№10/2, 2010 - Проза

Алевтина Петрова-Гурская

Жаркий летний день

Минск, 1947 год. Жаркий летний день. Мне три года. Необозримая солнечная жизнь расстилается впереди.

Двор огромный, открытый, обращен к улице – это передний двор – и стены не заслоняют мир. Неба много, оно ослепительно синее. Сверкает листва каштанов и трава на газоне.

Улица широка, противоположный берег заманчив и недоступен. Дома там не похожи на наш. Они меньше, разноцветные и не такие серьезные: беспорядочно лепятся один к другому, а то и друг на друга – на двухэтажный темно-кирпичный поставлен трехэтажный серый, а голубоватая каменная одноэтажка нахлобучила деревянную, с лесенками, надстройку. Там много витрин, и в их глубине цветут загадочные вещи. А в провалах между домами свет расслаивается на оттенки, потому что там то зеленая трава, то рыжий песок, то синяя стена, то пустое солнечное пространство. Туда можно бы идти и идти, вглубь и вдаль, и обнаруживать совсем уж что-то неправдоподобное.

Но все это отделено лавиной улицы. По ней с трезвоном бегут красно-желтые трамваи, с грохотом подпрыгивают на булыжниках грузовики, мелькают легковушки. У каждой машины свой голос, и гуденье, рев, нежные трели не умолкают ни на минуту. Пересечь этот поток звуков, пятен, мчащихся масс - в три года я еще не решаюсь.

Зато можно подходить к тротуару, обсаженному липками, которые только принялись, и тогда улица видна в длину. Концы ее уходят в сизую дымку жаркого дня. Туда исчезают и трамвайчики со своим веселым звоном, и уносится весь поток настоящего. Там будущее, и его притягательную силу я ощущаю как благо бытия.

И солнечный квадрат двора полон радости, и здесь жизнь кипит. Со всех сторон слышен шум инструментов, перекликаются где-то высоко голоса рабочих, плывет чудесный запах краски – запах завтрашнего жилья: одно крыло нашего дома восстановлено, скоро закончат и другое. Чувство радости от пульсирования жизни так же привычно, как вечное ожидание мамы. Все впечатления возникают от разветвления этих главных состояний, и любое прикосновение к миру образует лишь углубление, заполняемое этими двумя. Каждый день кажется необъятным и бездонным, как сама жизнь.

Именно в тот день я впервые осознала это, потому что внезапно поток времени был остановлен. Вдруг я перестала ощущать длящееся бытие и непрерывное нарастание будущего.

Я как раз направлялась к тротуару и переходила из узкой кромки тени от дома в слепящее пространство. Тень была относительна – легкая и голубая – но разницу между ней и обжигающей откровенностью солнца я уже усвоила и теперь предвкушала с восторгом и некоторым опасением это удивительное преображение окружающего. И еще размышляла, скоро ли придет мама, успею ли постоять у опасного края, прежде, чем обрадуюсь ей. Это-то мгновение и было выхвачено для памяти.

От улицы меня отделило что-то, не имеющее отношения ни к трамваям, ни к веселым голосам людей, ни к ожиданию мамы – ни к чему понятному, что вибрировало вокруг и означало жизнь.

Цепочка людей, неестественно, пугающе обесцвеченных, расположилась вдоль тротуара. Опутанные паутиной тени от тонких лип, они возились с булыжником, то ли отесывая, то ли укладывая его. Действия их очень напоминали то, что делают все взрослые – работу. Стук и звон инструментов по камню, переговаривающиеся голоса и даже - отчетливо их помню! – все было похоже.

И вместе с тем они казались совершенно нереальными. Явно чувствовалось, что их присутствие здесь, в бесплотной тени лип, не имело отношения к солнечному свету,к вспышкам горячей зелени, к переливам легковушек. Время, в котором существовала я, не наполняло их. Они были вне радости, вне бытия.

В этот момент мама схватила меня за руку, оттаскивая вглубь двора. На мой вопрос об этих мертвенных людях она передернулась с брезгливым испугом, и ответила с раздражением, смущенно-уклончиво: «немцы» и «не смей подходить». Такой отклик испугал еще больше. Из него следовало, что есть в мире что-то страшное, какая-то иная реальность, к которой эти люди и принадлежат. Что «немцы» - обозначение такой обездоленности, хуже которой ничего не бывает. Что они, может, не совсем и люди. И нищие, которых тогда было много, вызывали острую, брезгливую жалость, но для них солнце светило, как и для нас, и наше время шло сквозь них. А «немцам» и это не дано! Понять такое было трудно, и, как только мама ушла, я снова подкатилась к ним.

Солнце не двигалось и палило немилосердно, а «немцы» шевелились, переговаривались, улыбались. Похоже, они притерпелись к своей «не жизни», безропотно принимали свою выброшенность, забракованность. И работали вроде как с удовольствием, во всяком случае, старательно и с готовностью, хотя было совершенно очевидно, что из-за их отъединенности от бытия, работа им вовсе ни к чему. Ни конвоя, ни одного окрика в их сторону – ничего зримого, материального, исходящего от чьей-то конкретной воли, что ограничило бы их существование, - не было. Я бы непременно заметила, потому что искала обьяснения, и явное ограничение их свободы многое сказало бы не уму, так сердцу: я почувствовала бы их вину. Но пропасть была невидима, потому и исходил от них ужас.

На этот раз оттащил меня папа, тоже не замеченный мной. И я, снова забыв обрадоваться, сразу задала вопрос. И снова получила исчерпывающее: «немцы». В папиной интонации просквозило еще и то, что даже жалеть их бессмысленно – они по ту сторону жизни!

Как страшно тогда повеяло холодом, пустотой, отсутствием мира! Но к страху и грызущей жалости примешалось недоумение: какие же тайны скрывает миропорядок взрослых, если несчастным «немцам» не считается нужным сочувствовать? Мне ведь разрешалось подкармливать помойных кошек и бродячих собак, чем же бедные «немцы» хуже?

Больше я к пленным не подходила и не видела их, хотя работали они у нас еще долго. Именно жалость, разъедающая и гнетущая душу, не подпускала к ним. И сильнее всего жалела я их за то, что двигались, переговаривались, а главное, улыбались они совсем, как настоящие люди.



Смутное время

В старости Блаженный Августин писал, что если человеку предоставить выбор между смертью и возвращением в детство, то он предпочтет смерть. Не знаю, каждый ли предпочтет смерть возвращению в детство. В детстве, в том мучительном существовании есть слепое знание, которое помогает душе выкарабкиваться из хаоса и побеждать чудовищ. Не являются ли разрозненные впечатления, что сохраняются в памяти, проблесками этого спасительного света? Моментами, когда мы вдруг ощущаем соприкосновение с миром, как с чем-то внешним, что уже не «я», к чему душа может осознанно стремиться или, наоборот, избегать, пугающее или солнечное воспоминание сохраняет точку переоформления мира и созвучие души вновь увиденному.

Во втором классе мы сменили квартиру, и тут же, в середине учебного года, меня перевели в другую школу. Пришлось начинать новую жизнь.

Дом только что заселили. Все в нем было незнакомо и неприятно: двор, пустой и голый, разделенный пополам залом кинотеатра; скучные задворки с мусорными баками, запертые со всех сторон стенами зданий; взрослые, о которых нельзя решить, свои они или пришлые и бродят в ожидании сеанса; дети, которых на удивление мало и ни одного подходящего по возрасту.

И первое время я сбегала в старый дом, в прежнюю налаженную жизнь. Там у нас был, во-первых, передний двор с фонтаном посередине, вернее, с бассейном для него, с каштанами, скамейками и травой. Во-вторых, несколько боковых и задний двор. В-третьих, имелись двухэтажные сараи с галереями, а за сараями – еще и таинственные задворки. Вдобавок, мы знали много скрытых выходов на совсем иные улицы, которые, если добираться до них чинно, с родителями, находились за тридевять земель.

Взрослые там были свои люди. Знакомство с ними началось, как с деревьями или небом, неизвестно, когда. За ними уважалось право дать нахлобучку за съеденную сосульку. По их появлению определялось, скоро ли придут родители, и узнавались прочие новости. Взрослые были также необходимы в обиходе, как сам дом и двор. А дети! Разных возрастов, интересов, характеров, они составляли коллектив, в котором находилось место и малышне и совсем взрослым, и тихим и самым отчаянным, и умницам и пустоголовым.

Конечно, по малости лет, настоящих друзей у меня не было, как и полноценного участия в событиях двора. Но были свои мелочишки в этой переливчатой жизни: куклы, обмен сокровищами; тайное перебегание страшной улицы – ревущей, гремящей, бешено мчащейся; походы в школу кучкой; участие в общей компании, а, точнее, пассивное присутствие рядом, в поле непонятных отношений старших детей и взрослых, была принадлежность к общему бытию. Даже сама грохочущая улица, мощеная булыжником, трезвон и визжание трамваев, непрерывный рокот совершенно неупорядоченного движения – без перекрестков, светофоров, переходов – вовлекала в поток будущей настоящей жизни.

После этого новая улица, одна из главных в городе, с шорохом легковушек, с поющим гулом троллейбусов, с прохожимим, которых набиралось слищком мало для широких тротуаров, казалась полупустой. Зачастую она бывала и совсем пустой – поток машин под окном, перерезанный невидимыми перекрестками, иссякал. А уж двор с редкими и чужими фигурами взрослых, с одинокими и поневоле чинными детьми выглядел и вовсе пустыней.

Несколько набегов на старый дом обнаружили свою нецелесообразность. Из прежнего существования я была исключена необратимо. Меня доброжелательно расспрашивали – как чужестранку об иных краях – о новом доме, о школе, о родителях, и тут же переключались на свое настоящее, на свой ход мгновений, заполненных уже чем-то отдельным от меня. Видно было, что они лишь на короткое время выныривали ради меня из потока, чтобы потом броситься догонять его. Я перестала цепляться за минувшее, и старый дом быстро затонул на дне времен, так что никакие воспоминания не тревожили поверхность. И странно – почти 15 лет у меня не находилось повода оказаться на этой улице, проехать мимо дома. А ведь новый находился на расстоянии лишь одной троллейбусной остановки.

С новой школой дело обстояло еще хуже, чем с новым двором. Помещалась она в здании бывшего женского монастыря. Коридоры в ней напоминали реторту: узкий, изогнутый дугой отросток впадал в обширную сводчатую пещеру. В такую пещеру я и угодила во время перемены, когда меня привели первый раз.

Сначала какая-то учительница вела меня по сумрачной гнутой трубе коридора, и было неприятно, что не видно, где и чем он заканчивается. Я вытягивала шею и наклоняла голову – как обычно заглядывают за угол. Но правая стена все увиливала, убегала, а левая торчала перед глазами, закрывая даль и загораживая будущее. А хуже всего, что мне стали чудиться непонятные звуки: глухие удары-буханье-сотрясения и не то всхлипывания, не то стоны. Я посмотрела на учительницу. Она шла, как ни в чем не бывало. Не слышит или звуки не имеют к нам отношения, я не поняла.

Мы шли и шли, все огибая правую стену, как бы обходя ее, чтобы взглянуть прямо в лицо, а она все отворачивалась, уклонялась. Левая все так же упорно преграждала путь, оставляя единственную возможность: следовать за правой стеной. Звуки усилились и теперь напоминали то громкий испуганный шепот, то жалобное бормотание. Глухие удары тяжело расплывались по зданию и сопровождались резкими щелчками, будто хлопали кнутом. С ужасом повернувшись к учительнице, я уловила на ее лице тень усмешки и вдруг поняла, что ее это, действительно, не касалось, ей не угрожало. Но меня-то она именно к тому и ведет!

Тут коридор оборвался, и глазам предстало дикое зрелище.

Полутемный овальный зал был заполнен подрагивающей массой рогатых девочек. Толчки или сотрясения этой массы имели жесткий ритм, который создавался зычными окриками учительницы, резкими ее хлопками в ладоши, и поддерживался задыхающимся бормотанием девочек.

Я оцепенела. Позже картина вспоминалась как кошмарный сон. Но в любом бреде есть своя логика, понятная тому, кто бредит. А я окаменела именно от непонятности увиденного.

Только к концу перемены разобрала, что девочки, сцепившись по двое, скачут и твердят: «Давай, коза, попрыгаем, попрыгаем, коза. И ножками подрыгаем, подрыгаем, коза.» Учительница хлопает в ладоши и тоже «Давай, коза…» напевает. Но голос у нее резок, слова произносит так отрывисто и жестко, что вместо пения получаются выкрики, хлопки такие громкие и сухие, что слышится щелканье бича; а девочкам приходится скакать и выговаривать в лад с учительницей, и из-за одышки и желания поспеть в ритм, получаются вздохи и всхлипы. Нелепость сцены подчеркивалась еще и тем, что целый лес рогов взметывался при толчках – ведь у всех были косы, так или иначе заплетенные – стрижки тогда были редкостью.

Но в самой основе моего страха – что, собственно, и вызвало ощущение кошмара, что бессознательно было уловлено в первый же миг, но что разглядеть удалось в последнюю очередь – была животная безотчетность движущейся массы. Старательная покорность, с которой девочки прыгали, и безропотная истовость, с которой они стремились к ритмическому единодушию, находились по ту сторону постижимого для меня. Повеяло холодом мистики, с каким иногда ощущаешь непереходимость грани между нами и животными.

Прозвенел звонок, сумасшествие закончилось. Девочки расцепились наполовину, освободив по одной руке, и, не отпуская второй, чинными парами проследовали в классы.

Как я очутилась в нужном классе, не помню. Скорее всего, обреченно последовала командам учительницы. Так и ли иначе, но именно она, Мария Федоровна, оказалась моей наставницей и стояла на страже моей души полтора года.

Костлявая и жилистая, с желтым пористым лицом, с черными, сухо горящими глазами, с густыми широкими бровями и торчащими в разные стороны обрывками шестимесячных кудряшек, прожженных на концах до светло-рыжего цвета, она, казалось, не сводила с меня неприязненного взгляда. Так смотрят на вторгшегося чужака или неожиданного нахлебника. Я и сама понимала, что не похожа на этих девочек, ощущала свою второсортность и вину за то, что нарушила их слаженную картину.

Потянулось смутное время моего призрачного существования – того полубессознательного и тягостного состояния, когда не поймешь, сон это или явь, вроде и участвуешь в действиях, но они никак от твоей воли не зависят.

Каждую перемену Мария Федоровна выводила нас в монастырский коридор, стреляющим хлопком призывала ко вниманию, и начиналось: «Давай, коза, попрыгаем…»

Какой пыткой было это подскакивание! Вес возрастал вдесятеро, ноги не хотели отрываться от пола, я задыхалась и чуть не падала. Со скакалкой или мячом я могла прыгать сутками, не уставая; набегаться или напрыгаться вдосталь никогда не удавалось; было трудно не только усидеть более пяти минут, но и пройти спокойно – не бегом и не вприпрыжку. А после «козы» я входила в класс на подгибающихся ногах, с дрожащими руками.

Первое время у меня не было пары, и я тяжело, стесняясь и краснея, кое-как подскакивала одна. Потом нашлась еще девочка, может, из другого класса, и стало еще хуже. Руки наши, крепко вцепившиеся в предплечья друг друга, фиксировали положение головы, и смотреть, кроме как в глаза, было некуда. Передо мной, таким образом, оказалось еще и зеркало, чтобы острей чувствовать идиотизм ситуации.

Твердить слова вместе со всеми я и не пробовала – такое самопреодоление было мне не по силам, и никакие окрики Марии Федоровны не помогли бы в этом. Каждую перемену я ждала замечания за такое нарушение. Но перемены накапливались, а Мария Федоровна все не одергивала меня. Когда стало понятно, что угроза миновала, я начала приглядываться, что же заставляет остальных девочек усугублять мучения дурацкими словами. Тут то и обнаружилось, что никаких мучений нет! Что это не только не тяготит их, но доставляет удовольствие. Прыгали они с увлечением, напевали с воодушевлением – словом, резвились, как ягнята на лугу. Я вспомнила, как люблю прыгать, и решила тоже увлечься.

После раздолья прежней школы – небольшой, двухэтажной, с тесноватыми классами и печками в них, но с огромным двором и парком в конце его, с дырой в дальнем углу забора, за которым шли железнодорожные пути, громыхали поезда и перекликались пространства – уместиться в пещеры новой школы было трудно. Раньше за перемену мы успевали выкачаться в снегу или сухих листьях, смотря по сезону, нагоняться за мячом или друг другом, нагулять румянец, набрать букет цветов или листьев для добрейшей Ольги Николаевны. За время урока мы просушивали у печки наши вещи, отдыхали от перемены и постигали азы. Но сравнения эти не приходили мне в голову. Прошлое исчезло в темноте, и всматриваться туда было почему-то еще страшнее, чем претерпевать настоящее. Инстинкт подсказывал, что оглядываться опасно, что там, в черноте забытого, нет ни опоры, ни дна, и выход – только в будущем. Душа отряхивалась от воспоминаний, но натыкалась на углы и стены там, где раньше их не было.

Чтобы увлечься, надо окунуться, войти внутрь потока. Я же смотрела на все это тем взглядом, каким увидела картину впервые. Пожалуй, все в этой школе я видела лишь со стороны, как человек, только что вошедший из другого воздуха. Так что ничего у меня с «козой » не получилось, и эта невозможность перейти грань продолжала ощущаться мною как инаковость, второсортность, и отодвинула меня еще дальше в сумерки тусклого и бессмысленного существования.

Неприязненный взгляд Марии Федоровны, под знаком которого проходили и уроки и перемены, тоже ни на минуту не позволял забыть, что я здесь чужая. Сам по себе взгляд смущал мало – выдержать его ничего не стоило. Неприязненность – и того меньше. Я принимала это не столько на свой счет, сколько как неотъемлемое свойство всей этой чуждой мне жизни – как и «козу», и коридоры-пещеры. И сама Мария Федоровна не вызывала ни страха, ни враждебного чувства, а была непонятна, как и девочки. Взгляд же мешал тем, что нельзя было шевелиться. При малейшем движении Мария Федоровна делала замечание. А называние моей фамилии в этих стенах означало противопоставление всему здешнему, выделение из всех. Пребывать же хоть в относительной безопасности можно было, лишь оставаясь незамеченной, и весь урок я была озабочена тем, чтобы не шелохнуться. Остальные девочки сидели смирно. Я с завистью видела, что им это не стоит усилий, что им действительно удобно сидеть спокойно и слушать учительницу, а на перемене подскакивать как можно выше и петь в лад с ней и друг с другом.

В прежней школе я и не чувствовала, что такая уж беспокойная. Ольга Николаевна почти не делала замечаний. Она или внезапно задавала вопрос, или велела повторить за ней что-нибудь, или давала персональное задание. Правда, меня она пересадила на последнюю парту, чтобы я не мельтешила, и не мешала другим. Последняя парта находилась почти за печкой, так что я не только вертелась, лазила под парту, если нужно было, а и вставала, прохаживалась за печкой, проверяла, высохли ли валенки и вещи. Когда надо было рассмотреть что-нибудь на доске, я привставала и выглядывала из-за печки. Словом, пользовалась почти полной свободой. Конечно, при таких условиях я и не подозревала, что ученье – это труд. Оно было естественной частью непоседливой жизни и стоило усилий не больше, чем беготня или, скажем, вырезание цветов из бумаги.

Здесь же оказалось, что это не только труд, но труд совершенно непосильный для меня. С первого дня, с первого урока все школьные науки наглухо закрылись от меня. Ни одно объяснение Марии Федоровны не доходило. Очень редко из знакомых слов составлялась понятная фраза, еще реже их набиралось несколько. Но даже они никогда не поворачивались так, чтобы мысль Марии Федоровны засияла и мне. Из отличниц я мигом перескочила в троечницы. Все это не удивляло и не огорчало: здесь и не могло быть иначе. Каким-то чутьем я понимала, что это не настоящая моя жизнь, а предбытие и длиться будет недолго: что-то произойдет, спадет оцепенение и все изменится. Пока же приходилось прятаться от сухого горящего взгляда Марии Федоровны и шевелить губами, чтобы она думала, что я твержу вместе со всеми : «Давай, коза, попрыгаем…»

Мария Федоровна любила хоровое исполнение: и правила правописания, и задачу, а особенно стихи, славящие Родину и Вождя. Произносить тексты вместе со всеми я не могла, как и прыгать на переменах, хотя ничего против текстов не имела и дома читала, как должное. Было немного неловко перед девочками – они-то видели, что я не делаю этого. А однажды на перемене соседка по парте даже неодобрительно пожала плечами: как же ты будешь решать задачу, если не читаешь ее? – то есть не повторяешь вслух. У меня хватило толку или отчаяния ответить, что задачу я все равно не решу, и соседка больше не пыталась повлиять на меня.

Так и шли дни, не порождая ни событий, ни мыслей, ни чувств – унылые и пустые. Полтора года остались в памяти, как один обобщенный урок и одна тягостная перемена – на большее не накопилось происшествий, эмоций, ощущений. Это был предрассветный сумеречный час, когда не возникли еще ни краски, ни звуки, ни запахи.

Однажды я проснулась раньше положенного и сразу почувствовала, что в мире что-то случилось.

В комнате было тихо, на кухне звякала посуда, в ванной шумела вода – в доме протекало обычное утро.

Но что-то все же происходило, и несколько минут я прислушивалась и соображала.

Да! На улице совершалось необычайное. Доносилась торжественная музыка, парадный голос диктора, разговоры прохожих, их шаги, шорох шин, автомобильные сигналы, звучали не как всегда.

Может, я праздник забыла? А сегодня и в школу не надо?

От этой мысли я подскочила и подбежала к окну.

Напротив, на здании КГБ, висел огромный портрет Сталина в траурной раме и над входом – флаги с черными лентами. Так как до этого момента я, фактически, не видела ни смерти, ни похорон, тем более такого масштаба, то ничего и не поняла. Патетическая музыка, помпезный тон диктора, величавое колыхание флагов – все походило на праздник. Но черный цвет смущал, и я растерялась.

Но тут вошла мама и сказала, что умер Сталин. В лице ее было замешательство и некоторая значительность. Я почувствовала разочарование. Хоть и было что-то необычное в том, что Вождь – и вдруг умер, но ведь это событие для них, взрослых, а вовсе не то, что настоящий праздник. На всякий случай я все же спросила:

- А в школу идти надо?

- Надо, надо, - отмахнулась мама, похоже, обдумывая так и этак поразительный факт, и я поняла, что мама не очень-то знает, как к нему отнестись.

Папа же был взволнован явно. Возбужденно ходил по комнате, курил, порывался что-то говорить. Но, как только он начинал, мама значительно смотрела на него, потом на меня и принималась сердито торопить меня в школу. Так что из него вырывались только многосмысленные «да-а», то задумчивые, то вдохновенные, то тревожно-озабоченные. Моментами и мама восклицала о каких-то переменах и перемещениях, из чего я сделала окончательный вывод, что событие чисто взрослое и надеяться не на что.

Но, очутившись на улице среди музыки, портретов, флагов, среди прохожих, которые вглядывались друг в друга, будто спрашивая о свершившемся, я снова ощутила приподнятый настрой. Уж слишком зримо была нарушена повседневная монотонность. Музыка и сообщения, поступавшие из разных громкоговорителей с запаздыванием, создавали впечатление, что идут все новые и новые вести о случившемся. Отсюда они уносились дальше, во все концы, а сюда прибывали еще более значительные сведения и настроения. Казалось, вся земля – города и деревни, леса и поля – вовлечена в водоворот грандиозного события.

Напряженность нарастала, и само нарастание заставляло ждать чего-то еще большего. Мне передавалась сдерживаемая взбудораженность прохожих, и я чувствовала, что они ждут чего-то еще.

Из этого ожидания у меня и возник вопрос: а что дальше? Как будет продолжаться жизнь без Вождя? Придумать, конечно, ничего не смогла, но к школе подходила уже вовсе не с тем бездумным равнодушием, с каким приняла новость.

Над тяжелыми створчатыми дверями школы тоже реяло алое полотнище с черными лентами. От него на старинных бронзовых ручках играли отблески как бы отдаленной зари, а медная пластина внизу, и всегда-то начищенная до розового сияния, пламенела заревом, будто солнце уже дотянулось до нее из-за зданий.

Открыв дверь, я сразу увидела на площадке второго этажа портрет, весь разубранный черными лентами, гипсовый бюст, траурные флаги по бокам, вазоны с цветами. И Марию Федоровну. Она с чем-то возилась там, и в этот момент то ли выпрямилась, то ли повернулась к двери. Глянула на меня и всех, кто еще случился внизу, воспаленными и какими-то незрячими глазами, и прошла в учительскую. А когда я, раздевшись, поднималась по лестнице, она уже снова возилась у портрета, переставляя горшки с цветами или оправляя ленты, и снова обдала невидящим взглядом. Я оробела и засомневалась, уместно ли будет в такой день поздороваться. Издала нечленораздельный звук и прошмыгнула в коридор.

В пещере кучками стояли у стен девочки, присмиревшие и серьезные больше обычного. Оставив в классе портфель, я вышла к ним.

Разговор не клеился, девочки переминались, не зная, как положено себя вести в такой момент. Не выдержав неловкости, я ляпнула:

- Интересно, откуда набрали сразу так много черных лент? По всему городу ведь. – Мысль эта смутно маячила еще по дороге в школу, но тогда я не успела ее додумать.

Никто не ответил. Девочки глянули на меня, кто строго, кто испуганно, кто укоризненно и молча стали расходиться. И тут я увидела, что почти у всех вплетены черные банты!

Беспокойство одолело меня: дело оказывалось еще серьезней, чем представляли родители! Я подавленно поплелась к своей парте.

Когда Мария Федоровна вошла на урок, я заметила, что она вообще вся черная: и туфли, и платье, и даже пережженные кудряшки были покрыты черной косынкой! Глаза пламенели так, что глазницы казались полностью черными. Лицо еще больше пожелтело и пересохло – оно, наверное, зашуршало бы, если прикоснуться. Взгляд в сторону класса, хоть по-прежнему незрячий, оказался таким, будто кто-то из нас был виноват в смерти Вождя, что я и приняла немедленно на свой счет.

Усадив нас, она начала говорить. Что именно – я по привычке не поняла. Но видела, что говорить ей тяжело. Каждое слово выталкивалось с трудом. После него она какое-то время молчала и делала глотательное движение

И вдруг закрыла лицо руками и заплакала!

Я остолбенела.

Она плакала все сильнее, слезы просачивались сквозь пальцы, тело сотрясалось от рыданий. И столько безутешности было в этом плаче, столько неподдельного и сильного горя, что я вдруг тоже заревела!

Сначала старалась незаметно – приставила ладонь ко лбу, как бы оперлась на руку, и пыталась подавить рыдания. Но через какое-то время услышала всхлипывания в разных местах класса, поняла, что стесняться нечего и заревела во всю сласть. Жалко было себя, что так тоскливо живется, жалко родителей, которым тоже доставалось, жалко вообще всех, кому плохо. Но больше всех – Марию Федоровну, на которую обрушилось такое горе!

Наплакавшись сколько хотелось, я собралась было успокоиться. Но, глянув на Марию Федоровну, которая стояла лицом к окну и пыталась справиться с рыданиями, увидев, как она сжимает губы и сморкается, я снова разразилась слезами. Затихшие было девочки тоже завсхлипывали, и от этих звуков я заплакала еще сильнее.

Так мы и проплакали весь урок, то унимаясь, а то расходясь от души.

К концу я плакала, однако, не так неудержимо, и периоды затухания были длиннее. И тут- то стало заметно, что из детей плачу по настоящему я одна, а остальные – уж глядя на меня, да и то не плачут, а хнычут со всхлипом, да и таких всего несколько. А прочие с большим сочувствием и уважением посматривают на нас, особенно на меня. Это мне понравилось, и на перемену я вышла с печальным и значительным видом.

В коридоре меня ждал еще сюрприз. Мария Федоровна сразу после звонка ушла к портрету, и «козы» не было! Я-то думала, что раз стены не рухнули, раз мы вообще пошли в школу, то и «коза» неизбежна. Вернее и не думала, это разумелось само собой, как если идешь на уроки, то и портфель тащишь.

Сначала я растерялась и не знала, куда себя деть. Но девочки, тоже неприкаянно стоявшие вдоль стен или тихо продвигающиеся туда-сюда, похоже, совсем не удивлялись. Значит, бывает здесь и такое, решила я и еще уважительнее подумала о событии.

Между тем девочки поглядывали на меня также серьезно, как на уроке, и, казалось, чего-то от меня ждали. Я вспомнила, как хорошо сегодня проявила себя и с меланхолическим видом прошла к окну. Стала смотреть в чужой двор и, как Мария Федоровна, сжимать губы – хотелось снова всплакнуть или хоть всхлипнуть. Смущало, правда, что на уроке плакала-то я не о Нем. Теперь надо было заплакать честно, именно о нем, «великом друге и вожде».

Я простояла всю перемену у окна, вспоминая, какой он мудрый, как много ему приходится трудиться, какая у него улыбка и усы на портрете, какие добрые морщинки у глаз, как он знает и помнит о каждом из нас – о ненце из тундры, о хлопководе из Таджикистана, о рабочем у станка из Ленинграда; как любит детей и заботится о них, и вот – умер. Но заплакать не получилось. Прозвенел звонок, и я утешила себя тем, что никто не знал, из-за чего я на самом деле плакала.

Мы вышли из школы и снова очутились на просторе великого события. Добавилось народу, возбуждения, флагов, на многих уже были траурные повязки. Люди, казалось, шли не по обычным своим делам, а направлялись туда, где был назначен общий сбор. Эта вовлеченность всех в одно и то же усиливала торжественность.

Наша стайка из нескольких человек, кому в одну дорогу, пересекала по диагональной аллее скверик. От сквера был еще один квартал до нашей улицы, откуда на нас катились волны торжественной музыки. Я с новой силой почувствовала важность события – музыка раскрыла небо, глубину города до последних домов где-то на окраине и дальше – пространства полей, лесов, дорог, других городов… Огромность страны ощутилась так зримо, будто я увидела ее всю сразу.

Мы молча шли навстречу музыке. Говорить о другом было, наверное, неприлично, да и не хотелось – каждая была погружена в океан всеобщего переживания.

И вдруг Галочка, очень нежная девочка, со светлыми локончиками, карими глазами, ласковая и смирная, как овечушка, спросила:

- А вы знаете, как расшифровать СССР?

Мы немного подумали, но никто не знал. А Галочку этот вопрос очень заботил. Она заглядывала каждой в лицо и ждала ответа. Я подивилась, что ей важна такая пустяковина – обычная, почти ежедневная наша загадка.

Так как мы молчали, Галочка сама и ответила:

- Смерть Сталина Спасла Россию, - и продолжала поглядывать на нас, как бы давая понять, что за этими словами стоит что-то важное.

Какое-то время мы еще молчали, обдумывая и прикидывая, а потом все одновременно, кто хмыканьем, кто угуканьем, выразили понимание, согласие и одобрение игры слов. Но я-то поняла только, что совпадают первые буквы слов. А смысла никакого не увидела. Поняла еще и то, что фразу Галочка услышала дома утром, что это занимало ее все уроки, как меня мысль, где взяли столько лент. Высказав ее теперь нам и встретив понимание, Галочка сбросила напряжение и стала прежней – веселой ласковой щебетушкой, а не сумрачно-озабоченной, какой была сегодня в школе.

С тех пор фраза эта прицепилась ко мне на всю жизнь.

Пока мы шли домой, я вертела ее по всякому и поражалась нелепости. Ну, какой смысл в этих словах? Как может смерть Вождя спасти Россию? Да и от чего спасти? Война давно кончилась. Могли бы подставить что-нибудь более остроумное под эти буквы, недоумевала я.

Галочкин папа, как и еще некоторые родители, работал в КГБ, и легкая тень связи между этой работой и расшифровкой трепетала в многозначительном молчании Галочки после ответа. Что-то она знала из жизни взрослых, о чем я не имела понятия, от чего родители меня огораживали, и чего я и не хотела знать, потому что веяло оттуда тоской смертной.

В тот день фразу я помнила, только пока шла до дома. Правда, всю дорогу она не отпускала меня, и я, не переставая, дивилась ее нелепости. Удивительно, но остальная часть знаменательного дня совершенно не сохранилась в памяти. Ни единого момента не запало в душу. Фраза как бы заслонила все прочее, подвела итог, стала единственным содержанием и смыслом того дня.

На следующий день она всплыла во мне, я снова подивилась ее несуразности и опять забыла.

Так и повелось. Время от времени она всплывала из глубин, как бревно, поворачивалась то одним боком, то другим, приглашая рассмотреть повнимательнее. Я отмахивалась - по-прежнему не было дела до взрослых проблем – и она опускалась во мглу до следующего раза.

Жизнь, между тем, стала потихоньку меняться.

Что-то случилось с нашей Марией Федоровной. Потрясение не прошло бесследно. В интонациях и жестах сквозила растерянность. Перестали пламенеть чернотой глаза – будто угли остыли и покрылись прохладным сизым налетом нерешительности. Осталась она костлявой и жилистой, но исчезла былая несокрушимость. И хоть стала она как-то нервозней, злей, но уж это была не скала, а живой человек, частенько вызывающий жалость – говорили, у нее очень не ладилась личная жизнь.

Мы уже не декламировали тексты хором, а отвечали, как положено – то есть, если не повезло и вызвали. Сошла на нет и «коза». Мы гуляли по коридору, захаживали и на другие этажи, иногда выскакивали и в скверик.

А через год ввели смешанное обучение, я перешла в другую школу и почти сразу забыла о существовании этой.

Удивительно, что ни одна из девочек класса не попала в мою следующую школу. Они или остались в прежней, или рассеялись по другим. Еще более удивительно, что девочек этих я никогда не встречала, хотя мы продолжали ходить по одним и тем же улицам. Самое поразительное – я ни разу не увидела и саму школу, несмотря на то, что жила в пяти-семи минутах ходьбы!

Может, это закономерность моей жизни: каждый новый этап скрывает на время предыдущий? Как бы неосязаемая сила отводит от тех мест – запретными становятся закоулки, невидимыми – тропы, туда ведущие. А, может, это действительно страх быть снова ввергнутой в глубины детства.

Через несколько лет меня снова прибило к этой скале. Вернее, я вдруг обнаружила себя у ее подножия и внезапно узнала место. Преодолев отвращение, глянула ей в лицо.

Дверь, окна, выступы, ниши – вся мрачно-кирпичная глыба была та же. Но оказалось, что это вовсе не школа, а какой-то трест. К тротуару подкатывали машины, из них солидно вылезали деловые дядьки, легко открывали тяжелую дверь, исчезали за ней. А оттуда выходили и выбегали такие же решительные и деятельные. У дверей висела табличка: «ТРЕСТ…», капитальная и давняя, как само здание. Обстановка и настроение всего угла улицы и даже сквера была настолько иной, что я усомнилась, была ли возможна здесь вообще школа, не во сне ли я увидела пещеру, рогатых всхлипывающих девочек и Марию Федоровну, говорящую сплошь непонятные вещи.

И только фраза, несообразность которой так поразила когда-то, не оставлявшая меня все годы, неожиданно появлявшаяся из тьмы, всякий раз по-новому окрашенная и светящаяся иным смыслом, только эта фраза не отпускает в хаос забытья тягостные химеры и чудища тех времен.



>>> все работы aвтора здесь!






О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"