№3/2, 2011 - Проза

Виталий Диксон

ЗАГАДАВШИЙ ЖЕЛАНИЕ
Повесть


Со скоростью сказки? Да, именно так, как сказка не скоро сказывается, так и движется жизнь живописца.
У него нежная фамилия, альковная: Прокрустов. Двусмысленная, однако. С одной стороны, в ней ложе поскрипывает, а с другой — ревматизм похрустывает и никаких нежностей. Однозначная седая борода. И ступени лестницы слишком круты для его сердца. Он уже, оказывается, очень, очень стар.
— Суперстар! Сверхзвезда! — говорили молодые художники.
Говорили, перемигиваясь, ужасно довольные найденным к случаю каламбуром. Им было безгранично весело, они неопытны, как котята, и могут позволить себе не только двусмысленность, но даже несчетное количество мыслей и, наоборот, полное их отсутствие. А ничего, пусть покуда легковесничают на двух струночках, пусть не дают отдыха праздным мыслям, со временем все утрясется, даже само время...
Это было минувшей зимой, на дне рождения Прокрустова. Худфонд со вздохом отслюнявил денежки на банкет. Девочка с челочкой и с первоклассным выражением декламировала:

Вам шестьдесят, но эта дата
Пускай не огорчает вас:
Для акробата — многовато,
Для живописца — в самый раз!

В самый раз, милая, в самый раз. Художники должны жить долго, и не только долго, но и на зависть молодым. Вон, как «зеркало русской революции»: аж на восьмом десятке принялся изучать древнееврейский язык, захотел читать Библию в подлиннике. И в таком же возрасте Гете влюбился без памяти в молоденькую Ульрику. Вот вам и суперстар, ребятишки. Дай вам бог, будущие звездюки и звездючки, этак прожить на белом свете...

О, этот белый! Белила свинцовые, цинковые, титановые, баритовые... Мел плавленый, молотый, болонский, шампанский... Каолин, болюс, тальк, инфузорная земля... Ощущение нереальности. Подвенечная чистота и непорочность. Белокаменные города. Белые барыни. Белая изба: всего-то и достоинства, что протапливается не по-черному. Благороднейший из грибов. Белорыбица. Генеральские штаны. Белая кость. Береза. Восточный траур. Орденская католическая отрешенность от мира. Знак Духа. Флаг капитуляции. Ампир...

Утром приходил Тихон Шуман. Заложник имени своего и фамилии своей, не носит их — таскает с тоскою, постоянный раздрай. Идти ему недалеко, ногой подать — через лестничную площадку. Стоял Тихон, покачивался Шуман, бороздил дремучую бороду пальцами-раскоряками.
— Поймал ветер! — объявил с порога заговорщицким шепотом. — Пошла работа, Прокрустов. Дай десятку. Ибо! Дрожит художника рука.
— Тиша, ты опять пьешь? Или только на пробку наступил? — спросил Прокрустов, отступая в глубь мастерской.
— А это, сударь, мое конституционное право!
— Ну, вот... Как говорится, ай-яй-яй, Тиша.
— Кем говорится? — заорал Шуман. — Такими же дураками, как ты? Так я им не верю. Дай пятерку.
— Зачем, Тиша?
— Пойду в худфонд. Куплю холст, кисти и лак. Напишу шедевральную вещь. Продам за валюту. Сочиню шедевральный банкет. Тебя приглашу. Дай трояк! Дрожит художника рука, но быстро сохнет политура...
— Тиша, ты меня не штурмуй, за ради Христа. Не надо. Между прочим, днем в Союзе будет отчетно-выборное собрание, явка обязательна. А во-вторых, в народе говорят, что ты полторы недели назад получил кругленький гонорар. И где же он?
Шуман обмяк.
— Не сыпь на рану, Прокрустов. Гонорар зарыл у тещи на огороде. В трехлитровой банке. Чтобы от тещиных глаз подальше. А где точно зарыл — убей бог, не помню. Весь огород, бляха, перерыл, как этот... как барсук. Нету банки! Можно сказать, тю-тю! А скоро вообще снегом засыплет. Одно утешение осталось, что будет из нее клад. Может быть, тебе достанется... Дай рупь! Все ж таки я тебе, а не кому-нибудь другому свой клад завещаю.
Прокрустов молчал и грустно смотрел на Тихона, Тихон — на Прокрустова.
— Эх, ты, Прокрустов... Чтоб тебе тоже когда-нибудь так было, что ни дна, ни кружки, ни подружки...
Исчез Шуман, и стало тихо.
«Суета сует, — подумал Прокрустов. — Каждый день дребедень, когда каждый день в драбадан, вдрызг и в стельку. А надо вытягиваться из запоя самолично, как Мюнхгаузен из болота, сам себя за волосы, да еще вместе с конем... А то вон до чего дображничался, что холста у него нету, видите ли...»
Прокрустов, шаркая шлепанцами, прошелся по мастерской. Остановился у стеллажа. Здесь хранятся заветные сокровища, сберегаемые к урочному часу. Да, и холст может быть сокровищем. Репинская диагональ. Высококачественный лен. Обыкновенный. Грунтованный, эмульсионный... Рулоны, купленные лет двадцать назад на худфондовском комбинате в Подольске, качеством пожиже... Здесь, на стеллажах, все есть! И пожиже, и погуще. На антресолях складированы листы карельского картона для эскизов, выписывал специально с Кондопогской фабрики. Бумага! Нет проблем. Гознаковский ватман, родной, лучше, пожалуй, французского. Да и стопа французского имеется, Торшоновской фирмы. И голландский «Рембрандт», и превосходный гэдээровский... А на полке повыше, в огромных папках дожидается бумага офортная, акварельная, рисовальная... Господи, какое богатство! Коробки с гвоздиками и гвоздичками. Подрамники с клиньями, все из сухой выдержанной сосны, есть даже кедровые, которых смертельно боится моль. Рамки, рамы, рамища. Багет с левкасом, на казеиново-масляной основе, из подольских и мытищинских мастерских, высший сорт... Так что, по всем статьям и выходит: пора, Прокрустов, пора! Ведь даже Пушкин себя пришпоривал: пора, брат! И Тиль Уленшпигель некогда распевал с мясниками в борделе Куртрэ: «Пора звенеть бокалами!»

В середине дня в Союзе художников проходило отчетно-выборное собрание. Процент явки забыли подсчитать, потому что всех потряс иной факт: в зале сидели сплошь трезвые люди, и это событие было не столько беспрецедентным, сколько событием вообще.
В докладе председателя много говорилось о задачах и проблемах, но упор делался на художническую миссию духовности. Похвалили Косточкина и Лапочкина.
— Кстати, где у нас Лапочкин? — заботливо поинтересовался председатель.
— Запаздывает, — ответил Косточкин. — У него сегодня как раз духовное свидание с архиереем. Это не хухры-мухры.
К середине отчета ревизионной комиссии прибыл Лапочкин. Он благоухал.
— Шипер! — объяснил он, протискиваясь в проходе поближе к Косточкину. — Спокойно, товарищи.
Мог бы и не объяснять. Товарищи знали: если Лапочкин четко не выговаривает простое русское слово «Шипр», то значит уже полумертвецки пьян.
Собрание подвигалось своим чередом. Но председатель что-то занервничал. Постучал карандашом по графину и — к Косточкину, персонально:
— Если ваш товарищ Лапочкин заснул на собрании, то это еще полбеды. Но зачем так беспардонно распускать по бороде колоритные свои сопли? Вытрите товарищу.
— Зачем? — возмутился Косточкин. — Мне его сопли не мешают. А если вам мешают, так вы и вытирайте. Да!
Председатель обреченно махнул рукой: черт с вами...
— Ладно. Переходим к прениям. Кто хочет выступить? Давайте, товарищи, поактивнее.
С активностью обычно бывало туговато, но тут к удовольствию председателя в зале немедленно выросла рука.
— Даю вам голос. Прошу.
— А Лапочкин вообще обосрался! — радостно сообщил голос.
— Попрошу к порядку, — смутился председатель.
Все носы разом развернулись в сторону Лапочкина.
— Гнусная клевета, — сказал Косточкин. — Просто Лапочкин духовно ранимый, его каждый дурак может легко обидеть. Прошу оскорбление занести в протокол.
Стихийно возникла дискуссия — чего в Лапочкине больше на текущий момент: духа или духовности? Решили: духа. Но дух тяжелый.
Союзные дамы принялись пальчиками зажимать носы и в шахматном порядке падать в обморок. Кое-кто пробирался к выходу.
— Слабонервным здесь не место, — презрительно сказал Косточкин.
— Всем сидеть! — рявкнул председатель. — Что будем делать, товарищи?
— А что делать? Вывести Лапочкина — и все дела! — раздались солидарные голоса, громкие, но с приглушенными выражениями, мотивированными типа «мать его...» — А то сами уйдем!
— Вопрос созрел, — сказал председатель. — Но кто отважится вывести Лапочкина на свежий воздух и в безопасное для нас место? Есть такие добровольцы? Нет таких добровольцев. Так, может, поручим это богоугодное дело товарищу Косточкину?
— А при чем тут Косточкин? — закричал Косточкин. — Чуть что, так сразу Косточкин, Косточкин... Как во Францию ехать с делегацией, так Косточкина нема! А как разным говном заниматься, так сразу давайте Косточкина! Но пасаран, господа!
Решили так: пусть самый молодой член Союза художников эвакуирует Лапочкина из помещения и отведет за два квартала, но лучше за четыре.
— Хорошо. Ставлю на голосование. Кто за?
Все за. Кроме Косточкина. И Лапочкина.
Когда молодой вернулся, собрание еще не закончилось, но уже подходило к концу, обсуждался последний пункт постановления: о самобытности и духовности плюс о духовности и культуре вообще, что первично, что вторично — питание или воспитание?
— Эвакуировал? — спросили молодого.
— Так точно.
— Есть ли гарантия, что лапочкин дух снова сюда не заявится?
— Не заявится, — бодро сказал молодой. — У него в кармане еще один флакон «Шипра». Непочатый.
— Эх, — сказали творцы чуть ли не хором, — молодой, молодой! Плохо же ты еще Лапочкина знаешь. Юноша ты еще, зеленый...

О, этот зеленый! Воронская и чешская глины. Зелень хромовая, изумрудная, швейфуртская, малахитовая, медянка... Ислам. Гринпис, зеленый мир, не партия алкоголиков, однако... Тоска. Хирургические халаты...

Прокрустов возвращался в мастерскую с ощущением необычного подъема, легкости. Не беда, что о нем, старом художнике, вообще забыли упомянуть в докладе, как будто бы не было и нет на свете Прокрустова. Пусть! Прокрустов совсем не желает иметь ничего общего с этими суетливыми людьми, погрязшими в пустопорожней болтовне. Какой-то Лапочкин... Какой-то Косточкин... Или этот биполярный Тихон Шуман. Пришел-таки на собрание, значит, не выкопал клад. Эх, кладовщик, кладовщик... Какой из него кладовщик, когда у самого не то что на флакон одеколона, но даже на приличную кисточку капиталу недостает? Бухой, вечно бухой. И не просто вечно, а очень. Великий бухой, можно сказать. По-немецки так и выходит: гроссбух...

В отдельном шкафу Прокрустов хранил кисти. Десятилетиями собирал... Круглые, плоские, широкие флейцы... Все номера: от 0,5 до 10. От беличьих, что нежней полета, до барсучьих и из свиной щетины. В коробках. В пакетах. Обернутые вощеной бумагой. Десятки, сотни, тысячи. Со всего света... Слава китайцам! Это они набивают вручную кисти колонковые и беличьи. Штучная работа, превосходящая изделия голландских и французских мастеров... Качеством похуже — ушной волос, сурок, бобер, росомаха... Все в дело пойдет у Прокрустова. Все наготове.
Штабеля нераспечатанных коробок с золотыми эмблемами знаменитых карандашных фирм: чехословацкий «Кохинор», голландский «Рембрандт»... Сангину и акварель Прокрустов привозил из Ленинграда, тамошний завод художественных красок — лучший в мире... Пастель и сепия из Нидерландов, растертый на клею пигмент, уголь, этот скромный, но ближайший родственник алмаза...
Художник любовно гладил кончиками пальцев коробки и коробочки. Он любил их наизусть. Хотя и не знал, сколько их здесь по счету. Зачем? Он знал другое: достаточно, уже вполне достаточно для того, чтобы приниматься, наконец, за ту единственную работу, которая потрясет мир, да так потрясет, что старые боги повыпадут из золотых багетов. Пусть другие живописцы, тот же Шуман, пользуются успехами от выставки до выставки, от продаж, от шумных застолий, где вперемежку расточают похвалы и топоры, от глянцевых каталогов с присутствием собственных физиономий. Пусть. Это их дело. Но в искусстве есть не сиюминутная жизнь, а служенье суете не терпит муз, хотя и кормит удачных неудачников... неудача — это всегда сиротинушка горькая, тогда как удача имеет многих отцов, но она улыбается терпеливым. Так вот! Мой посуду, если хочешь немедленно видеть плоды своего труда. Да! Но и это удовольствие, увы, не оставишь на черный день...

О, этот черный! Слоновая кость, виноградный пигмент, ламповая сажа, чернь кобальтовая... Самый сложный цвет, мистический и официальный. Час ночных злодеяний. Гибельный ворон: что-то он накаркает? Простолюдство. Дурной глаз. Курная изба с банькою. Избабанька! Грубая работа. Пиратство... Анна Каренина на балу. Смерть. Тайна — прельстительная и страшная. Коко Шанель...

Зачем Тихон что-то лепетал про подружку? Черт побери, да была, была у Прокрустова подружка, и не одна, наверное, с добрый и недобрый десяток, приходили, уходили, Прокрустов ни одну особенно не задерживал, зачем? Жены в возрасте внучек? Положи свои белые руки на мою захудалую грудь? Чушь какая.
Последняя женщина, две пятилетки назад, беспрестанно ерзала на стуле, все торопилась куда-то, все ей некогда, у нее, видите ли, на плите каша... Ну посиди же спокойно, Танька-встанька, посиди, покуда Прокрустов закончит этюд, положит на картон отблеск твоей прелести. Нет же! Ей, дурочке, не хватает каких-то несчастных пяти минут для жизни в вечности.
— Отдай мне, Прокрустов, эту непоседливую бабу, — предложил однажды график-офортист Немамин. — Все равно ведь ты их меняешь, как медь на серебрушки. А у меня, сам знаешь, полная напряженка с семейной жизнью. Пусть ко мне переезжает. Вместе с кашей.
И переехала Танька-встанька. Из одного подъезда дома — в другой. К Немамину. А что такое, спрашивается, Немамин? Подарок? Увы. Блядун из блядунов, каких поискать надо, да не сыщешь.
— Бабу увести, — говорил, — очень даже просто. Как всякая женщина, она любит ушами. И я буду говорить. Это будет не человеческая речь, а ангельское воркование. Или даже так: божественно-дьявольское бормотанье. Непонятное! Но, как всякая женщина, она еще и любопытна. Ей невтерпеж захочется узнать смысл моего говорения хотя бы для того, чтобы смеяться или плакать в тех местах, где нужно. И я поведу ее на этой цепочке.
Подруги не глядели Немамину в рот. А жаль. Там существовали чудовищно испорченные зубы, профессиональное отличие офортистов: испарения азотной кислоты пожирают эмаль...
В результате получилась дикая женская ревность — и сиганула кашеварка Таня с пятого этажа. А как раз в это время Немамин возвращался в мастерскую, с ночного сеанса на дому у какой-то очередной натурщицы. Татьяна и приземлилась ему прямо на голову. График скончался на месте. А самоубивица даже царапины не получила... Сейчас кашеварит у отставного полковника военторговского обличья, и фамилия у полковника подходящая: Полканов. Полтора центнера требухи. Как он таскает такой требник — уму непостижимо. Да тут ум даже не нужен. Сидит на пенсии, ходит в ковбойских подтяжках, малюет букеты: белые розы, алые маки. Выставлял однажды натюрморт, неряшливый и грустный, точно остатки холостяцкого ужина... Господи ты боже ж мой, да откуда же ему, этому малюте, мазиле и маляве, знать свет черной фасоли в зеленом стручке или запах жареного на оливковом масле лука с изрядной порцией тертого чеснока? Запах итальянской живописной кухни — и военторговская каша? Как гений и злодейство... А вот и проскочило. Приняли самодельщика в профессиональный Союз. Да и как не принять? Союзное руководство отоваривал тушенкой и сгущенкой... Молодые на том приемном собрании веселились, вспоминая знаменитый указ Петра Великого, согласно которому высочайше повелевалось всех незаконнорожденных, сиречь выблядков, записывать в сословие художников... Вот вам и творческая интеллигенция в чистом виде. Какая прослойка? Толстый слой, бутерброд: белый хлеб на черном хлебе с зеленым перышком лука и живописью черной икрой по красной икре...

О, этот красный! Он не виноват, что звучит, словно музыка. Поццуола, пигменты венецианские, английские, индийские. Капут мортуум. Оранжевый марс. Киноварь. Сурик. Мареновый, ализариновый и карминный лаки. «Драконова кровь»... Чудовищная многосмысленноеть, безграничность граненого стакана, этого великого дизайнерского произведения Веры Мухиной, наряду, конечно, с «Рабочим и колхозницей»... Цвет императоров и палачей. Аристократический пурпур. Мышечная сила. Протест и вольнодумство. И дурость рядышком... «Глуп, как кармазин», — говорят французы. Дурак на Руси. Зато и звон малиновый. И красна девка. Угол, лавка, словцо, строка... Фонарь. Огнеопасный петух. Кумач. Революция. Площадь. Идеология. Казимир Малевич. Эстетика парадов третьего рейха — с вкраплениями черно-золотого. Величие, достаток и власть — малиновые пиджаки советских делегаций, выезжающих на загнивающий Запад... Не стесняйся, пьяница, носа своего, он ведь с нашим знаменем цвета одного!

Конечно, домашняя кашка — это прелестно, спору нет. Но вся загвоздка не в самой кашке, а в ее домашности.
Жилплощадь с пропиской у Прокрустова имеется. Однокомнатная квартирка на окраине города, в спальном микрорайоне. Там, в четырех стенах, чисто и пусто. Там, в сущности, можно присутствовать, но жить нельзя. А живет там кошка Стервеза. Потому Прокрустов обязан навещать жилплощадь систематически, с запасом свежемороженых рыбок.
Пришел как-то в прошлом году... Дверь взломана. А чего тут красть? Нечего. Кроме Стервезы. И слава богу, что не пришлось по такому случаю биться головой о стенку какую-нибудь, импортную. На одиноком кухонном столике лежала пятитысячная купюра и записочка от грабителя: «Папаша! Так бедно жить в нашей стране нельзя. Будь человеком!»
Легко сказать: будь... Как Лапочкин и Косточкин? Как полковник Полканов? Или вот еще один: Цвейтков. О, этот Цвейтков всем ягодкам ягодка! Куда ни придешь — он уже там сидит. Причем за любым столом размещается как в президиуме. В собственной мастерской он гость редкий. Все больше в горсовете да горкоме — настойчиво и целеустремленно напоминает о себе. О званиях хлопочет, о наградах, премиях. Недавно красную ленту с дипломом получил: «Почетный гражданин». Радешенек до слез. А молодые зубоскалы — тут как тут: наш Цвейтков, дескать, почетный только по четным дням недели, например, вторник или четверг, а по нечетным — так самый заурядный и рядовой гражданин, простой советский человек, то есть дерьмо обыкновенное... Грубо и неприлично острят эти молодые. Но вот чего никак не отнимешь у Цвейткова, так это его выдающейся привязанности к одиннадцатой заповеди: «Не зевай!» Уж он-то не зевает. Музей имени собственного удостоился получить от городских властей. Картинки там тухлые: утро над Родиной, пионеры на привале, новый день над Родиной, трубоукладчики на привале... зато обстановка мемориальная: в стеклянных витринах — кисти Цвейткова, палитры Цвейткова, фотографии с младенческих лет, на пластмассовых плечиках навешаны пиджаки и рубашки Цвейткова, да все с табличками: «Штиблеты худ. Цвейткова первых послевоенных лет», «Столовый прибор и бритва безопасная, которыми пользовался худ. Цвейтков в период между XIX и ХХП съездами КПСС»... У парадного входа в двухэтажный особнячок разбили сквер с фонтаном — на средства, оставшиеся от коммунистического субботника. «Забила народная струя!» — возгласила городская газета. И молодые зубоскалы снова оказались тут как тут — со своим нечестивым комментарием...
Да, у Прокрустова тоже кое-что имеется за стеклом. В старом поместительном шкафу, на полочках, ровными рядками, с этикеточками... Кое-что. Так ведь не штиблеты же!
Бальзамы: венецианский, страсбургский, канадский, мягкая манильская элеми... Смолы: ископаемые, твердые, канифоль отвержденная, мастикс, даммара, шеллак, сандарак, янтарь, смолы искусственные... Асфальты: сирийский, тринидадский, каучук... Воскa: пчелиный, карнаубский, горный, японский, парафин... Зачем столько всего? А надо!
И мастихины с нежнейшими стальными язычками. Шпатели для грунтовки... Этюдники: советские деревянные, французские пластмассовые, эти хороши, но если, не приведи господь, грохнутся наземь, так уж не починишь...


Подкрадывались сумерки, но Прокрустов не зажигал света, В темноте хорошо побыть одному, если ты взрослый.
Он подошел к окну — и охнул: медленно-медленно-медленно нисходил на землю первый, ранний в этом году, снег. Это был даже не снег, а лишь понятие о снеге, настолько он казался нереальным... Черно-белые заоконные профили обозначались, словно рисунки на рисовой бумаге. Уличный фонарь у подъезда еще не светился, рано ему светиться, и он стоял, жалкий и нелепый, с поникшей головой, как обгоревшая спичка, готовый к свету, но не светящий, еще не нужный, но уже в чем-то виноватый... Какая тут к черту диалектика? Все эти мгновения — и сумеречный свет, и робкая снежность, и четкая тушь на рисовой бумаге, и фонарь, и завтрашний утренний звук под ногами спешащих людей, он и скрип, он же и скрипка, и следы, жучка за внучкой, детка за дедкой, человек за судьбой... — все эти мгновения уже после физики...После! Мета! Никакой взаимосвязи. Каждый миг — сам по себе. Множество — как звезд — статичных картин... Смотри: нечего тут останавливать! Снег идет? Ошибаешься. Он — есть.

Да, так вот, опять об одной музейной истории. Речь не о Цвейткове. Об Артеме, художнике, который, кажется, не продал ни одной картины. Раздавал, раздаривал, разбазаривал.
Мастерскую Артем оборудовал в вонючем подвале многоэтажки, выгородив там приличное пространство среди фановых труб, стояков каких-то, кранов, вентилей и прочих коммуникационных премудростей. Там всегда что-то визжало, хлюпало, хрипело, свистело, журчало... Дом жил. Значит, и подвал жил. А в подвале жил Артем.
Участковый милиционер его не тревожил. Участковый, откровенно говоря, побаивался этих бородатых мужиков, которые называли себя живописцами, с ними невозможно было разговаривать официальным языком, от них всегда разило за версту, точно от целого винокуренного завода, а чем разило? — не докажешь. Эти бородатые всегда насмехаются: «Разбавители, дескать, разжижители...»
Артем попивал стихийно и безобразно, но как-то вдруг сталось — регулярно и с аккуратностью. Перемена случилась после того, как он приютил у себя на зиму одного бомжа. Пожалел беднягу, квартировавшего в канализационном колодце.
— Пошли, — сказал ему. — Поживи по-человечьи.
Артем день-деньской просиживал в подвале, писал картинки и к стене оборотной стороной прислонял.
Бомж Серафим по прозвищу Японский Бог пропадал в городе, к вечеру являлся с провизией, с непременной благодарственной бутылочкой, в карманах даже кой-какая мелочишка побрякивала. Приволок однажды с далекой помойки древние напольные часы с кукушкой. Артем прыгал от восторга: уникальная вещь, музейная.
— А ты, — говорил Серафим, — зря-то не прыгай. Ты, это самое, японский бог, лучше сыми с меня патрет в рамке.
— С тебя портрет не выйдет, — смеялся Артем. — Энтузиазма в тебе много, а статуса нету.
— Как это нету? Живу под крышей. Как все прочие, по магазинам хожу. Особенно люблю «Радиотовары». Там, японский бог, одних телевизоров штук десять зараз работают, на разных каналах. Я смотрю. Кина разные. Про политику. В общем, не отрываюсь. А летом у меня даже профессия есть. Это я в компаниях анекдоты рассказываю. Ни разу за это дело не привлекался. А уж я этих анекдотов... миллион знаю. Сымай патрет!
Шебуршистый мужичок был, этот Серафим. Сидят, бывало, вечеряют, и вдруг ему скучно стало.
— Пойду, — говорит, — похлопочу насчет драчки, японский бог!
Глядишь, через пять минут его уже кто-нибудь молотит.
Так и зимовали.
Артем, например, пальцем краску по полотну размазывает, поправляет что-то ему одному ведомое. А Серафим аккуратненько, не по-босяцки разливает.
— Плохо ли, хорошо ли живем, — в такт мазкам чревовещает Артем, боясь речью спугнуть живописательную пальпацию, — но перво-наперво человеку надо штоф принять. Это уж сам бог так сказал.
— Не бреши, Артемушка, я так не говорил, — отзывался Японский Бог. — Перво-наперво это совесть. У кого ее нету, так тому вся жизнь есть сплошной граммофон. А нам это надо?
Зарезали Серафима в самом начале весны. Кто, зачем и почему — дело темное. Видать, на какой-нибудь помойке бичи не поделили территорию влияния. А дожил бы Серафим до тепла, так сам вольно стронулся бы с зимовья в маршрут, не отмеченный на картах: птицы оттуда — сюда, а бродяжья душа — наоборот, как будто бы небесным странникам на замену да чтоб пути на земле и над землей не пустовали в одиночестве, в противном случае они вообще не имели бы права называться путями...
Вот тогда и взревел Артем от тоски безлюдия...
А потом в вонючий подвал пришла женщина. Амбрэ английской лаванды фирмы «Ярдлэй». Кашемировый платок на плечах. Не губы, а вишневый ликер... Кто, откуда эта черно-лиловая при свечах ренуаровская мадам Шарпантье?
— Знакомьтесь, — говорил Артем приходившим приятелям. — Жена. Мое, так сказать, сокровище.
— И где же ты его откопал? — спрашивали.
— Да вот, проживала сама по себе, в каком-то Кривом Рагу. Где это Рагу, не знаю. И вот, понимаешь, приехала... Криворожица моя. Между прочим, без ума от искусства, друзья мои!
Кромешное счастье обрушилось на Артема. Лежит на тахте, читает «Иудейскую войну» Иосифа Флавия, а криворожица печет блины или оладушки. В углу ссутулился целый куль картошки, можно драники жарить на постном масле хоть каждый день. В конце концов, есть кому сказать по-семейному: «Взбодри-ка подушечку, моя дорогая»...
Одна нескладуха получалась: женщина даже смотреть на бутылку не могла, тошнило бедную женщину.
— Ты пойми, — говорил Артем, — пристрастие к выпивке накладывает на артиста определенный шарм, подогретый изнутри...
— Да? А я чо-то не вижу шармов, ни подогретых, ни перегретых. Я вижу, Артемон, что у тебя после пьянки на лицо как будто бы прямая кишка выведена. Прямо вылитый квазиморда из романа французского писателя Виктора Гюго.
— Ах, вот как ты заговорила? Ну, хорошо. Только знай, прелестная моя, что чем больше ты сужаешь бровки на своем скрупулезном личике, тем шире мои устремления к свободе. Раздевайся, девочка, в позу Кармен!
Жили и были. Криворожица, прекрасная в своей антиалкогольной ярости, словно Пассионария, пекла пассионарные блины. Артем красил картинки и к стенке прислонял.
Однажды рано поутру, то есть еще не опохмелившись, посмотрел Артем на спящую мадам Шарпантье и к ужасу своему обнаружил: лысые глаза, без ресничек, без бровей, и губы не вишневый ликер, а два худеньких бледных продукта из пачки под названием «Пельмени домашние»... Как же так? Кто из них больший рисовальщик? Она? Или он, изображавший переводную картинку в виде карминной Кармен и сиреневой Сирены?
Задумался Артем и позабыл опохмелиться. К середине дня прекратил пристально присматриваться — стал прислушиваться. Оказалось, очень много потустороннего говорит криворожица!
— Хочу, — говорит, — немедленно мальчика! И хочу нашего мальчика отдать в школу для дефицитных детей!
Так: когда говорят жены, музы молчат.
— Во время моей работы, — заорал Артем, — не смей мне мешать, мадам!
Вечером часы с кукушкой отбили у вечности еще один какой-то кусочек времени, и вылетела птичка, совершенно трезвая, и сказала птичка: «Ку-ку, остановись, мгновенье, пройдем в отделенье!» Мгновенье остановилось, дохнуло на ладонь живописца — и растворилось легко и беспечально, так, что не осталось после этого «ку-ку» ни птички, ни Серафимовых башенных часов, ни Артема.
Никто его больше в городе не видел — ни через месяц, ни через год, ни через два... Между прочим, ровно через два года бородатые личности и бритые джентльмены, окруженные дамами в изысканном трауре, явились к подъезду дома, из подвала которого бесследно исчез Артем. Явились с белыми и красными розами в корзиночках, с мегафоном и прочими митинговыми причиндалами. Случились тут волнительные речи, сострадательные, полные слезного восторга объяснения в любви к тому, в светлую память которого привинтили тотчас мраморную мемориальную доску к дому, совершенно не приспособленному для размещения мемориальных досок типа «Здесь жил и творил...» Первая скрипка из камерного оркестра вступила в торжество сонатой Грига до минор... И на шикарном концертном рояле — под открытым-то небом! — сентиментальный, как старый блюз, джазист на черно-белом поле изыскивал и собирал в единый букет изощренную композицию Кола Портера «Когда ты вернешься»...
Жильцы дома высыпали во двор, слушали, смотрели, пожимали плечами, покачивали головами: «Это ж надо! А мы и не заметили такого знаменитого соседа...»
Подвал, конечно же, оставили в покое, на прежнем попечении жилищно-коммунального хозяйства, потому что к тому времени супруга знаменитого живописца получила просторную квартиру в новостройке, подходящую как для жилья, так и для мемориального музея. Стены жилища увешали картинами Артема. Криворожица в лиловом хитоне давала интервью, рассказывала о детстве, отрочестве и юности художника, водила по музею-квартире группы экскурсантов, которых становилось все больше и больше, так что хозяйке Худфонд определил должностной оклад. В Москве и за рубежом один за другим издавались альбомы и монографии маститых искусствоведов о творчестве гениального мастера...
Но вот что-то поскрипывало странностью в этой, на первый взгляд, обыкновенной истории. Первый звоночек — пожар в музейной квартире. Хозяйка после пожара будто бы кому-то (кому?) чуть ли не протокольно дала показания: якобы среди ночи вдруг заявился одиночный любитель живописи, она ему дверей не открыла, дескать, завтра приходите, обслужу по расписанию работы; после чего посетитель сам аккуратно открыл дверь, вошел и сказал: здравствуй, мадам, это я! меня никто нигде не узнаёт, а ты узнаёшь? — на что хозяйка ответила: я тоже не узнаю; тогда этот человек спросил: а мадам Шарпантье из Кривого Рагу помнишь? а блины с кабачковой икрой припоминаешь? — и она сказала: да, блины припоминаю, а вас, товарищ, нет; тогда посетитель обозвал все развешенные картины дерьмом, поснимал их со стен, аккуратно сложил посреди зала и сделал костер; и ушел на английский манер; а хозяйка в чем была, в том и прибежала к соседям, которые вызвали пожарку; квартира, если не считать копоти, не пострадала, но картины сгорели все до единой...
Погорелица то ли рехнулась на нервной почве, то ли еще что, однако вскоре бросила все дела и укатила на родное пепелище, в свое Кривое Рагу. И правильно сделала, как заметили знатоки, пересудчики и толкователи из художественно-озабоченных салонов. В противном случае криворожицу, многолико вписанную в Артемовы спаленные и еще живые, в чужих руках пирующие картины, постигла бы участь рано умерших обеих жен Рембрандта, и рубенсовской супруги в образах Мадонны, и герцогини Альба, знаменитой «махи» великого Гойи... даже у портретиста средней руки Ильюшки Глазунова жена-красавица из рода Бенуа недавно выбросилась из окна...
В появление же Артема и верили, и не верили. Кто-то вдруг вспомнил, что ему показалось, будто бы сам Артем во время мемориальных торжеств у подъезда собственной персоной стоял в толпе жильцов дома, да, стоял, представьте себе, абсолютно трезвый, слушал речи с музыкой, хлопал, как весь народ, в ладоши и даже ушами, и ухмылялся при этом шире собственной бороды. И хотя никто лично в упор не видел Артема, как и раньше не замечал, в салонно-кухонных разговорах установилась все же одна точка зрения: никуда Артем не исчезал, точнее, не совсем исчез, вернее, не весь исчез... короче говоря, плюнул к чертовой матери на мгновенную жизнь и ударился в диалектику, устроив с изобретательностью маньяка настоящую охоту на свои метафизические картинки, где бы и у кого бы они ни находились: скупает, ворует, режет бритвой, обливает серной кислотой... В Саратове якобы у давнишнего приятеля Артема случайно сохраненный этюдик вдруг ни с того ни с сего в один момент скукожился и осыпался... Что тут скажешь? Мистика какая-то. «А никакой мистики, — говорили в иных кругах, реалистических, прокуренных и проспиртованных. — Зазнался наш Артем после смерти. Вот что такое слава, господа...» Но факт оставался фактом: чем меньше оставалось подлинников, тем они становились дороже в цене. Появились копии, подделки. Для халтурщиков пробил звездный час...

Прокрустов поежился. Он-то знал: подделать картинки Артема практически невозможно. Ибо: подвальная живопись неповторима. Она создается вопреки всему и всем. Она возникает из известного опоэтизированного «сора». Из сюра, который не расфасован в тюбики, не разлит во флаконы, не свернут в рулоны... Окурком — томатным соусом от бывших килек — по картонке от знаменитой фабрики «Скороход» или по фанерке от почтовых ящиков, абсолютно не засекреченных Министерством среднего машиностроения... — попробуй-ка!
Прокрустов попробовал. Сделал-таки копийку — не копеечную, конфиденциальный заказ, оплаченный валютой. Работа как в аптеке. Глаз как ватерпас. Подделка — высший класс. Да-с... Но это был не Артем. Вот потому и поежился Прокрустов.
Он никогда не пел оду халтуре. Он знает ей цену: от одного до нескольких нулей, цепочка этакая. Но впереди нулей — цифирка, взывающая: ни дня без халтуры! и не так страшен черт, как его малюют! жить-то надо? надо! а чистому искусству настанет свой черед, никуда он не денется, придет, голубчик, и когда он придет, тот срок, тогда уж сам черт пожрет своих малюток и подавится, и все прошлые грехи с грешками, выпавшими для пропитания, исчезнут, и настоящее с будущим предстанут возвышенным и взвешенным — если уж не как в аптеке (к чему эти лавочные жаргоны?), то, по крайней мере, — как в театре, от которого, кстати, есть что позаимствовать не только всеобщему искусству, но даже самой истории: в Ла Скала, например, к новому сезону всегда меняют абсолютно все декорации, а старые демонстративно сжигают.
Прокрустов по собственному опыту знал, что его заказчик никогда не стал бы фыркать, дескать, чего это вы такое говно нарисовали? — нет, не фыркнет только потому, что у художника был всегда наготове ответ: чего заказали, то и нарисовал, однако ваших шуток, товарищ, по поводу изображения вождя лично я не разделяю... Таких диалогов никогда не было. Не было на языке. Было в уме.
Фасад многоэтажки с подкрышной мастерской Прокрустова был развернут таким удивительным образом, что выходил сразу на три улицы, «дом на трех ветрах», называли его. Потому и не было ничего удивительного в том, что райкомовское начальство издавна определило этот фасад для монументальной наглядной агитации. В канун праздников окна аж целых трех этажей закрывал портрет вождя. Квартиры лишались солнечного света, в дневное время бешено крутились электросчетчики, однако жильцы, как правило, не отваживались заявлять о том, что им все эти партийно-советские художества, как говорится, «до лампочки», что им так жить неудобно, что даже канарейки сходят с ума, что есть, наконец, права человека, а экономика должна быть экономной... Народ стеснялся. И начальство делало для жильцов кой-какие послабления в оплате счетов за потребление электроэнергии, спасибо ему.
«Золотую жилу» эту разрабатывал Прокрустов. Единолично, как член Союза художников, с единодушного одобрения Худфонда и санкции партийных и прочих органов. Много лет разрабатывал, без сучка, без задоринки. Работа не пыльная, не муторная. Моментальная монументальность. Или монументальная моментальность. В первооснове — обычная фотография и эпидиаскоп. Огромный портрет собирался из двенадцати «мозаичин», каждая из которых писалась на самостоятельной раме. Столярные работы делались в мастерских Худфонда, оттуда же привозили холст и краски. Райком денег не жалел. И хотя лица вождей никогда не старели даже на морщинку, они старели «на ордена», и портреты писались и писались заново, к новому празднику, очередному юбилею, последующему торжеству. А старые портреты кому нужны? Партии и народу? Херушки. Музею? Еще более херушки. Никому не нужны. Кроме Прокрустова. Все побывавшие в употреблении рамы с холстом он тащил к себе в мастерскую и определял в дальний угол: пусть пылятся, придет время — пригодятся.
И однажды пригодились. Поступил очередной заказ. В мастерскую привезли свеженькие рамы с туго натянутым холстом, жаждущим кисти художника. Так вот: не дождался тот холст кисти художника, а угодил прямиком в его обширные запасники. Вместо новых блоков-«мозаичин» Прокрустов использовал старые. С оборотной стороны. Как умудрился? А это уже фокус мастера.
Днем портрет смонтировали на фасаде. Райкомовский секретарь, объезжавший особо значимые идеологические объекты, произведение одобрил. Он сказал весомо, убедительно, с партийной принципиальностью и прямотой: «Похож. Очень, очень похож. Прямо, знаете ли, как живой!» И уехал на черном «членовозе».
А вечером город зажег огни. И квартиросъемщики, укрытые портретом, — тоже... К восьми вечера у дома «на трех ветрах» ликовала толпа! Потом съехались милиция, скорая помощь, пожарная команда, партийное руководство, славные советские чекисты.
Днем-то все было ясно, кто именно с фасада лично смотрел на народ: Генеральный секретарь ЦК КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета СССР, председатель Совета обороны, Маршал Советского Союза, четырежды Герой Советского Союза, Герой Социалистического Труда, лауреат Международной Ленинской премии, член Союза писателей СССР, выдающийся деятель КПСС, Советского государства, международного коммунистического и рабочего движения, пламенный борец за мир и социальный прогресс, последовательный марксист-ленинец Леонид Ильич Брежнев. Вот какая у вождя наглядная книга жизни!
А вышло вот что: смотришь в книгу, а видишь фигу.
На дремучей марксовой бороде светлым клинышком обозначилась ленинская бородка... губы не персонифицированы и принадлежали, скорей всего, профессиональному боксеру-тяжеловесу после двенадцатого раунда, зато над этими расплывчатыми беспартийными губами нависли знаменитые, во всем мире узнаваемые усы генералиссимуса всех времен и народов... нос картошкой, и щеки, и четкая бородавка — это уже от Никиты Сергеевича... глаза! они неизъяснимы и глубоки, даже провальны, зато с лукаво разбежавшимися морщинками от Владимира Ильича, а над ними — днепропетровская чернобровость товарища Брежнева, подчеркивавшая нижнюю границу огромного ленинского лба, который, как известно, своим голым пространством уходил в затылок, но здесь он никуда не уходил, потому что всеобщее лицо жестко обрамляло меховое обличье Карла Маркса, его львиные локоны, небрежно спадавшие на маршальские погоны...
Именно так и выглядел гигантский портрет, освещенный спереди и подсвеченный сзади: одновременный аверс и реверс великопостной копеечки, две стороны одной медали, которые нечаянной волей творца и прихотью просвещения электрического наложились друг на друга — покруче Фауста, забавней калейдоскопа... Экран. Кадрик. Из тех кадриков, которые решают все... Кино — да и только. Бровеносец в потемках.
Генсека, во всем его одностороннем великолепии, сняли утром. К обеду слетел с должности райкомовский идеолог. И... всё! И никаких ЧП, а если что и было, так это всяк понимал по-своему, в меру своей испорченности и интеллекта, но в любом случае — уже не как Чрезвычайное Происшествие, а, скорее, как Час Пик или Частное Предпринимательство... Время, что ли, подступило такое, в котором позволялось безвинно прицениваться ко всему, что происходило вокруг да около: с одной стороны, так, а с другой — и вовсе этак... Жизнь грустная — зарплата веселая. Зарплата грустная — жизнь веселая. Две грусти, как и два веселья, вместе не живут, обязательно разбегутся наизнанку, затаятся там, где шиворот-навыворот, и ждут не дождутся случая, когда им приспичит поменяться местами. «Время Ч», как говорят военные. Или так, по-гражданскому: время — чо? Но это «чо?» вовсе не из тургеневского накануне. Классик явно устарел, и его поправили с очаровательной детской непосредственностью и нахальством неофитов. Широко известный в узких кругах московский прозаик П., уроженец города К. на великой сибирской реке Е., всего лишь усугубил Тургенева: «накануне накануне» — и, кажется, угодил в «яблочко», угодил и времени, и пространству, и замечательному российскому речению про то, что повторение — обязательно мать чего-нибудь...
— Ну, что, Айвазовский? — строго сказали Прокрустову пришедшие в мастерскую чекисты, молодые товарищи со смеющимися глазами. — Значит, говоришь, перелицевал?
— Перелицевал, — обреченно отвечал Прокрустов голосом, уже пребывающим в Крестах или в Матросской Тишине. И добавил из соответствующего фольклора: — Жадность фраера сгубила, товарищи.
— Ладно, кукрыниксы, дышите глубже. Вот вам бумажка, ручка, садитесь и пишите все подробненько, как у вас выскочило на свет божий такое, извините за выражение, ноу-хау.
Прокрустову подмигнула мыслишка, моментальная: ага, вот так, сначала извиняются, а потом с улыбочкой возьмут и... расстреляют! Но мыслишка — моментальная же! — выскочила из головы. Нет, эти чекисты не похожи на чекистов. Они похожи на молодых художников.
Он сел и написал объяснение. И рука не дрожала. И чекисты, не похожие на чекистов, ушли, пожелав Прокрустову дальнейших творческих успехов и счастья в личной жизни.

...Утренний Тихон Шуман вспомнился поздне-вечернему Прокрустову. Даже не столько Тихон Шуман, сколько его суета сует... И даже — не его суета сует, а то самое томление духа, о котором ветхозаветно вещал Екклесиаст, царь над Израилем в Иерусалиме. Правильно вещал. Все так. Но! Так-то оно так, с одной стороны. А с другой? Конечно, не царское это дело растолковывать изнанку собственной мудрости. А в изнанке — математические тождества, про которые царь, возможно, и не знал. Опять же, с другой стороны, откуда ему все знать? Он же царь. Зато мы, тутошние и теперешние, назубок усвоили: от перемены мест слагаемых сумма не изменяется. И если жизнь — это суета, пыль и прах, то справедливо и так утвердить, что прах это жизнь, и пыль это жизнь, и суета это жизнь, и следует уважить и возлюбить эти слагаемые, и служить им, и, увидев, что мир есть суета сует, сказать на весь свет, что это хорошо...
Так сказал Соловейчик.

Соловейчику можно верить, потому что Соловейчик и возлюбил, и уважил, и служит верой и правдою всем слагаемым мира сего.
На улице, в магазинной очереди, в коридоре поликлиники, на всех видах городского транспорта, в базарной толкучке, днем и ночью, в томлении духа или уже опохмеленный... всегда и везде неудержимый Соловейчик находит предмет своего поклонения.
— Ах, какие ушки! Ах, какой носик! И откуда же у вас, донна мадонна, такой подбородочек? Такой овал! Такая ангельская ямочка! Оооо! А хотите, чаровница, вас увековечит живописец Соловейчик?
И слева зайдет, и справа забежит, и спереди, и сзади, и глазом прищуренным — снизу вверх, сверху вниз... Женщинам нравится. Правда, они пытаются нрав свой скрывать и довольно часто отвечают намеренной и потому преувеличенной, несоразмерной грубостью. Но та грубость еще пуще распаляет Соловейчика. Он, кстати, вывел одну презабавную особенность женской ругани. Вот, скажем, дамочка извергает в лицо Соловейчику бескомпромиссное: нахал! Ладно, пусть нахал, но ведь как это бывает сказано? Во-первых, в любом однозначном ругательстве дамочки делают такое акцентированное ударение на последнем слоге, что этот слог чуть ли не попискивает, что само по себе является очень трогательным моментом. А во-вторых, после женских ругательных слов никогда интонационно не возникает утверждающий восклицательный знак. Всегда — вопросительный. И это требует продолжения диалога, хотя бы для того, чтобы снять подозрительный смысл с таких соловейчиковых слов, как ланиты, перси и чресла.
Однажды Соловейчику принесли под расписку повестку в райсуд. Пришел к означенному времени. Суть дела: одна донна-мадонна оказалась яростной феминисткой и подала иск о защите от посягательства и домогательства в публичном месте; привела с собою полтора десятка общественных защитниц, среди них были даже очень хорошенькие, с носиками и овалами. И Соловейчик воспарил. Женщина-нарсудья и две народные заседательницы поначалу нервничали, потом впали в транс. Это когда Соловейчику дали последнее слово подсудимого.
Около полутора часов длилось соло Соловейчика. Про мать-природу. Про Вселенную, про планету Земля. Про пять земных континентов. Про страны подсолнечного мира...
— Обратите внимание, — говорил Соловейчик, — все названия имеют женский род! Так скажите мне, гражданка нарсударыня и весь собравшийся прекрасный пол, скажите мне, разве могла природа сотворить вас, своих младших сестер, уродами? О, нет! И как же мне, живописцу, тем более, хоме-более-менее-сапиенсу, не пригубить эту вечную возлюбленную натуру?! О-о-о! Я вижу на вашем тонком, алебастровой чистоты лице полное непротивление...
— Не переходите на личности, — хрипло прошептала нарсударыня, у нее голос подсел на какую-то не ту, не юридическую, ступеньку.
— О, нет! Это мой профессиональный долг! Мой крест, если хотите! И я его понесу! Даже на каторгу! Ибо говорю вам, сестры возлюбленные, что путь к женскому сердцу просто так лежать не должен! Закуйте меня в кандалы, жены-мироносицы! Отправьте меня на вечную мерзлоту, где даже дикие мамонты вымерли! Но весь я не умру! Душа в заветной лире из плена убежит опять в судебный зал, где столько чистых глаз, и женская судьба, как ласточка трепещет, но эта птица я... редкая, долетевшая до середины сами знаете куда...
Феминистки рыдали. А главная из них, искательница правозащиты, подала ответчику пластмассовый стаканчик с минеральной водой «Ессентуки № 20». Смущенно подала, даже растерянно. И Соловейчик хищно впился губами в протянутую руку.
После зачитки оправдательного приговора зал устроил овацию. На Соловейчика посыпались обескураженные букеты, приготовленные, видать, совсем на другой триумф. Нарсударыня по-матерински, уже вне протокола, напутствовала живописца на такое же дальнейшее служение Музе изобразительного искусства. Потом Соловейчика кидали в небо, как космонавта. Вздыхала лишь одна из народных заседательниц, та, что крайняя правая, плоская, в мужском пиджаке; ей хотелось вздыхать полной грудью, но приходилось вздыхать только тем, что есть; во все время судебного заседания она не говорила ничего, кроме единственной фразы: «Тогда пускай женится!», говорила неоднократно и строго, но к ее мнению никто не прислушался.

...Стук в дверь вернул Прокрустова в привычное вечернее одиночество. Само по себе оно вроде бы и не ощущается как одиночество и предстает в своем смурном обличье лишь тогда, когда извне кто-нибудь даст знать о себе — звуком ли, светом или дымом отечества... вот тогда одиночество и распадается на свои слагаемые: ода — один — инок — ночь — очи — честь— отчество — отечество твое... Вот что такое, оказывается, одиночество. Но разве это плохо? Один на один. Художник — тем более. Один в квадрате.
Стучат в дверь ногою. Так приходят только свои.
Конечно же, это Тихону Шуману неймется. Кроме него, некому. Наверняка, Тихон Шуман снова написал картинку, о которой будут говорить и спорить, и купят, разумеется, за приличные деньги. А может — и клад отыскал! Все может быть у этого Тихона Шумана, который сначала орет, потом на шепот переходит, а бывает и наоборот... И что же будет?
Войдет Тихон Шуман и скажет... Да ничего он не скажет! Подойдет к зеркалу полюбоваться на свежий синяк под глазом. Под левым. Или под правым. Впрочем, неважно, под каким. Важен не синяк как факт. Важен его колорит...

О, этот синий! Берлинская лазурь, горная... Ультрамарин, кобальт, смальта, индиго, египетский пигмент... Размышления. Прелестное ничто. Беспокойство. А рядом — голубая меланхолия. А рядом — сирень пылких страстей. Надземность. Аметистовый амулет за щеками папы Римского и кардиналов его — чтоб не пьянеть от вина. Зинаида Гиппиус. Демонизм, пряность. Китайские «дутики» на барахолке...

И задаст Прокрустов непременный вопрос: «Опять заусило, Тиша?» И ответит поздний гость: «Ну!» — «И что же ты будешь делать, милый, с этими заусенцами? Как дальше жить? Небось, опять поклонников своих ублажать на дармовщину?» И скажет Шуман обычное: «А никак не собираюсь! Пить не приглашают, а коли драку затевают, так всегда с меня, суки, начинают!» А потом он станет бороздить бородищу пальцами-раскоряками и тихо-тихо говорить о Гоголе, который слишком долго готовился к постройке храма, очищал себя до полной прозрачности и заживо истлел в юродстве... Дался же Тихону этот Гоголь, человек, оставивший с носом всех, кто до сих пор желает познать тайну самосожжения... Но Тиша потом обрушится гневом на закупочную комиссию, вообще на всех этих долбаных покупщиков-перекупщиков, на которых ему, вообще-то, наплевать по гамбургскому счету, потому что, например, миллионер, купивший Рембрандта, все равно никогда не станет хозяином картины: «Тот, кто понял, даже нищий, тот и хозяин, почти равный Рембрандту», — скажет Тихон Шуман и попросит стаканчик до завтрашнего утра, у него вечно посуда куда-то исчезает. И выделит Прокрустов стаканчик. И Шуман, конечно же, примется рассказывать, как он откопал клад или, может быть, получил за новую картину старые деньги, — и тут же, вокруг денег, возникла новая или старая компания, и он потащил всех в кафешку «Ландыш серебристый» или в пивной бар «У крошки Цахеса», а на входе компанию встретил амбал с биркой «Секьюрити» и обозвал всех товарищей алкашами, на что Тихон Шуман возразил культурно и даже не очень громко, мол, лично у него — ни в одном глазу, бог тому свидетель, а чтобы было в одном, тем более в двух, то тут размах нужен, а «секьюрити» ехидно переспросил: «Ни в одном глазу, говоришь? Ладно, один момент!» — и врезал Шуману в глаз, а потом выскочили на улицу другие моменты с этими... с ебанитовыми дубинками, представляешь, Прокрустов? — выскочили и отхорохорили всю компанию, а лично Тихону вложили в задницу и по ребрам столько... «Сколько?» — спросит Прокрустов. Но Шуман не станет отвечать. Шуман не силен в физике, чтобы популярно объяснить: вложили ему столько отрицательных и положительных зарядов, что стал он искриться, трещать, как лабораторные лейденские банки, и даже притягивать к себе окружающее население... «Жопа тоже вся синяя, — скажет Шуман. — Вот такой у нас соцреализм, Прокрустов, получается, что теперь даже сесть на седалище не могу. Так что волей-неволей придется стоймя стоять. Так вот я и думаю: а чего зря стоять? Постою за принципы. Постою за мольбертом. Может, оно и к лучшему выйдет. Может, поймаю ветер, напишу шедевральную вещь, продам за валюту, сочиню шедевральный банкет... Дрожит художника рука, но быстро сохнет политура! Ладно, пойду, а то опять забыл тюбики закрутить...» Ну, вот, что иного может сказать этот Тихон Шуман, предсказуемый, как ветер, от сильного до умеренного, да только не тот ветер, что надувается прогнозами гидромета, но тот, о котором призывно вещал царь-проповедник: и возвращается ветер на круги свои...

Стук в дверь повторился.
«Ну, и что же ты еще мог бы добавить, Тиша?» — подумал Прокрустов, открывая дверь.
На пороге стоял... На пороге стоял Артем.
Странно: Прокрустов нисколько тому не удивился. Очень странно: Артем, по-видимому, возомнил, что виделся с Прокрустовым не далее как на сегодняшнем собрании в Союзе, ни здрасьте от него, ни привета. Еще более странно: и почему же никто не признает в Артеме Артема, если он ни на граммулю не изменился?
Вошел. Подошвы вытер о коврик. Сел в алюминиевое креслице у окна. Закурил. Вытянул ноги... Кивком головы обратил внимание Прокрустова к старинным напольным часам, Серафимовой башенке, которую самолично приволок сюда из своего подвала перед исчезновением: кукуют? Прокрустов кивнул утвердительно: а что, дескать, им еще остается делать?
Молча: да мало ли чем еще занимаются кукушки на нашей земле, Прокрустов?
Молча: да ты хоть скажи чего-нибудь языком, Артемушка? онемел, что ли?
Молча: не онемел, просто словa жалею.
Молча: и как же ты живешь, Артемушка?
Молча: а так и живу, свободный, как веник...
Молча: почему веник-то?
Молча: а кому они сейчас нужны? у всех, поди, пылесосы, а еще я живу, Прокрустов, трезвый, как этот... как опять веник...
Молча: да отчего снова веник?
Молча: а где ты когда-нибудь видел пьяный веник?..
Вот так и поговорили, ни словечка не обронив. В темноте. Лишь один фонарь под окнами.
Уходя, Артем задержался возле поставленного к окну большого мольберта. Высшая категория. С отвесом. На шарикоподшипниках. Чуть пальчиком тронешь — и поехали... Куда, Прокрустов? — А поживем, так увидим, Артемушка!
На полу, у креслица, от мокрых ботинок позднего гостя осталась лужица, даже не лужица, а кривые следки, удивительным образом похожие на начальные буквы имени ботинковладельца: АРТ...

С вечера напружиненные стрелки часов отбили у вечности еще толику времени.
Вот, идут себе и идут, приближают конец века, а концы веков всегда были колыбелью для новорожденных гениев, но концы эти уж очень коротенькие, укладываются, может быть, в какие-то несколько часов до будущего и являют собой те самые узкие врата, сквозь которые в грядущий век войдет не каждый, загадавший желание.
Прокрустов приготовил постель ко сну. Разделся. Он был спокоен и почти счастлив. До его будущего оставалось несколько часов сна. И придет день, к которому, считай, всю жизнь готовился. Он безмятежно уснет, и явится очередной из цветных снов, сопровождающих его издавна, с тех пор, когда он, маленький, научился отличать сон от яви.
Это всегда были удивительные, колоритные и загадочные видения, особенно в последнее время — от стреляющей по чеховскому умыслу «Авроры» до собственного мавзолея, сложенного в виде шалаша из блоков злополучного брежневского портрета. А на днях явилось и вовсе что-то чудненькое. Как будто бы вся Прибалтика протянулась перед ним, она маленькая, а он — Гулливер; как будто бы утро, и море мутное, каким оно бывает после шторма; и был пустынный галечный берег, нескончаемый, а морская гладь, уходя к горизонту, постепенно превращалась в сплошные орденские ленты, планочки этакие, разноцветные, радужные... а по берегу будто бы идет женщина, она протягивает руки, и руки продолжаются радугой, обнимающей землю за крутой бочок; женщина громко-громко, на всю Прибалтику, шепчет: здравствуй, Прокрустов, я хочу родить от тебя желтый телефончик...

О, этот желтый! Охры, жженые сиены, умбры, марсы, кадмий... пигменты неаполитанский, стронциановый, хромовый, индийский, ганзейский, шафрановый, стиль де грен... Медовая сочность янтаря. Майка лидера. Сари индийской невесты. Кофта Маяковского. Газетная дрянь. Измена. Активный дискомфорт и кончики пальцев, обожженные йодом... но как тогда объяснить, что именно желтая настурция хранит тайны влюбленных?

В углу мастерской, где в чистоте и порядке содержалось собрание разнокалиберных бутылок темного стекла, самоваров, подсвечников, поддужных бронзовых колокольчиков и прочий натурный фондик, на стене со временем образовался иконостас святого Луки, покровителя художников, явившегося миру первым, кто изобразил Богородицу с младенцем Иисусом на руках. Иконостас как бы сам по себе составился из обрамленных альбомных репродукций, одна к одной — так и получился красный уголок. И старинную, зеленого стекла лампаду приладил туда Прокрустов. Масла в ней на донышке, однако до утра хватит. Надо зажечь...
Ровно горит льняной фитилек. Многоликий апостол глядит на Прокрустова. Вот он, по виду чистый татарин с усишками жиденькими, из Остромирова евангелия. Рядом устроился галич-волынский Лука, седой старичок на скамеечке перед конторкой... Ростовский парный портрет Луки и Марка... Лик вполне современного мужика — это уже с Новгородской иконы четырнадцатого века... Московский Лука с образом святой Софии у правого плеча... Еще московские, в синих одеждах... А этот смахивает на нынешнего председателя Союза: редкие волосики на голове, голый подбородок, усы, уходящие в подобие бакенбард...
Что вывести из такого множества ипостасей? Вывести-то можно, только вот страшноватенько выводить, когда имеешь уйму прав на ошибку. Но мысль быстрая и дума долгая обозначают нечто: если отношения гениальных художников с Богом можно обозначить как связь косвенную, то матери этих художников причастны Богу непосредственно, et homo factus est, как обозначено на листочке, прикнопленном к иконостасу, — и сделан человек, и у каждого своя мама и свой Назарет. И еще: если ты и впрямь художник и хочешь прежде своего суждения о мире написать его картину, так, значит, пиши, и тогда место твоего пребывания станет центром этого мира, твоим собственным Назаретом, оставайся в нем до конца, не твое это дело топтать сандалиями чужедальние земли, на то уже были добровольцы — апостолы и крестоносцы...
Прокрустов закрыл глаза и тотчас представил холст на подрамнике, приготовленный к завтрашней работе. Там, в правом верхнем углу, Прокрустов позавчера прогулялся толстым фаберовским карандашом, поколдовал, понанизывал словечки, одно к другому: успеть — спеть (созревать) — от лат. spes (надежда) — успех от успети (устар.) — успенье (?)...
«Успею», — подумал.
И заснул с умиротворенной улыбкой, с лицом торжественным и благообразным. Потому что время вышло. И это не печально. Это, наоборот, хорошо, как хорошо всякое начало, не обремененное итогами и мучительными промежутками с грозно нахмуренными вопросами: если вышло время, так куда же оно пойдет?
И снилась ему музыка цветов. Размер бесконечности. Аккорды палевых кистей лещины начинали симфонию. Они то и дело перебивались зимней поземкой белых хлопьев жимолости. Но постепенно все вошло в весну. Вот она, юная. Колышется розовое марево тамарисков, курится легкое облачко леспедций. Мощным «тутти» вступают фиолетовые колокольцы павловний. Мягче, еще мягче... Белые пуховки спирей. И вот уже — оранжевые и розовые обертоны цветущей колквитции, фрезовый дым миндаля, шелковистость мальвы, сочная кремовость магнолий...

Ночью Прокрустов умер.



>>> все работы автора здесь!






О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"