№10/2, 2010 - Проза

Ирина Гурская
Рассказы


Когда день перевалил через самого себя, через свою вершину, соединившись со своей второй половиной, и все рассыпались с этой вершины в свои лунки, уготованные судьбой и режиссурой Быта, я мыла посуду. Непонятная тишина, сотканная из звуков, находящихся на своем месте и не перешагивающих за порог физического удивления, делала все поверхности ровными, а цвета чистыми. Руки уверенными движениями, движениями, похожими на старых работяг, отдавших жизнь фабричному делу, полоскали кастрюлю, и мне показалось, что я одна, и так может быть всегда. Ощущение благостного отдыха, соприсутствующего труду по перерабатыванию реальности, улыбнулось где-то за спиной.

Вечером, ложась спать, я отметила игру лакированных половиц в приглушенном свете ночной лампы. Почти соломенный цвет с пшеничными переливами. Непроглядной декабрьской тьмой они играли в маленький финско-норвежский домик на берегу моря-океана, окруженный журчанием слабых ночных волн, бурлящими фиордами, доброжелательными эльфами, пронзительной ясностью далекого утра, густым смоляным ароматом камина и лосиных шкур, отступавшим перед запахом свежего дерева. Запахом новорожденной древесины, только вылупившейся из многострадальной древесной кожи, древесины цвета чистоты и наивности, чистоты, порождающей цвет. В доме было тепло и уютно. Мне показалось, что я одна и так было всегда.

А закрыв глаза, я увидела кипарисовую аллею, маленький поселок среди скал, несколько легких облачков над заснеженной вершиной. Мрак пропитывал тяжелые кипарисовые портьеры по обеим сторонам аллеи и оседал на теплую землю, шуршащую опавшей можжевеловой хвоей и звенящую цикадами. Ночь, горы, кипарисы и можжевельники, море казались единой первозданной плотью, разрешающей мучительные тайны безысходности и заблуждений.

Раздирающе светили солнце, небо, море и горы, безмятежно ухмыляющиеся всеми своими тысячелетними морщинами и рубцами, несколько легких облачков уходили за последний перевал, и слова, обращенные лицом к морю, ко мне профилем, летели, шелестели, плескались солнечной зыбью у горизонта. Мне показалось, что это любовь, и я была одна.


ЭМИНЕ БАИР ХАСАР

Э-ми-не – разлетается в пространстве влажной волной, долгим многослойным эхом, когда повторенный изначальный звук сливается со своим отражением. Ба-ир-Ха-сар придает мягкое двусложное торможение разгулу этой волны, словно клубок ветров в игривом вихре стукается о пологие склоны неведомо чьей державы. Пещера, женское и мужское имена для кого-то отчетливо различимы, для меня сплетены и неузнаваемы в этом сочетании. Эти слова проходят через мое сознание глубоким правильным вдохом, ступенчато насыщая душу своим кислородом, и на миг она распрямляется, готовая выбраться из-под любой ситуации. Эмине Баир Хасар не только слышно, но и видно – голые травянистые горные склоны, потаенные входы в пещеры, стрекочущая цикадами синева неба, море, замершее на горизонте рисунком самого себя, – особенно отчетливо здесь, посреди ударивших наконец морозов, белых шапок рассыпчатого снега, охраняемого квадратами дворов от уличного безумия и машинной гари, уютными промозглыми растрепанными воронами – жрицами прикладного бытия с его неоспоримой мудростью.

Я не знаю истории мужчины, женщины и пещеры. Как не знаю истории себя самой. Эмине Баир Хасар разносится ударом бубна под дых духа и каждый раз влечет в неведомое пространство, созданное неведомым временем. Где все равно ничего не различить, несмотря на кажимую оче-видность.

Словно тонкая щель возникает меж Сциллой и Харибдой, и они уже не могут сомкнуться как прежде. Меж прошлым и будущим, межа. И весь смысл твоей жизни оказывается вдруг зрим через эту щель. Оказывается-кажется. Зрим и не узнан. Вот он, здесь. Ты ощущаешь этот смысл, который не узнаешь никогда. Не то, что он будет неизвестен. Узнавания не произойдет. Зазор осмысления – зазор бессмысленности. Бессмысленности осмысления. Зазор между прошлым и будущим. Где прошлое – это время. А будущее – это пространство.

Эмине Баир Хасар – так называлась эта граница времени и пространства, на которой я стояла, не решаясь сказать о смерти, которую переживала, не решаясь сказать о жизни, которую искала. Я стояла высоко над морем, на вершине горы, перед входом в глубокую пещеру, – жизнь и смерть слишком легко меняются местами, – именно тогда мне показалось, что я могу (must) что-то увидеть отсюда.

В пещере был огромный, в несколько мер человеческого роста, камень своей, местной природы, может, сталагмит. У него было и свое название, любовно навязанное спелеологами и экскурсоводами. И камень этот был воплощением смерти. Окаменением. Округлой и неспешной женственностью той, которая везде успевает. Но это была другая смерть, подземная, на своей территории, не агрессивная, не захватническая. И оказалось, что с ней можно примириться. Камень свидетельствовал о том, что между жизнью и смертью противоречия нет. Камню было около пяти тысяч лет.

Пещера хотела поведать то, что не дано воспринять нам, что дано постичь лишь мертвым, что кажимостью оборачивается для живущих. Жизнь и Смерть многоликие Сцилла и Харибда милостиво выпускают нас на поверхность своих владений на доли секунды, продолжая яростно хлопать, хлюпать и свистеть за нашей спиной. В эти доли секунды юная прекрасная Эмине превращается из пугливого ребенка в пленительную красавицу, возвращается из далекого похода незабвенный друг детства принц Баир. Они встречаются и не могут оторвать друг от друга влюбленных взглядов. Но в тот же вечер в город проникают воины безумного соседнего хана, впущенные предателем, и захватывают в плен всю знать воинского чина. Эмине удается остаться незамеченной под грудой платьев и покрывал в обрушенной гардеробной. Вспоминая вечера, проведенные с Баиром за игрой в шарнык в далеком детстве, Эмине понимает, как сможет найти и спасти его. Они бегут из города. Но погоня настигает их у самого подножия горы Хасар. Спасением в неравном бою становится лишь знание потайных ходов, ведущих в пещеру. Но шальные стрелы настигают юношу и девушку. Эмине успевает обнять любимого и стрела пронзает ее сердце. Обезумевший от горя Баир много дней проводит в пещере, оплакивая потерю. Наконец, он поднимается на вершину горы и много дней прощается с миром, оставаясь неподвижен. Он не видит палящего солнца, пожелтевшей жухлой травы заканчивающегося лета, рисунка моря на горизонте, не слышит цокота цикад.

Эти доли секунды, несущие смерть, мы привыкли называть жизнь. Эти доли секунды тоже имеют две стороны, как двускатная крыша. По одной мы в беспамятстве карабкаемся вверх это называется счастье, по другой медленно сползаем, вспоминая и сравнивая, какой была та, ведущая вверх.

Эмине тревожили мысли о заезжем астрономе. То, что поведал он, перевернуло в ней что-то. Даже цветы и птицы показались совсем другими. Она отдала служанке мыть занавески, потому что бархат потускнел от пыли и потерял свою мягкость, и уже похрустывал цветом морской волны вместо теплого изумрудного свечения. Теперь, сквозь полупрозрачную ткань цвета лепестков миндаля, она могла видеть, не подходя к окну, как с восходом солнца и яростным, ярым проснувшимся птичьим пеньем возвращается он из оборудованной в горах лаборатории освежиться кратким дневным сном. Но однажды что-то странное померещилось Эмине в облике астронома. И пока ее встревоженная душа скакала по пастбищам смысла, глаза уже различали фигуру возвращающегося из далекого похода незабвенного друга детства принца Баира. Две волны – разочарования и восторга – столкнувшись, словно окаменели в ней. Слишком недвижимой показалась Баиру фигура возлюбленной в проеме дверей, и дальние печальные очи его сознания различили в ней едва уловимое родство с древним сталагмитом пещеры Хасар. Эмине не предполагала, что кажется равнодушной, Баир все чаще ни свет ни заря уносился на своем быстроногом любимце за перевал, в сторону горы Хасар. Новый поход в чужие земли не был одобрен, но Баир настаивал. С тех пор Эмине много дней поднимается на вершину горы. Она не видит палящего солнца, пожелтевшей жухлой травы заканчивающегося лета, рисунка моря на горизонте, не слышит цокота цикад.

Прошлое – это жизнь или смерть? Будущее – это смерть или жизнь? Жизнь – это прошлое или будущее? Будущее я не чувствую, но оно приходит. Так смерть созидает жизнь. Трава на склоне горы видна отчетливо, словно под микроскопом. Есть зеленоватая, еще почти свежая, не такая, как та, плоская и чуть широкая, которую бабушка, сжимая указательным и большим пальцами, срывала, почти отламывая, для кошки, а тоненькая, будто скрученная в трубочку. А есть вялая, охристая, подружившаяся цветом с землей. Море едва видно далеко внизу, но сонмы искорок, отражений солнца, задумавшегося в зените, весело летят навстречу, словно до него один шаг. Неистовство цикад разносит воздух на раскаленные атомы. Я становлюсь горой со сталагмитом погребенных внутри времен, заглатывающей жизнь, ежесекундно порождающей смерть. Что-то останавливается. Сначала как я – на вершине. Потом глубже. «Щиня, возьми меня с собой!» Сначала останавливается жизнь, потом прошлое.

От слова щенок, ласково – щиня, мы называли с бабушкой друг друга. Промозглым, туманным утром – зябкость недосыпания и туман вечного детского одиночества – она отводила меня в сад. Момент расставания был для меня невыносим. Каждый раз я пыталась удержать на вершине сизифов камень запредельной, не поддающейся осязанию, трагедии, убедиться, что расставание в порядке вещей. Но что-то не сходилось, камень скатывался, оказывался комком в горле, рассудок рассыпался на мелкие дребезжащие кусочки, и прощание казалось непростительно непоправимым. «Щиня, возьми меня с собой!» - мое детское «Эмине Баир Хасар» - попытка задобрить бога вероятности, то, что иногда называют надеждой. Как бы все могло измениться, если бы она поняла всю бездонность моего ужаса, так казалось.

Теперь ее нет. Я стою и рассматриваю море, пытаясь понять, как оно соотносится со мной. Мне кажется, что я еще буду жить. Почему-то море, в образе бескрайней свободы, представляется дополнительным, никому не известным способом решения математической задачи, предоставляющим и ясность, и ответ. Но способ решения только один, и когда прошлое начинает в тебе самостоятельное существование, для которого твое присутствие уже не важно, будущее время не уместно. Вторая сторона доли секунды, по которой мы сползаем вниз. «Эмине Баир Хасар» становится моим взрослым «Щиня, возьми меня с собой!», в теплоту, где все хорошо, в осязаемую реальность, где я могу верить в присутствие будущего времени.

Эмине-Баир-Хасар – так воздух горных сумерек свивает свою историю. Теплые блики закатного солнца высекают холод из охряных скал. Тонкий терпкий можжевеловый дымок обвивается вокруг холода наступающей ночи. Темнота проступает морщинами в горной роще, и листва мелкими зелеными каплями стекает по ним. Люди сказывают свои легенды, забыв, что старая Эмине жива. Да и она забыла об этом. Днем она вслушивается в шум, гомон, эхо и звучание предметов в своих многочисленных комнатах, их ритмы дают ощущение завершенности в конце дня. Вечером она сидит у раскрытого окна, глядя перед собой, и провожает отставшие, торопливые звуки к их домам. Растерянные, лишенные ритма, они боятся надвигающейся тишины. Если повернуться к окну, за каньонами и горными кряжами можно увидеть вершину горы Хасар, два тонких штриха, галочка, знак больше-меньше. Но Эмине не повернется, да и плиты и перекрытия дворца поросли вековым слоем мха. Так что, даже не поворачиваясь, можно увидеть голые травянистые горные склоны, потаенные входы в пещеры, стрекочущую цикадами синеву неба, море, замершее на горизонте рисунком самого себя.


30.03.07


Бердянский дворик.

Обшарпанная стена. Вылинявшая. В разводах. И рама балконной двери облупленная, - краска, исчезая, рисовала свои смыслы. За стеклами темно, дверь закрыта. Но почему-то кажется, что ее только что закрыли. Закрыли, чтобы потом открыть. Балкон второго этажа старого дома. Нет, не у всех у них одинаковый вид.

Почему я люблю старые, очень старые, черно-белые прабабушкины фотографии? Мне кажется их должны любить все. Я набрасываюсь на них как на витамины. Чужие родственники чужих людей в давно прошедшем времени… Но взгляд. Их взгляд лишен сиюминутности. То, что стало для нас навязчивым протоколированием, для них было общением с будущим. Характер, душа и судьба слились в их взгляде и словно изготовились для прыжка в вечность. Настороженная открытость свидетельствующая неизведанное оказывается эквивалентна абсолютному знанию. Событие, запечатлевающее взгляд, взгляд, запечатлевающий событие. Черно-белое пространство, черно-белое время – перекресток направлений, изнанка жизни. Взгляд в будущее, гарантирующий прошлое. Сейчас на фотографиях нет взгляда, есть забытье. Но неузнанная черно-белая ось координат меряет все по-своему. И чужая вечность вдруг оказывается твоей повседневностью.

Мера изжитости колеблется как стрелка компаса – тебе сюда. И чужая повседневность вдруг оказывается твоей вечностью. В городе моего балкона никогда не шумело море. Здесь оно нежное, замученное людьми. Плеск полуденного штиля приносит на берег темную грязь с верфи – цвета горького шоколада. А штормовой ветер почти всегда кружит над городом, не давая о себе забыть. Пирамидальные тополя со свистом рассекают воздух боками, как корабли. Ордой набегают плотные, крупные облака из степи. Море выплескивается на город, подпуская к себе лишь товарнячок, виновато виляющий по своей узкоколейке в самом парадном месте набережной.

Давным-давно в детской изостудии, приваленные к стенкам, стояли груды картонок с акварелью – большие и маленькие. Если заглянуть туда и наугад, из середины, вытащить лист, первое, что бросится в глаза – серо-зеленый разлив учебной акварели, с легким налетом извести от стоящих повсюду гипсовых голов. И запах – солнца, пыли и затаенной тишины. Это фасадный цвет домов, выходящих на набережную в городе моря и балкона. Я не видела, чтобы люди поворачивали в эти красивые прямоугольные проемы между двумя башенными закруглениями стен – будто, заглядываясь на море, стены пошли легкой волной, и возникла арка, в которую можно войти, зеркальная поверхность вод, в которой можно увидеть себя. Жара дневного сознания не всегда отпускает в сумрачную чуждость самого себя.

Красота арочных проемов заключалась в удивительной соразмерности дому и представлению о времени его постройки. Пропорции арок, окон, лепных украшений, перекликаясь, создавали точный тон звучания эпохи, настроенность на незыблемость своего могущества. Внутри арки стыдливо прятались приоткрытые решетчатые ворота, сделанные с любовью, взявшейся неизвестно откуда и по какому поводу, но оставшейся в линиях, формах и их слаженности. Стыдиться им приходилось, по-видимому, своего цвета, точнее его нежного напоминания на ржавом отсутствии. Я долго не могла отвести взгляд от этого цвета и линий, вцепившихся друг в друга в неодолимом, более чем полувековом, распаде, из которого вдруг резанула жизнь, настоящая, не сиюминутная, выдержанная, как вино. Причастность потаенной, подсознательной коллективной памяти, насущной как хлеб, стала вдруг реальностью. Реальностью без реальности.

Время продолжало жить своей независимой жизнью, и теперь, сделанные с абсолютной тщательностью, металлические прутья, шишечки, гроздья, наконечники свидетельствовали свою любовь создавшей их эпохе.

И вот я видела уже не обглоданные безразличием прутья, а кокетливую, хоть и монументальную, ажурную и игривую решетку ворот, бережно закрываемых по торжественным случаям. Тогда дома на набережной превращались в затейливую гирлянду, нашептывающую прохожим мысли и настроение. А дворики уединялись, отгороженные ширмой-гирляндой, еще больше погружались в свою брюзгливо-меланхоличную атмосферу. А может, уютно-радостную.

В городе моего балкона по торжественным случаям тоже перегораживали центральные улицы. И дворики замирали, как суслики в норках, пытаясь понять, как же теперь они соотносятся с городом. Потом постепенно наполнялись звуками: сначала редкими и осторожными, к середине дня – все более приподнятыми и оживленными, переходящими в праздничный галдеж. Рано утром, по одному, люди выходили из двориков, иногда с украшенными ветками и воздушными шариками в руках, и скапливались огромным количеством в нескольких местах города, чтобы через некоторое время, бурлящими потоками тающего ледника, пройти через центр города и рассеяться в его противоположной части, малыми горстками возвращаясь в свои дворики. Это называлось демонстрация. А дети в такие дни были охвачены лишь одним стремлением – обойти, перелезть, обхитрить, проникнуть – любой ценой узреть эту «демонстрацию» в непосредственной близости.

Но наш дворик был особый. Одной стороной он выходил на огромный косогор, который мы называли обрыв, и с которого можно было видеть многое из происходящего в городе, поскольку располагался обрыв в самом его центре. Для наблюдателя, стоящего на обрыве, город превращался в море, шумящее у ног, переносящее в свою чуждость. И зарождающаяся змея демонстрации где-то на подступах к центральному проспекту, и пронзительно бодрящая музыка у трибун на главной площади, и рассеянные группки по-настоящему счастливых людей в другом конце шествия, и палатки-самобранки с булочками и кренделями, - все было доступно обзору, как море – до горизонта. В такие дни мы вылезали из дворика, оставляли его, как панцирь, расползались на разные расстояния, и он недоуменно зависал в непривычном бездействии.

А другая сторона дворика заканчивалась – она нигде не заканчивалась, она делала хитрый плоскостной изгиб и обратной перспективой уходила прямо в квартиры. Жизнь в квартирах и дворике проходила с единой интенсивностью, различаясь лишь по форме. И наш балкон второго этажа старого дома был точкой преломления этого пространства, двусторонним биноклем, то приближающим, то удаляющим по нашей прихоти доступные стороны бытия. Дворик был той же комнатой для игр, курения, выращивания цветов, выяснения отношений, совместных уборок. А выходя ночью на балкон, то есть, почти оставаясь в комнате, можно было ощутить всю нерушимость первозданной космической красоты – прямо над головой сверкали огромные звезды со своими мелкими брызгами – был виден млечный путь, огромная липа переливалась янтарными листьями, переговариваясь с круглым, желтым светом фонарей, который иногда можно было перепутать с луной, и слышно было, как спит город-море и серебрятся, омытые поливальными машинами, лунные дорожки его снов. Если мама сняла с балкона белье, значит, будет дождь, если что-то вывесила, значит пришла с работы на обед, если дверь на балкон открыта, значит мама дома.

Жизнь струилась шелками, цокала копытами, взрывалась снарядами, играла марши, а ворота открывались и закрывались. И только теперь они висят без движения. И солнечному сознанию, шествующему по набережной, хотелось это проигнорировать, не обращать внимания на то, что тополя во двориках вытянулись и разлапились, закрыв все небо и вместо солнца там холод, что вместо скамеек там бревна, вместо качелей железяки, вместо сараев гнилые доски. Хотелось вкатиться на солнечной волне своей вездесущности, покоряя и поглощая, открывая и оставляя, оставляя себя и оставляя себе, как в далекие времена поездок с родителями праздником становились дворики других городов, словно ждущие тебя и делящиеся своим бытием, изнанкой города, теплой, нутряной стороной.

Разводы блеклой зелени проплыли над головой, решетка осталась за спиной, словно махнув на нас рукой, и строгий проем со своей тенью сделал вид, что нас не было.

Когда что-то видишь сразу, не помнишь, как же взгляд подбирается к этому что-то. По каким кочкам прыгает, через какие пропасти переносится. Я увидела обшарпанную стену. Вылинявшую. В разводах. И раму балконной двери облупленную, - краска, исчезая, рисовала свои смыслы. За стеклами темно, дверь закрыта. Но почему-то кажется, что ее только что закрыли. Пространство дрогнуло и стало расслаиваться. В детстве мы где-то находили кусочки слюды. Сдвигаешь тоненький, корявый, какой-то очень наивный слой с радужным рисунком, за ним другой такой же, за ним следующий отслаивается. Дворик, балкон, дверь. Дверь, балкон, дворик. Дворик, балкон, дверь. И все прозрачные. Если поднести близко к глазам, видны камушки, палочки, земля. Как старые фотографии, которые печатались дома в темной ванной. Бледная, не контрастная. Темнее, но неудачная. Слой за слоем, что-то очень наивное и единственно любимое. Детство и мама. Это она только что закрыла дверь. Это она машет мне с балкона. Это она зовет ужинать. Это ее силуэт то бледнее, то темнее, то неконтрастно. Это она больше не откроет дверь. Пространство исчезло, оно превратилось во время. Время стало пространством. Вся жизнь в одно мгновение прошла через этот балкон по вертикали взгляда, ушла вслед за мамой, ушла в землю или в небо. Когда что-то не увидишь никогда, не помнишь, почему.

Этот балкон и этот дворик совпали с моими, как ни один другой. Север и юг, восток и запад, море и суша, рождение и смерть, буйство цвета и света и отрешенность изжитости создали их для превращения времени в пространство и пространства во время. И что-то прокричало, пронеслось ветром, прошепелявило невеселым гомоном с набережной – город моря и балкона брошен, оставлен – не меньше, чем я. Когда дворик умирает, он уже не отпускает на набережную, к солнцу, потому что не существует ни солнца, ни набережной, ни веселых волн, покачивающих упитанные и ухоженные заморские торговые суда, ни стайки-десятки церквушек, созывающих Троицким звоном середины степного лета лекарей и булочников, сапожников и почтальонов. И тоненькие тополя не таращат свои младенческие глазки на норовистых лошадок, золоченые дверцы экипажа и точеные силуэты офицеров царской свиты, да и сам город позабыл о богатстве, скрывающемся в его названии. Лишь планировка центральной части хранит рассыпающийся абрис судьбы, импульс и благословение, план, чертеж, превращающийся в остов. Так и живет город, как человек, сверяющий себя со своим существованием по фотографиям. Бледная, не контрастная. Темнее, но неудачная. Город моря и балкона был покинут теми, кто вырастил его. И он ощущал эту покинутость. Основали и оставили, как ребенка в каждом из нас. Посадили в бочку, запечатали и по морю пустили, а когда берег под ногами оказался, остался лишь чертеж, планировка центральной части.


01.10.07 – 09.05.08


***


Это был совсем маленький мальчик. Он не думал, что когда-нибудь придется идти в школу. Он казался хрупким и трепетным. Он рано научился говорить. Впрочем, произошло это не так давно.

Он уважал большой, ухающий как филин, когда его закрывали, шкаф в спальной. Он никому не давал обижать свой длинный торшер, правда, исподтишка сам, бывало, его наказывал. Он в сладком замирании останавливался перед куклами своей сестры и молча рассказывал им, как жутко и здорово было гулять ночью по еврейскому кладбищу. Это было далеко-далеко, в Голландии, и совсем недавно. Он шел, прислушиваясь к тишине. Ни один живой звук не нарушал её. Только шумели деревья, сильно, будто о чем-то предупреждая. Потаенно лежали могильные плиты, скрытые литыми узорными оградами. Иногда плиты прятались в зарослях кустарника и диких цветов, и тогда он, отпугивая свой страх, подходил ближе, разнимал ветви. За его спиной слышался сухой стук; скрученный лист, потрескивая, продирался к земле. Он опускался на коленки и, вдыхая терпкость неизвестных трав, вдруг раскрывших дурманящие объятия, и вечную, чуть холодную сырость земли, заворожено смотрел на могильную вязь, бегущую справа налево, древнюю, как сам мир.

Вдруг по окраинам неба раздались гулкие раскаты. Гром прогонял свои стада…Воздух стал влажный, беспокойный от множества вспугнутых запахов. Ветер рвался в гущу листвы.

Неожиданный всплеск молнии уничтожил в испуге приникшее к земле спокойствие. С неба хлынули теплые потоки. Плиты то темнели, то вспыхивали под ударом молнии белым светом, – казалось они раскалываются на части, воздевают руки к небу, ища непонятного спасения. От вечности ли, погребенной под ними?

А потом он вспоминал, как притаился за грустной парусиновой портьерой. Он слушал и не мог оторваться, хотя знал, что надо бежать, удирать как можно быстрее. Но тяжелый, глубокий голос Петра придавил его к месту, не позволял сдвинуться. Петр сидел к нему спиной, и она закрывала полкомнаты.

Он почти не видел царевича Алексея, но чувствовал напряженность его склоненной головы. Потупленность глаз. Смятенный страх. Боль, разворачивающуюся в груди и по рукам сбегающую во вздрагивающие пальцы. И стебелек нарастающего упрямства…

Он понимал – вот-вот разразится скандал…Сердце обрывалось при каждом слове государя. О! Только бы он не заметил этих дрожащих пальцев.

Почему-то он не мог рассказывать этого знакомым мальчишкам. Да и как передать все? Они убегали от его лопотания и катали по полу машинки. Тогда ему хотелось говорить, что у него дома над кроватью висит портрет Гоголя. Что Гоголь отгоняет плохие сны, и ему часто снятся цветущие луга, озера, облака и леса, и замки с добрыми гномиками. Что Гоголь очень хороший, и его почему-то жалко. А в кабинете у папы есть и Пушкин, и Чехов, и Достоевский, и Лермонтов, и Толстой. И со всеми он знаком, и они его хорошо помнят и каждый раз узнают. А Лермонтов как посмотрит своими глазами-сливинами, ему почему-то становится смешно и даже очень весело, а ведь взгляд у Лермонтова печальный.

Но ни Сашка, ни Василий, ни Коленька не знают этих портретов, и им не интересно. Зато всех взрослых он водит в кабинет и всегда представляет им по очереди: Достоевский, Пушкин, Чехов… И Гоголя показывает… Кажется, взрослые сразу понимают все, что ему хочется рассказать. Они и сами иногда спрашивают: а это кто? А это? Тогда он в восторге выкрикивает имена, и портреты подмигивают ему и рассказывают что-то новое.

Папа с мамой часто водят его в просторную квартиру, где в главной комнате стоят небольшие, но будто налитые свинцом, ящики с разноцветными клавишами и кнопками. Вдоль стены тянутся застекленные дорожки с полчищами хрустальных рюмок, горками тарелок, хороводами кокетливых чашек. Неподъемные маленькие ящики иногда оживают: он знал, что для этого шнур втыкают в розетку, куда больше ничего втыкать нельзя. Ящики начинают выть и ухать, и тогда не нужен свет – по комнате перебегают желтые, лиловые, синие и зеленые лучи, выхватывая радужную грань вазы, возвышающейся надо всем, золотой извив тарелочной каемки или светлый лепесток чашки. Всем тогда очень весело, а Сашка начинает вертеться и выделывать фигуры.

Но особенно ему нравится, когда шаловливый свет прыгает на стенные фотографии, с которых сверкают ряды ослепительных зубов, струятся или пышут лохматой громадой длинные волосы, где из черных бездн рвутся руки и блестят, как рыбины, живые гитары. И лишь ящики замолкают, Сашка включает дежурный свет, а все, взмокшие и улыбающиеся, еще толпятся посреди комнаты, он отыскивает папу или маму и тащит их к фотографиям, на которых ещё бушуют непонятные силы, и рассказывает про каждого: Пол Маккартни, Дин Рид, Джо Дассен. Он их тоже любит, хотя больше почтения ему внушает одинокий портрет Эйнштейна, что висит в другой комнате. Но там слишком много звезд, холодных и далеких, и его пугают черные провалы бесконечности, из которых во сне невозможно выбраться, да и смотрит Эйнштейн куда-то вбок и мимо него, где ни стань. Но взрослые чаще всего "кто это?" спрашивают именно про Эйнштейна, и он каждый раз добросовестно называет, все надеясь, что портрет станет чуть понятней.

А однажды родители собрались в гости к своей дальней родственнице. И его взяли с собой. Но он не хотел идти, потому что у тети всегда было скучно, все тихо сидели за столом и разговаривали. Там не было ни портретов, ни фотографий, и никто его не ждал.

Было холодно. Ветер свистел и гнул незащищенные деревья. Река молчала всей своей ширью. Нервная дрожь изредка пробегала по ней.

Они снимали обувь в полутемной прихожей. Тетя, бледный, полуосвещенный изгиб, что-то говорила родителям. Вдруг она обернулась к нему, мерцая темным локоном и улыбаясь напомаженными губами:

– Пойдем, я тебе что-то покажу.

Они прошли через аккуратную, почти пустую комнату к другой двери, на которую он никогда не обращал внимания.

Тетя вошла в темноту, включила слабый голубоватый свет. Над убранной синим покрывалом кроватью он увидел широкий крест темного дерева, а на нем – висящего в неудобной позе, за руки и за ноги прикованного, осунувшегося человека.

– Знаешь, кто это такой? – мягко спросила тетя.

– Нет, – он еле смог открыть рот.

– А хочешь знать? – тетя не отступала. Она сняла крест и поднесла к нему. Повеяло вековым чужим несчастьем. По лицу человека сползала слеза.

– Не-ет! – крикнул он сдавленным шепотом, порывисто спрятавшись в своих ладошках.

Он слышал, как переговариваются на кухне мама с папой, как папа ставит на плиту чайник, мама скрипит табуретом…

Было горько и одиноко.


1989


>>> все сочинения автора здесь!






О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"