чьё место теперь было надёжно и необратимо занято, пробирался в заснеженной чаще и не имел представления, где, в какой части света он очутился. Мечта гнала его вперёд.
Дивный сон, ветер воли! В обширном тюремно-лагерном фольклоре, насколько нам известно, не существует преданий о бегстве из столыпинского вагона; и всякий, кто путешествовал в эшелонах, идущих на север, восток и юг, кого везли за тысячу вёрст в Заполярье, в тайгу, к великим рекам, в азиатские степи и солончаки, всякий подтвердит: уйти невозможно. Но на то и чудо, чтобы в него поверить.
Как же всё-таки это произошло? Свидетелей нет, а сам рванувший на волю превратился в мифическую личность – попробуй его найти. Считайте, что умер. И можно лишь, призвав на помощь воображение, попытаться угадать, как, каким образом на повороте полотна, где поезд слегка замедлил ход, пассажир, не замеченный, в полутьме, прокравшись мимо отсека со спящим конвоем, рванул к себе тяжёлую дверь и оказался между вагонами. Свирепый ветер чуть не сбросил его в несущийся под ногами провал. Он стоял на шаткой переходной площадке, в свисте и грохоте, – тут бы перекреститься, призвать на помощь всех святых, но святых не существовало. Беглец перелез через качающийся поручень, уцепился за что-то, поставил, рискуя сорваться, ногу на буферный цилиндр, вобрал в себя воздух и прыгнул, едва не сбитый углом вагона, и покатился, словно в могилу, с невысокой насыпи вниз, в девственные снега.
Мудрено ответить, где это было: одно дело география, а другое дикий мир, – вещи столь же несхожие, как история и реальная жизнь. Не то в лесах между Сухоной и Костромой, в краю папоротников и брусники, много более обширном, чем кажется глядя на карту; не то за Вычегдой, если вести пальцем от Шексны к Белоозеру, в неисследимую глушь, где некогда староверы скрывались от дьяволовых слуг, где обитали праведники в пустынных обителях, и, может быть, проживают поныне, – туда будто бы и бежал пассажир. Иные же утверждают, что ещё дальше, к верховьям Северной Сосьвы, в остяцкую тайгу. Поди проверь... Но не в географии дело. А вся суть в том, что человек, погрузившись в эти дебри, умирает, вместо него рождается другой, похожий и непохожий, и тут, должно быть, кроется разгадка того удивительного факта, что беглеца не сумели найти.
Путник был голоден и дрожал от холода, и обливался пoтом. Он хватал губами пригоршни снега, тянуло лечь, но он знал, что не поднимется. Остановившись передохнуть, не сможет сделать ни шагу дальше. Он уже не помнил себя, потерял счёт времени, шёл и шёл, и ему представлялось, что вместо него бредёт, проваливаясь в сугробы, кто-то другой. Как вдруг что-то произошло, лес расступился. Короткий лай, похожий на кашель, перешёл в повизгиванье. Навстречу по протоптанной тропке бежала собака. Беглец сделал несколько шагов и опустился в снег.
III
Очнулся он через две недели. Он лежал полуголый на лавке; хозяин, седатый, бородатый, с длинной нечёсанной гривой, растирал ему грудь блестящими от сала руками. Пассажиру казалось, что ничего этого нет, он всё ещё брёл по лесу. Но и это было обманом, на самом деле он трясся в гремучем вагоне, сжатый с обеих сторон бессильными телами. Он обвёл совиным взором избу, низкие, с наледью окошки, веки его снова опустились. Ещё сколько-то дней прошло, старик по-прежнему сидел на табурете, руки на коленях, корявыми ладонями кверху. Старик был в холщёвых портах и длинной рубахе. Кобель, встретивший пассажира, лежал у ног хозяина. Наконец, старик сказал:
«Ну как, оклемался?»
Гость был так слаб, что не имел силы пожать плечами.
«Ты откель, паря?»
Ответа не было – да и какой мог быть ответ. Губы лежащего зашевелились, он спросил: «А ты?»
«Что – я?»
«А ты кто?»
«Кто я есть, – сказал хозяин. – Ты разве не видишь?»
«Нет», – сказал пассажир. Он приподнял голову, глаза его блуждали.
«Меня ищут», – сказал он.
Старик словно не слышал.
«За мной гонятся».
«Кто это за тобой гонится?»
«Они. Идут».
«Ну и пущай идут».
«Сюда идут. Спрячь меня. Спрячь куда-нибудь».
Старик скосил бровь на пса:
«Иоанн! Поди погляди».
Иоанн повернул морду к порогу.
«Крадутся», – прошептал пассажир.
Пёс не двинулся
«Нет там никого, – сказал хозяин. – Он хоть и старый, а нюх не потерял. Ты не боись. Никто по твою душу не придёт».
Пассажир спросил:
«Это у него такое имя?»
«Такое имя. Иоанн Четвёртый».
Помолчав, он снова спросил: почему четвёртый?
«Потому что был до него Третий».
«Но ведь он был... кто он был?..» Пассажир брёл по снегу, не давая себе роздыху, потому что знал, что не поднимется; изо всех сил ворочал языком, боясь, что вовсе не сможет говорить.
«Чахлый был пёс, долго не прожил», – сказал хозяин, и вновь беглец погрузился в небытиё. И прошёл ещё один день, и прошла ночь. Мир вокруг гостя постепенно восстановился, как если бы творец, в которого он не верил, сызнова отделил тьму от света и твердь от воды. В окнах стоял белый день. Пахло душистой травой от пучков, висевших под щелястым стропилом. Половину избы занимала печь. Старик, босой, в белой посконной рубахе, стоял на коленях в красном углу, перед иконами в полотенцах, с огоньками в висячих плошках.
Старик держал в руках глиняную посудину. Открывай рот, приказал он, дунул на круглую деревянную ложку и поднёс к губам гостя. Пассажир обжёгся и поперхнулся. Пассажир смотрел на старца неподвижными округлившимися глазами и покорно глотал суп. Несколько дней спустя, в тулупе и заячьем малахае, в огромных разношенных валенках, он сидел на завалинке, щурился от яркого света; вокруг капало, сосульки сверкали на солнце – была ли это оттепель или уже весна? Малорослый пёс Иоанн IV сидел рядом на тощем заду, моргал рыжими ресницами, что-то соображал.
«Вот так», – вслух подытожил беглец.
IV
Зверю нужно было привыкнуть к нездешнему произношению гостя, а пассажиру – к выговору хозяина. Но слова не только звучали по-разному, но и значили не одно и то же. Старик говорил по-русски и не совсем по-русски, он как будто даже знал грамоту, но опять же какую? Счёт годов вёл от сотворения мира или правления царя Гороха, что то же самое, но своих дней не считал, на вопрос Филиппа: «Сколько тебе годков, отец?» отвечал: «Сколько есть, все мои». И впору было подумать, что время для него ничего не значит. Чему, однако, не следует удивляться, ведь уже сказано, что прежнее время унёс с собой тюремный эшелон.
И всё как-то само собой утряслось, и стала очевидной бесполезность расспросов, как будто главное было и так понятно; понемногу гость перестал быть гостем, колол дрова, топил печку, научился выпекать хлеб на поду. И всё дальше отступало то прежнее время, где были этапы и пересылки, где по-прежнему нёсся вперёд краснозвёздный локомотив, влача за собой полукилометровый состав, и качались в клетках стиснутые в неразличимую массу люди без роду и звания, жевали солёную рыбу, просились на оправку. Больше не удивляло, что за тобой не пришли, не обложили хибару и не грохнули в дверь сапогом; всесоюзный розыск, от которого, как считалось, никуда не денешься, не укроешься в самых дальних медвежьих углах государства, не сумел напасть на след по той простой причине, что не было никакого следа.
Вечерами старый отшельник садился за грубо сколоченный стол, перед масляным светильником, нацеплял железные очки, отстёгивал застёжки толстой книги в деревянном переплёте, обтянутом пожухлой кожей, и вперялся в славянские строчки, в затейливые буквицы, – похоже было, что он в самом деле умел читать. Несколько времени погодя, застегнув фолиант, он поднимался, – бывало, проснёшься ночью, а он всё ещё стоит на коленях перед тусклыми образами. И так проходили ночи и дни.
Однажды кто-то крупно прошагал под окнами, взошёл на крыльцо. Жильца успокоило равнодушие Иоанна IV. Пёс лишь повёл носом и вновь опустил морду на лапы. Выяснилось, что не слшком жаловал гостя.
При этом, однако, бросалось в глаза странное родство: кроткий зверь походил на вошедшего, как Алёша Карамазов на беспутного брата Митю. Нагнув голову, в избу вступил мужепёс свирепого вида: бородатый, ражий, красивый, в каштановых кудрях, с такими же, как у пса Иоанна, карими миндалевидными глазами. Он был не один. Следом ещё двое, неотличимо похожие друг на друга. Все три брата – старший и близнецы – стали рядом, стянули шапки и размашисто перекрестились, обратив к красному углу обветренные лица.
Мужик поглядел сверху вниз на пса, четвёртого брата, тот отвернулся.
«Чего не здороваешься?»
Иоанн молчал, завесился бровями.
«Ишь какой гордый. – И с неожиданной вежливостью обратился к жильцу: – А вы кто такой будете?»
Неужто, подумал пассажир, такая форма обращения дошла до этих мест.
«Чего спрашиваешь, небось сам знаешь», – старик ответил вместо Филиппа.
«Откуда ж нам знать».
«Странно вы как-то креститесь», – заметил Филипп.
«А как ещё?»
«По-моему, надо тремя перстами. А вы кулаком».
«Эва, какой умный; вот так и крестимся. Такая наша вера. А ты кто такой, откель явился?»
Пассажир соображал, что ответить; снова вмешался хозяин:
«Оставь его, Абрам. Он у меня живёт».
Мужик протянул пятерню:
«Авраамий меня зовут. Будем знакомы».
Помолчали; близнецы переминались с ноги на ногу; Авраам выжидал, поглядывал на незнакомца. Хозяин промолвил:
«Ну что ж, гости дорогие... Филя, неси, что ль. Только вот выпивки, сами знаете, нет. Не держу».
Он добавил:
«Небось сами позаботились».
«Позаботились, как же».
Пассажир внёс большую деревянную плошку с дымящимся картофелем, явились хлеб, лучок и сальцо. Старик (которого, по крайней мере, в эти первые минуты трапезы пристойнее будет называть старцем) прочёл молитву, молча подал знак пассажиру наливать, тот принял от Авраама бутыль, налил братьям, плеснул себе. Вопросительно взглянул на хозяина.
Старец вознёс очи к потолку.
«Не стану пить от плода виноградного, доколе не приидет царствие Божие».
Мужепёс возразил:
«Какой тут нa-хер плод. Первач – лучше не бывает».
«А ты не перебивай, – строго сказал хозяин. – Прости им, Господи, не ведают сами, что болтают. Сосуд диавольский – но да будет на сей раз не во зло, а на пользу. Дай-ка сюда...»
Пассажир подал ему пустую чашку, дед сам наполнил её. Пёс сидел у его ног, подняв умильную морду. Старик двинул кустами бровей. Иоанн IV встал на задние лапы, передними опёрся на порты хозяина и застыл в молитвенной позе. «Ванюша, милый, душа безгрешная, даруй тебе Господь...» – бормотал старец, свободной рукой смахнул слезу и перекрестил пса. Иоанн вылакал чашу, получил в награду ломтик сала и заковылял к себе в угол. После чего старец взял каравай, разломил на куски, обмакивал в чашку с растопленным маслом и подавал каждому.
«Ядущий хлеб сей как плоть мою будет жить вовек!»
«Поехали», – сказал Авраамий. Глядя на компанию, осенил себя кулачным знамением и беглец. Дружно, возведя глаза к потолку, опрокинули дедовские чарки в разверстые рты, тяжко вздохнули. Понюхали хлеб, хрустнули луком, катали на ладонях горячие картофелины. Вновь разлили и выпили. И так в молчании продолжалось некоторое время это занятие.
«Сами, что ль, гнали?» – спросил хозяин, поглядывая на быстро опорожняемый сосуд.
«Зачем самим. Из деревни приносят».
Волшебное зелье подействовало на пассажира, давно отвыкшего от питий; неизвестно сколько месяцев, а может быть, и лет, проторчал он в следственных тюрьмах, прежде чем вызвали на этап. Рассеялась насторожённость, разгладились морщины на душе, ему стало легко, тепло, уютно. С каким-то новым для себя умилением он озирал компанию: старца, спасшего ему жизнь, дремлющую в углу собаку, длиннокудрого, свирепо-красивого Авраама с его присными. Что-то привлекло внимание гостя; заглянув под стол, он увидел огромный, выставившийся из штанов стыд – Авраам задумчиво поглаживал его, как гладят домашнего зверя.
Всё смолкло, пришелец сидел, смежив веки; верить ли? – здесь, в лачуге анахорета, в глухих лесах, в самом сердце нелюбезного отечества совершалось то, чего нельзя было ожидать, да и не могло случиться в миру; здесь было оправдание жизни, брезжил смысл, обреталась истина, простая, хоть и непросто было до неё докопаться.
Что же это была за истина? Но нет, её не передашь словами.
V
«Твоего поля ягода, – старец отнёсся к Аврааму. – Утёк от кого-то».
«Небось, гулял».
«Отчего ж не гулять».
«Небось убил кого?»
«Может, и убил. А, Филя?»
Беглец из Филиппа стал Филей, и всё было хорошо.
«Покайся!»
Нет, каяться он не собирался.
Старинный лагерный обычай не велит расспрашивать – за что, и как, и почему. Схватил срок – и помалкивай, никто тебя и не спросит. Да и не всё ли равно. А вот поведать, как ехал в столыпине и не доехал, как стоял на буфере и примерялся спрыгнуть, очень хотелось гостю. Он и начал было рассказывать, но его не слушали. Авраам выставил другую бутыль. Заговорили о монастыре, где, как можно было понять, компания обосновалась, разделавшись с братией.
Мужепёс усмехнулся в ответ на вопрос Филиппа, куда они делись.
«Монахи, что ль? Ты вон лучше папаню спроси. Он сам оттуда».
«Молчи, злыдень!»
«Кого порешили, кто сам утёк», – объяснил Авраам, наливая себе, гостю и братьям. Пассажиру не терпелось похвастаться самому.
«А вот я вам что расскажу...»
«Ты сперва самовар поставь», – заметил хозяин.
«Рано, отец, – возразил Авраам, – ещё не допили».
Филиппу:
«Валяй».
Поистине чудным было действие питья, разбудившего память. Но почему-то он передумал, вспомнилось другое. Неожиданно для самого себя пассажир объявил, что расскажет одну быль.
Он почувствовал вдохновение. Нет, он не собирался выдавать за собственное изделие балладу, заученную с детства, но они именно так и решили. Никто здесь никаких стихов не слыхал, ни светских, ни духовных. Пассажир оглядел квёлых сотрапезников, прикорнувшего пса, лики святых в углу. Скосил глаза под стол – коварный жилец опал и скрылся. Пассажир прочистил горло.
«Господу Богу помолимся!»
«Уже помолились», – отвечал Авраам.
Исполнитель гордо взглянул на него и продолжал:
«Господу Богу помолимся, древнюю быль возвестим. Мне в Соловках её сказывал инок отец Питирим».
И ещё раз обозрел компанию
«Было двенадцать разбойников, был Кудеяр-атаман. Много разбойники пролили крови честных христиан. Много богатства награбили...»
«Эва! – вскричал Авраам. – Никак про нас?»
Старик:
«Ты помолчи, послушай. – И Филиппу: – Тебе, парень, может, дать балалайку? Али гусли. Только где ж я их возьму».
«Много богатства награбили, жили в дремучем лесу. Вождь Кудеяр из-под Киева вывез девицу-красу».
«Нет, надо выпить, – сказал Авраам. – Ври дальше. Про бабу».
«Днём с полюбовницей тешился, ночью набеги творил. Вдруг!.. – сказитель поднял палец. – Вдруг у великого грешника совесть Господь пробудил! Сон отлетел, опротивели пьянство, убийство, грабёж. Тени убитых являются, целая рать – не сочтешь!».
Короче, стало невмочь. Злодей распустил свою шайку, роздал богатство и удалился от мира.
«Вот, во-от. – Старик угюмо взглянул на сына. – Мотай на ус!»
Напрасно, продолжал Филипп, преступник отправился в дальний путь ко гробу Господню, отмаливать прегрешения: ничего не помогло.
«Старцем, в одежде монашеской, грешник вернулся домой, жил под навесом старейшего дуба в трущобе лесной. Денно и нощно Всевышнего молит: грехи отпусти! Тело предай истязанию, дай только душу спасти!..».
И было ему видение.
«Чего?»
«Видение», – сурово пояснил хозяин, который, хоть и виршей этих не знал, но догадывался, что будет дальше.
«Да... – проговорил Филипп. – Сжалился Бог и к спасению схимнику путь указал. Старцу в молитвенном бдении некий угодник предстал. Рёк: не без Божьего промысла выбрал ты дуб вековой. Тем же ножом, что разбойничал, срежь его, той же рукой!»
Авраам:
«Это как же это ножом?»
Филя:
«А вот так, понимай как хочешь».
«Будет работа великая, будет награда за труд. Только что рухнется дерево, цепи греха упадут».
Делать нечего, он режет дуб, годы идут, дело почти не подвигается. Шутка ли – дуб в три обхвата, где уж там ножиком срезать. И уже закралось в душу сомнение: взаправду ли ему велено или приснилось? Как вдруг слышит голоса – оказывается, в чащу заехал знатный охотник, известный во всей округе пан Глуховский. Чем известный? Распутством, жестокостью, всякими безобразиями; словом, фрукт почище самого Кудеяра. И стал он насмехаться над старцем: я-де живу в своё удовольствие, ем, пью, баб лобзаю сколько захочу, – а ты тут вкалываешь.
«Жить надо, старче, по-моему: сколько холопов гублю. Мучу, пытаю и вешаю, а поглядел бы, как сплю!»
Пассажир надменно оглядел компанию. И тут...
«Чудо с отшельником сталося. Бешеный гнев ощутил. Бросился к пану Глуховскому – нож ему в сердце вонзил!»
Братия затаила дыхание. Иоанн проснулся и застучал хвостом. И тогда – кто бы подумал?
«Только что пан окровавленный пал головой на седло, рухнуло древо громадное, эхо весь лес потрясло! Р-рухнуло др-рево, скатилося с инока бремя грехов!»
Филипп умолк, и общее молчание воцарилось.
Наконец, хозяин промолвил:
«Двенадцать, говоришь, их было? Все, стало быть, покаялись? – Аврааму, снова: – Мотай на ус!»
Авраам утирал тылом ладони слёзы.
«Чего хнычешь?»
«Жалко этого, как его...»
«Разбойника?»
«Пана этого жалко. Мужик что надо».
Стали пить чай.
VI
Выше говорилось, что эта повесть не имеет ни начала, ни конца; в таком утверждении, бесспорно, есть доля истины. Но у каждой реки есть исток, и любая история всё же с чего-то начинается. Последуем примеру древнего хронографа, вернёмся к началу начал, когда схлынули воды всемирного потопа и ковчег уцелевших остался на мели – в лучшем смысле этого слова. Ной разделил всю землю между сыновьями: Симу достался восток, Хаму юг, Иафет же, младший, получил во владение страны полунощные. И от тех самых иудеев, от внуков и правнуков Иафета произошёл впоследствии славянский народ.
Но был он тёмен, и князья послали к царю просить, чтобы отрядил к ним наставника: мы-де племя хоть и крещёное, но неучёное, не знаем ни по-еврейски, ни по-гречески, ни по-латыни. О чём написано в святых книгах, не умеем прочесть.
Явились братья болгары Мефодий и Кирилл, придумали азбуку, перевели на славянский язык Апостола, Евангелие, Псалтырь, Октоих. Из Царьграда пришли монахи, и от них пошло священство. Народились свои книжники и наставники, и народишко приободрился. С тех пор стали называться славяне варяжским именем Русь.
Тогда основались первые обители. Опять же своих наименований не хватало, понадобились чужеземные: вот ты, сказал старик-отшельник, вроде бы и грамотный, и вирши сочиняешь, и в городах жил, а не знаешь того, что монастырь есть слово греческое; тебе, парень, – он покачал головой, – ещё многому надо учиться! Слово это великое, и означает иноческое пустынножительство. Рёк святой Афанасий: два суть чина и состояния в жизни, одно есть супружество, а другое – монашество. И всякий, кто вступил на иноческий путь, должен отречься от мира, и от женского пола, и от богатства, и от прежнего имени.
«Как же тебя раньше звали?» – спросил пассажир.
«Как звали... А зачем тебе знать?»
Он усмехнулся:
«Да я уж и сам не помню».
Разговор продолжался, Филипп спросил старца, почему он оставил обитель.
«Хотел есмь один жить в пустыне сей и тако скончаться на месте сём. Слыхал небось, – он насупился, – прогнали сукины дети. Родные сыновья прогнали! У лисиц есть норы, и у птиц небесных гнёзда, а Сын Человеческий не имеет, где голову приклонить».
Он добавил:
«Да я бы и сам не захотел больше там оставаться. За грехи покарал Господь нечестивых. Хорошо хоть ноги унёс».
Но продолжим рассказ. Первоначально монастыри строились в городах или неподалёку. Лишь многие годы спустя тайные обители возникли в лесах. И не по замыслу и почину ктиторов, и не по благословению иерархов, не на деньги князей и купцов. А сами монахи, поняв, что в суете и сутолоке людской не спасёшься, уходили в тайгу и безмолвие. Жил пустынник под навесом, рыл землянку либо строил бедную хижину, а тем временем весть о его подвиге разносилась вокруг, собирались верные, рубили лес, расчищали место, на своих плечах носили бревна и своими руками возводили сруб; монастырь был окружён высоким тыном, за тыном поднималась крытая дранкой шатровая церковь. И окормлял души старец-первооснователь, а бывало и так, что оставался на многие годы один, и прилетала, кружила над церковным крестом чёрная зеленоглазая птица жизни и смерти Гамаюн, несла весть о бедах мира. Косматый Див прятался в чаще, и навстречу заплутавшему путнику выходил святитель в куколе и монашеском одеянии.
Был среди первых пустынножителей особенный подвижник – несправедливо будет не упомянуть о нём.
Родился он в богатом селе близ Ростова Великого, от отца, служилого человека ростовских удельных князей, и матери нехудородной, десяти лет отроду стал учиться грамоте, успевал плохо, как ни старался, и сильно огорчал этим наставников и родителей. Однажды потерялась лошадь, отец дал сыну oброть, послал искать, и на опушке Радонежского бора, у реки, отроку явился некий черноризец.
Монах обратился к мальчику: «Чего взыскуешь, чадо?»
«Коня ищу», – сказал Варфоломей.
«Найдётся твой конь; а ещё чего?»
«Хочу знать грамоту, да вот никак не получается».
«Не печалься, – был ответ, – с сего дня овладеешь грамотой». И подарил ему книгу, вот эту самую, пояснил старик, захлопнул деревянную, обтянутую пожухлой кожей крышку переплёта и застегнул медные застёжки.
И ещё кое-что было сказано подростку Варфоломею таинственным посланцем, но навеки осталось тайной; известно только, что он не вернулся к родное село, ушёл в леса, где и погиб, говорят, растерзанный диким зверем. Верить ли сему? Старец Епифаний, напротив, утверждает, что никто его не тронул, а всё дело в том, что юный подвижник взял себе новое, монашеское имя и отсюда вся путаница.
Он устроил себе ложе в таёжной чаще и поставил на жердях крышу. Отвёл место для обители. Однажды к нему явилась, – а потом снова и снова – ведьма под видом красивой полунагой девицы, но он её всякий раз прогонял.
Мало-помалу стали к нему стекаться иноки, он запретил им принимать подаяние, а велел жить плодами своего труда. Будто бы слава преподобного Сергия прогремела настолько, что сам великий князь Дмитрий Иванович с боярами и воеводами прибыл к нему получить благословение перед битвой с татарами. Но вот вопрос, где всё это происходило. В самом ли деле игумен Сергий окончил свои дни там, где ныне за белокаменными стенами блещут главы Троице-Сергиевой лавры? Не подальше ли – прочь от погрязшей в стяжательстве и властолюбии Москвы? Некоторые считают, что Епифаний, если читать внимательно, подразумевал иные места. Не будем спорить с теми, кто лучше нас знает, – но не в тех ли самых краях, где нашёл приют ушедший с концами узник? Оно, пожалуй, будет правдоподобней. Небось лавра, и весь этот блеск, и богатство, и пышные одеяния иереев не больно понравились бы праведнику, и он сказал бы: «Эва до чего дожили».
И покачал бы чёрным куколем.
VII
Пассажир, как мы знаем, не доехал до мест не столь отдалённых, но тому, кто там побывал, обитель в тайге отчасти напомнила бы в уменьшенном виде лесоповальный лагпункт. Ибо время повторяется в зеркалах, и власть, будь она трижды передовая, наследует образ веков. Тот же высокий тын и глухие ворота, только взамен деревянной вышки церковь с бойницей в шатре, крытом дранкой. Та же глухая неизвестность, тишина и молчание об увиденном, та же проволока поверх забора. Гремя цепью, от одной конуры до другой вдоль проволоки бегают обросшие вислой шерстью, как мамонты, псы, останавливаются в раздумье, снова пускаются в путь.
«Ну и нечего лаять, свои», – сказал Кудеяр Авраамий.
Собачий дуэт умолк, звери сидели на косматых задах, недобро поглядывали на гостя. Гуськом, впереди старшой, за ним братья-близнецы и последним, озираясь, Филипп, вошли в ворота. В тесном дворике на верёвках сушилось исподнее, на жердях вверх дном глиняные кувшины. А в сторонке, в углу двора – Господи спаси и помилуй! – нечто странное и страшное. На колу, криво насаженная и уже посеревшая, с космами длинных волос, в чёрном клобуке с изодранным покрывалом, с усохшим, ощеренным ртом и ввалившимся носом, безглазая, висела мёртвая голова.
«Вороны расклевали, едри их...» – пояснил Авраам.
«Кто же это?»
«Как его там, игумен, что ль. Змей едучий... Прямиком в ад и отчалил».
Гость спросил, отчего же в ад.
«А куды ж ему ещё. Небось сидит там в котле кипящем, меня вспоминает».
Ты-то сам, подумал пассажир, не рассчитываешь угодить туда же? Взошли внутрь. Тесноватая, с низким закопчёным потолком клеть служила трапезной: грубо сколоченный стол, скамьи, два оконца и чёрная печь из булыжного камня. Зато церковь с двумя столпами из толстых брёвен, амвоном и трехъярусным почернелым иконостасом после трапезной показалась светлой и, пожалуй, даже просторной. Мужики сорвали шапки с кудлатых голов, усердно обмахивались кулачищами, приложились к иконам.
«Ну что, братва... Куды Анфиска-то подевалась?»
«За оброком почапали», – отвечал один из братьев-близнецов.
В деревню, стало быть, пояснил Авраам.
Да вот и они. Снаружи послышалось движение, собачье повизгиванье; появились две женщины, старая и молодая, обе в длинных юбках из тёмноватой пестряди, в чёрных платках, низко надвинутых до бровей. Не взглянув на мужчин, опустили наземь свою ношу, молча трижды перекрестились древним двоеперстием, низко кланялись. Мешки c данью, которой разбойная братия обложила деревню, были снесены в подклет, бабы занялись своими делами. Таково было первое знакомство пассажира с бывшим скитом и его обитателями. А о том, что происходило дальше, составитель этой повести охотно бы промолчал; однако из песни слова не выкинешь.
VIII
Помнится, в наставлениях игумена Фирса инокам Малоозерской пустыни сказано, что не дoлжно иметь бани в обители, дабы никто из братии, иначе как по нужде, не обнажал своего тела, другим не показывал и сам не обозревал. Ибо плоть – и своя, и чужая, не говоря уж о женской, – бездонный сосуд греха. Но в разбойничьем логове банный день соблюдался неукоснительно. Позади церкви, почти вплотную к приземистым окошкам братских келий, проход выводил за ограду. Вокруг всё заросло кустами смородины и боярышника, крапивой в рост человека, папоротником по колено, невидная тропка спускалась к озеру. У воды стояла избушка на курьих ножках, с трубой и оконцем. Через толстую скрипучую дверь ввалились в предбанник. Жаркий дух пахнул в лицо, баня была с утра истоплена. Оставили на скамье всё, что было на них.
Мужепёс первым полез на полoк. За ним Филипп и один из братьев. Второй остался внизу, понемногу глаза привыкли к потёмкам, он приблизился к багровевшему жертвеннику, зачерпнул длинным деревянным ковшом из бочки, плеснул кипятком на раскалённые камни и отскочил – струя пара вырвалась, шипя, и всё заволоклось; наверху охнули, изрыгнули радостный мат, распластались, спасаясь от жара, на горячих досках. И тотчас запели, заскрипели дверные скрепы. В облаках пара из предбанника показался свет, толкая забухшую дверь, вдвинулся широкий белый бабий зад. Анфиса, крупная, крепкая женщина за пятьдесят, в одной руке плошка с сальным огарком, другой прикрываясь берёзовым веником, повернулась, пригнув под притолокой непокрытую голову и полнеющий стан, и шагнула через порог. Следом в парильню вступила та, что была моложе, и тоже в чём мать родила.
«Дай отдышусь маленько», – сказала Анфиса, пристроила огарок в углу на выступ бревна и уселась на корточках. Молодка по имени Устя приняла от неё веник, окунула, отвратив круглый раскрасневшийся лик, в горячую воду, осторожно стряхнула. Обе, стоя на ступеньке перед полком, принялись за работу, старшая, склонившись, мяла, щипала и тискала мужчин, волоча по волосатым телам большие, как сливы, соски, молодая усердно махала веником. Несколько времени погодя все шестеро, малиновые от жара и нагие, как первые люди на земле, выбрались из парильни на волю – и бух в озеро.
Мужичьё чинно сидело в предбаннике с холстинами на коленях. Принимали от женщин полную чару, отдувались; всё плыло у пассажира перед глазами.
Стол был накрыт в трапезной, и разбойный игумен, умащённый, умиротворённый, уже воссел с братией, и беглый гость с варварской лирой в руках приготовился в который раз исполнить балладу о Кудеяре, когда заливистый лай возвестил о приходе гостей; растворилась дверь, и вошли, стыдясь и закрываясь платочками, лукавые нарумяненные бабёнки в лаптях и красных панёвах, в венцах, медных привесках, разноцветных бусах. И воспламенился пир, и пошёл по кругу пьяный ковш, и начались у них игры, и поцелуи, и лапанье за всё, о чём душа только может мечтать, и, не допив, не доев, повскакали с мест, повалили в церковь, тут же, кто где, совокуплялись, и голый, волосатый, как зверь, атаман, тряся каштановыми кудрями и мудями, плясал вокруг алтаря, бил ручищей в бубен и бубном по ягодицам, и безумные женщины вновь облепили мужиков под огненно-неподвижными взглядами апостолов и святителей. Сказано, создал вас Бог такими, и не имайте стыда. И ещё проповедано: если есть на земле место, куда можно скрыться, забыть гремучий тряский вагон и ржавую вонь, и гром столкнувшихся буферов, и свист, и ветер, и отчаянный прыжок в ничто, по откосу, в девственные снега, если найдётся такой уголок в нашей бесприютной стране, укромное местечко и желанная цель, то лишь здесь, в гуще лесов, в сердцевине бытия, в воронке бабьего лона. Но не зря, ах, не зря птица с глазами из смарагда, махая чёрными крыльями, кружила над маковкой бывшего монастыря, пока, наконец, не уселась, утвердилась цепкими лапами, на кресте, пока не пала ночь и насытившаяся до отвращения, вконец упившаяся и наблевавшая братия не повалилась наземь, где кого настиг сон.
IX
Мы, однако (сказали бы они), не лаптем щи хлебаем, в наших жилах течёт древняя кровь варяжских конунгов, тех, кто пришли в эти земли со своими дружиниками, и соединились с местными женщинами, и размножились в потомстве. Мы не чёрная кость, и как бы ещё не оказалось, что пращуром Авраамия с братьями был не кто иной, как сам король Улаф Святой, сын Харальда Гренландца, пасынок ярла Сигурда Свиньи, – тот, кто разорил берега Свеи, разгромил войско викинга Соти и разграбил его владения, кто насаждал христианскую веру и прославидся многими победами, тот, чей боевой топор держит в лапах коронованный лев Норвегии. Но где было знать об этом Аврааму, его память не простиралась дальше собственного детства; навряд ли о чём-нибудь таком помышлял и старец отец Авраама и близнецов. Всё растворилось в зыбком студнеобразном времени. А вот кем был расклёванный вороньём игумен, висевший на колу перед своей церковью, об этом смутные вести дошли до нас, но не решаемся им верить. Случалось даже слышать, будто мученик был не кто иной, как преподобный Сергий. Так ли это, доказать невозможно, и лучше эту тему оставить. Да ведь и сам Епифаний Премудрый, составитель жития, замечает: излишество и пространность в рассказе – враг слуха, подобно тому как изобильная пища – враг тела.
А что же беглец, чьё прошлое потонуло, не оставив ему даже прежнего имени? Жизнь его так и текла. По-прежнему он коротал дни между монастырём и хижиной анахорета. И сменились времена года, звёзды совершили свой круг, снег сошёл, запели птицы. Наступило время остепениться, обзавестись своим домом и хозяйством; мысль эта, впрочем, приходила в голову не ему одному: с некоторых пор женские глаза поглядывали на него не без тайного умысла. Чьи? Разумеется, острый взгляд тётки Анфисы, да, пожалуй, ещё один, беглый, исподтишка. Всё происходило, как решили женщины. Ранним утром невзрачная девушка по имени Устя – о неё уже говорилось, – крепостная боярина, чьи люди давно не заглядывали в деревню из страха нарваться на шишей, вышла из дому. Путь неблизкий, и показался бы ещё дольше, если бы здесь дорожили временем. Она шла ровным крестьянским шагом, и лес вокруг играл всеми красками, свистел птичьими голосами, горбатая росомаха подозрительно поглядывала из чащи, пожилой леший улепётывал прочь; с кривой дорожной палкой, с берестяным пестерем за спиной она ступала не спеша, поскрипывая новенькими лаптями, спускалась в овраги, обходила топкие места и, наконец, приблизилась к месту желанной встречи, остановилась, извлекла из пестеря новое ненадёванное платье, насурьмила брови, нарумянила щёки и повязала белый с алой каймою плат. Погляделась в тусклое зеркальце и увидела красавицу.
И двинулась было дальше, тут ей преградил дорогу Филипп со связкой хвороста. Опустив глаза, Устя скинула с плеч свою ношу. Распрямилась, расправила кружевной передник, подтянула концы платка. Пассажир был изумлён, видя, как она изменилась.
Он спросил:
«Ты идёшь из монастыря?»
Она не ответила.
«Тебя Анфиса ждала», – сказал он.
«Знаю, что ждала».
«Что же ты не пошла туда?»
«А нечего мне там делать».
Вёрст за тридцать от обители проходила лесная дорога, по которой проезжали купцы с драгоценной кладью. Накануне Авраам с братьями, вооружившись, отправились на дело.
Много разбойники пролили крови честных христиан...
«А ты что же не с ними?»
Пассажир отвечал, что ему лучше сидеть на месте, не рыпаться.
Он усмехнулся:
«Будет тебе приданое».
«Я от них ничего не хочу», – возразила Устинья, и оба почувствовали, как некий голос подсказывает, чтo надо говорить.
«А ты откуда знаешь, – спросила она, – что я собралась замуж?»
«По тебе видно, как ты приневестилась».
Посде короткого молчания:
«Тебе нравится?»
Пассажир снова усмехнулся.
«Мой дом заперт, – сказала она. –. Знать, пришло время отворять».
«А где же тот, кто к тебе постучится?»
Устя не отвечала.
«Небось кто-нибудь из братьев?»
Она помотала головой.
«Анфиса, чай, за тебя решила».
«Она мне как мать».
«Разве нет у тебя своей матери?»
«Я сирота. Нет у меня ни мамы родной, ни отца».
«Некому, стало быть, благословить?»
После паузы:
«А ты знаешь, кто я такой?»
Ответа не было, да и зачем было отвечать.
Что яблонь между лесными деревьями, тo возлюбленный мой между юношами. Уста его – сладость, и весь он – любезность.
Они прошагали рядом, чужие друг другу, часть пути; это был разговор без слов.
Заклинаю вас, дщери Иерусалимские, если встретите возлюбленного моего, чтo скажете вы ему? Что я изнемогаю от любви.
Я её видел. Я видел её круглые бёдра, и гибкую талию, и маленькие груди с плоскими сосками.
А я – его широкую грудь. И впалый живот, и ключ, которым отмыкают девичество.
Но это больно.
Я не боюсь.
Ты не знаешь, кто я.
Знаю, иначе бы не пришла. Ты ищешь где спрятаться. Я тебя укрою.
Я сплю, а сердце моё бодрствует, вот голос моего возлюбленного, который стачится: отвори мне, сестра моя, возлюбленная.
Всё гуще, темней и молчаливей становился лес, но затем просветлело, вышли на поляну. Хижина отшельника стояла над ручьём. Филипп постучался в окошко; мелькнуло лицо старца.
«Нельзя ко мне, – сказал он, когда гость переступил порог, и верный пёс, предпоследний рюрикович, был, по-видимому, того же мнения. Девушка стояла в сенях. Старик пояснил: женскому полу нельзя.
«Отец, мы ненадолго»
Зверь пролаял положенное. Устя подошла под благословение. Повернулась к иконам, к Тихвинской Богородице. Пассажир обмахнулся кулаком. Старик сидел за столом, глядел сурово.
«Дедушка, – сказала Устинья. – Повенчай нас».
X
По тайным стёжкам, обходя болота, волчьи и лисьи норы, миновали чащу. Деревня как вымершая – ни дымка над соломенными кровлями, ни пёсьего лая. Но в слепых окошках – где за мутно-зелёным стеклом, где за бычьим пузырём – следили за новобрачными завистливые глаза.
Взошли на крыльцо об одном столбе, это был рубленый, почернелый от времени, всё ещё крепкий дом на каменном подклете. В чистой горнице пол устлан половиками, красный угол обвешан холщовыми небелёными полотенцами, посреди комнаты, под толстой крышкой ход в подпол. Добрую половину избы занимала печь с полукруглым, как пещера, очагом и деревянным опечком, и на её продолжении, на высоком ложе, в тепле и полутьме, ожидала постель, лоскутное одеяло и войлочные подушки.
Вот оно, сказал себе пассажир.
Молча поужинали; ни капли сивухи. Муж улёгся, молодая, в домотканой длинной до щикотолок рубахе, долго молилась усопшим предкам; босая, с распущенной косой, сидела на корточках перед поднятой крышкой подпола, бросала крупу, вперялась расширенными зрачками в тёмные лики потустороннего мира. Оттуда, из подземелья, слышались шорохи, вздохи, обрывки непонятных речей; в мире мёртвых всё было наоборот, днём светила полная луна, ночью вставало жёлтое зловещее солнце. Там мужики превратились в баб, а жёны стали мужьями, но не было у них детей, и сколько народу прибывало, столько и оставалось.
Забыться, думал беглец, поселиться навсегда в тёплой, тёмной избе, и больше никуда.
Он давно потерял счёт дням, смутно припоминал, где, когда всё это было: хижина на поляне, и как он упал в снег, и собака бежит навстречу. Было ли на самом деле? А меж тем, покуда в гляняной плошке догорает сальный светильник и девственница восходит на брачное ложе, далеко за лесами грохочущий потный локомотив мчится, посылая вперёд слепящий луч. По-прежнему солдаты обходят клетки с людьми, раздают рыбу, выводят на оправку. Полуголый, облитый оранжевым светом кочегар швыряет совковой лопатой уголь в паровозную топку, и бессонный машинист выглядывает из окна рубки. Вращаются оси, вверх-вниз ходят колёсные передачи, грохочут вагоны, несутся навстречу заснеженные леса, мёртвые полустанки, баба в тулупе стоит у шлагбаума с фонарём и скатанным флажком, – мимо, мимо, – но на самом деле колёса крутятся, и ни с места, шпалы уносятся назад и лежат неподвижно, нет расстояний, нет будущего, всё происходит одновременно, как события священной истории на клеймах старинных почернелых икон.
XI
Теперь нам следует вспомнить другое лицо. Василий Плюхин, 19... года рождения, русский, беспартийный, образование неполное среднее, уроженец Вологодской области, Початьевский район, деревня Стукалово. (Прежде к названию прибавляли: Троице-Плюхино тож). Отбыв военную службу, вернулся, пробыл недолго, пьянствовал, успел перепортить всех девок, далее завербовался на Север, работал на лесосплаве, пропил заработанное, шатался Бог знает где. Решил вернуться в родные места. Застрял в пути, оказался на полумёртвой станции Княжий погост Северной железной дороги; в полночь подошёл спецсостав, дальнейшее нам уже известно.
Довольно скоро в спецчасти комендантского лагпункта, куда Плюхин загремел с чужим формуляром, с десятком других заключённых, высаженных под конвоем в четырёх киломётрах от лагпункта, – эшелон шёл дальше, – заподозрено было неладное, начались допросы, дознание, сверка бумаг, запросы наверх; в конце концов, как ни казалось невероятным, пришлось убедиться, что узника подменили. «А я что говорил, – простонал Плюхин. – Вот с-суки!..»
Где, когда подменили, в тюрьме ли, по дороге, надлежало выяснить следствию, были допрошены свидетели, а какие могли быть свидетели – уж, конечно, не те, кто ночью на полустанке втащил Плюхина в вагон; те, само собой, помалкивали. Дело попахивало расправой для всех, кто имел к нему любое самое малое отношение, дошло до высших инстанций; тягали и начальника поезда, и машиниста, и коменданта станции Москва-товарная, где формировался этап, и кого-то из управления Северной дороги; в дальних лагерях разыскали сокамерников по спецкорпусу славной Бутырской тюрьмы и так называемой церкви – многолюдной этапной камере № 11, откуда отправился в дорогу беглец. Сыпались выговоры с занесением в личное дело, кое-кто полетел с работы, дело тянулось многие месяцы и кончилось ничем. Всесоюзный розыск никого не разыскал.
Оставалось предположить, что беглеца уже нет в живых; и так оно и было в некотором метафизическом смысле. А пока суд да дело Вася Плюхин, куда ж его девать, отбывает четвертной вместо сбежавшего: 25 лет и пять по рогам – поражение в правах. В каких правах? Никого это не интересует. По прибытии из карантинного на стационарный лагпункт он сперва вкалывает на общих работах. Но затем, принимая во внимание случившееся, учитывая примерное поведение, невзирая на огромный срок, его не то чтобы выпустили на волю, отпустить невозможно, но расконвоировали, и даже, сколько-то времени спустя, Вася был зачислен в самоохрану. С винтовкой в руках, вместе с солдатами срочной службы, водил колонну в рабочее оцепление. Дослужился там до каких-то невысоких высот – тут, наконец, пришло распоряжение выпустить. Василий Плюхин окончил в Вологде школу МВД. В звании младшего лейтенанта, в новеньких погонах и скрипучих сапогах отправился на побывку в родные места, на радостях пил по дороге без просыпу, до деревни своей не доехал, вообще пропал: куда-то делся и больше не возвращался.
Жизнь полна чудесных превращений, но, в конце концов, всё должно быть чем-то обусловлено, всему есть причина. Вопрос лишь – кто сумеет дать толковое объяснение. Слишком велико и причудливо наше государство, чтобы властям, спохватившимся искать Плюхина, могло придти в голову, что он очутился в краях, где его ждала иная карьера.
Те, кого вёз в бескрайние дали облитый жарким маслянистым пoтом локомотив, те, кто ходил по вагонам, считал и пересчитывал головы, и одной не досчитался, как и те, кто встречал этап с собаками, с автоматами наперевес на конечной станции, – вся эта рать в травянистых бушлатах с оловянными буквами ВВ на тряпицах погон, что означает «внутренние войска», все эти бедолаги ничего не знали о других временах не помнили предков. Но однажды, быть может, сидя в закутке для охраны у раскалённой железной печки всю долгую ночь, под стук колёс, увидели чудный сон о тех, других, кем они были когда-то в неподвижной смене веков, кем могли бы стать. И, продрогнув возле погасшей буржуйки, пробуждаясь от райского видения, – эх, эх, – испытывали тупое, тяжёлое разочарование. Поглядывали друг на друга, на истомлённые лица, на худую свою одежонку. Государевы стрельцы-то небось были понарядней.
В малиновом кафтане по цвету полка, со стоячим воротником-козырем, в лихо заломленной шапке с меховым околышем, шагал во главе своего отряда, а лучше сказать, пробирался, не жалея сафьяновых сапог, по таёжным тропам и буеракам, с нанятым проводником из местных, лихой удалец, краснорожий от выпивки стрелецкий пятитсотный пристав Васька сын Григорьев, по прозвищу Плюха.
Да, жизнь его в самом деле была чередой чудесных превращений: попробуйте объяснить – не поверят.
XII
«Рыщут», – сказал Авраам.
«Кто рыщет?»
«Стрельцы, кто ж ещё. Суки поганые. Нас ищут».
«Господь помилуй и спаси!» – вскричала Анфиса.
«Он тебя помилует, жди... Да не боись. Кто нас тут найдёт? А найдут, встретим как положено, угостим дорогих гостей... А? Вы как мыслите, мужики?»
Близнецы согласно кивнули.
По-разному передавали, что стряслось в те дни в разбойном скиту; иным рассказам едва ли можно доверять, да и кто там особенно разбирался.
Как бы то ни было, исход не оставляет сомнений.
Обломки рухнувшего шатра с луковицей и крестом, чёрные пятна огня в бывшей трапезной, опустошённая церковь, пепелище на месте братских келий, остатки бани – вот всё, что осталось от обители. Труп сторожевой собаки с раскроенным черепом лежал перед двумя столбами обвалившихся ворот, Второй кобель невероятным усилием оттащил будку в лес и был там растерзан волчьей стаей. Исчезла голова бывшего игумена на колу. Обугленные трупы братии невозможно было опознать.
Спрашивается, где, от кого прослышал бывший (или будущий?) младший лейтенант внутренней службы, он же стрелецкий пристав о том, что виновник его былых невзгод жив и скрывается в таёжных дебрях, в логове богоотступников и шишей? Добрался ли Плюхин до беглого пассажира, чтобы ему отомстить? Или, что правдоподобней, ни о чём не знал, явился с отрядом по долгу службы во исполнение царского указа, по доносу деревенского старосты, по челобитной ограбленных купцов? По стечению обстоятельств, обычно называемому судьбой?..
Как объяснить эту встречу? Сошлёмся на притчу. Видите ли вы, спршивал некий философ, вон того кота во дворе: если я скажу, что это тот самый, серый с подпалинами кот, который болтался тут пятьсот лет назад, вы пожмёте плечами. А между тем ещё нелепей считать, что это какой-то другой кот.
Ещё позволим себе такое сравнение: те, кто бывал в больших городах, могли видеть вечерами над крышей какого-нибудь большого здания бегущую световую надпись. Буквы рождаются из темноты, слова спешат друг за другом и пропадают во тьме – кажется, так бежит неустанное время. Но на самом деле ничто не бежит, не рождается и не умирает, перед нами игра лампочек на неподвижном панно.
Вновь – и теперь уже напоследок – пронёслись чёрные крылья над разбойным гнездом, псы, очнувшись от дрёмы, вскочили и залились лаем. Стрелецкий отряд с факелами окружил обитель. Прочистив горло, смачно сплюнув, пристав Василий Плюхин окликнул проснувшихся братьев. Ответом из-за ограды был лапидарный мат. Стрельцы – раз-два, взяли!.. ещё взяли!.. – бухнули бревном в ворота, оказавшиеся на удивление прочными. На крыльце трапезной стоял босой, в исподней рубахе и подштанниках, огромного роста мужепёс Авраамий, перекидывал из одной ручищи в другую острую секиру Улафа,.
«Снесу башку, кто подойдёт!»
«Хо-хо! а вот хера мово облизать не хочешь?..» Плюха зашёлся смехом. Всё произошло в одно мгновение.
«Огонь!» – заорал он. И красавец Кудеяр рухнул, уронив оружие, сражённый выстрелами из пищалей.
Ещё сколько-то времени понадобилось, чтобы обложить стены соломой, подкатить бочонки со смолой и селитрой.
«Вот мы сейчас вас окрестим! Огненным крещением, псы смрадные, мандовошки!.. Выходи, кто там есть! – кричал Плюхин. – Бабы есть?.. И этот, как его!..»
Кого он имел в виду?
Это были его последние слова. Сверху, из узкой бойницы в шатре вылетела отравленная стрела, выпущенная последним из братьев, и командир стрелецкой сотни, развесив руки, молча, с раскрытым ртом и выпученными глазами, обращёнными к небесам, зашатался и пал.
В подклете Анфиса шарила во тьме по мокрым каменным стенам, натыкалась на бочки с припасами, сундуки с драгоценным добром. Подземный ход вывел её в лес. Столб багрового дыма стоял над деревьями.
* * *
Со смертью Авраама и его братьев прервалась русская ветвь наследников норвежского короля; но не прекратилась история. Ибо история всегда едина, и времена в некотором высшем смысле суть одно неподвижно текучее время. А пассажир? Оставил ли он сына крепостной крестьянке, сироте Устинье?
Если, как считается, заразные болезни распространяются со скоростью, равной скорости транспортных средств эпохи, то злые вести летят по ветру. Точнее, известие принесла Анфиса. И не успел заняться рассвет, как пассажир покинул деревню.