№2/3, 2011 - Продолжение следует

Галина Щекина
Ор

роман

Окончание. Начало в 1/1-2/3


ОТТАЯВШАЯ БАБОЧКА

Ведь это мудро – земле поклониться, не обязательно сразу сажать... Ты приди, ты постой неподвижно, освойся помалу… Под лепет струй такие мысли всегда хорошие, такие надежды. А и ничего, что один, зато гордиться можно, что без него этот кусочек земли стал бы помойкой. Везде мягкие бутылки от напитка валялись бы, молочные пакеты, банки от консервов... А он здесь рай образует скоро... Как же там, в книжке было? Мужика хотели обмануть, услали в пропасть, в пустыню, сказав, что там есть город, который он ищет. Думали – все. Конец ему пришел. А он через несколько лет явился обратно и врагам своим «спасибо» сказал. То есть, действительно, взял и сам построил то, что хотел. Это, кажется, Грина был рассказ. Надо спросить в библиотеке, как называется. Тимошу очень будоражил этот рассказ. Можно долго вот так стоять, слыша шорохи и скрипы, шелест тепличной пленки, посвист птиц, разглядывая небо через веточную вязь. Ты ничего не делаешь, а в это время силы подземные в тебя входят. И совсем необязательно молиться, хотя кто может – это благодатно. Пошевелишь губами, как вон та рябина ветками, и вот уж ты один из малых сих.
Он наклонился – сбоку на старом чурбачке что-то моргало. Разве только чурбан уже проснулся и стал моргать… Пригляделся. Нет, это не дерево движется, это в расщелинке пошевелилась замерзшая бабочка, видно, солнце припекло ее, вот она и оттаяла раньше срока. Тогда он взял осторожно эту бабочку, неожиданно большую, коричневато-охристого цвета, совсем черную на концах крыл, более светлую к середине… Еще слабые желтые пятна светились на темном фоне, надо будет спросить у биологички Наины, как зовут такую бабочку. Взял ее, посадил в огромные ладони и стал отогревать, подышал на нее немножко, посадил обратно на чурбак. Но одно крыло у ней было совсем помятое, она не держалась на весу и хлопнулась набок. Тогда он взял ее опять, долго дышал и снова посадил в ту щелку, поглубже. Она трепыхнулась раз, другой, опять затихла.
«Ишь, ты, – посочувствовал крохотной бабочке громадный Тимофей, – как тебя валяет с похмелки. Давай уже, оживай. Коли начала. Негоже так – то встать, то падать. Сиди, грейся, проверю».
У Тимоши щипало глаза и нос, так он стремительно сроднялся со всеми на свете корягами. Он терпел, дышал, не плакал, это было счастливое сродство, они признавали его своим, все еще спя, уже давали знать, что слышат. Сроду на даче он не накололся на сучок, не ободрался у малины, не ожегся крапивой.
Тимоша никогда никого не заставлял работать здесь. Он сам приехал, починил теплицу, нашел и залатал поливочные шланги, посчитал, сколько опять срезали электропроводки. Он был потрясен, какой кавардак воцарился на его ухоженной даче за последний год. Вот, не стало незаметного Толика, который всегда занимался мебелью и заборами. А вот яблоня, которую сажал еще для Зорьки незакатной. Она уж начала было плодоносить, и это ее он так бурно и по-разному писал. А яблоня-то засохла! По ней пошла какая-то землистая ржа, и вот, даже листья не выходят... Тимоша стоял потрясенный. Как же так совпадает? Теперь он точно никогда не вернется к Зореньке.
Яблони еще есть. А вот рябинки – ровесницы романа с Томой. Хороши, только надо их остановить, чтоб не вымахали, провода будет трудно тянуть... Надо будет чикнуть вершинки секатором. Войлочные вишни, которые сажал после рождения внучек. Шикарные северные сливы – это дочки. Плодоносят такую уйму. Сирень надо проредить, откопать, все кругом забивает. В этот выезд, конечно, ему не до картин, но потом... Надо почистить все, вымести, вымыть. Хорошо, что он укрыл веранду стеклом. Там нормально писать. Он думал, что послезавтра пойдет на работу и увидит Тому. И как она будет сильно сердиться, наказывать его, как будет долго отходить, и как они вымотаются оба... И припадут потом...
И вдруг он страстно, неистово захотел, чтобы ничего этого не было. Пусть бы она хоть раз его услышала, пусть бы пришла сейчас, обняла его и все, все! Перелететь через этот ужас ссоры и сразу – счастье...
Тимоша представил картину: грязь, дороги затоплены, Тома, проваливаясь и балансируя, все-таки бредет по аллеям... Может, даже заблуживается куда-то, ведь мостик тоже затоплен... Но сейчас, вот сейчас она на середине дороге, и, пока он отнесет этот мусор и тот, пойдет искать водопровод – она выйдет из-за домика! Выйди же, Господи, выйди! Как же я люблю тебя, родинка, ты слышишь?
...Он вышел за дом, и там никого не было. Точно кислотой плеснули в лицо. Даже слез нет, один туман в глазах. Она не приехала. Почему?
А вот бабочка. Она что? Бабочка, обсохнув на солнышке, вылезла из укрытия и полетела. Надо же.
После болевого шока невстречи, утихнув и проморгавшись, Тимоша смотрел, как удивительно природа дачная отличалась от городской. В городе уже голая земля, а здесь полно еще снегов. Правда, в первую неделю вдруг прошла метель, такое весной редко бывает, но все равно, старый снег еще глубокий. Он похвалил себя, что не унес со второго этажа свои бродни и теперь может лазать по перелеску бесстрашно. А еще он не забыл распорки взять для холстов, он сам придумал как-то – литые кольца из резины он разрезал, чтоб мокрые этюды по углам скреплять друг с другом, между ними брусочки, сперва были деревянные, а потом он приладился ставить поролоновые, таскать на горбу легче… В удачный день он несколько работ скреплял, чтоб не попортить. Их можно было так нести и так бросить, они не сминались, сами по себе продолжали сохнуть...
И в этот день ему повезло. Набрел на тесноватую полянку, где в хороводе недоростков накренилась старая береза. Тимоша трогал ствол ладонями, казалось, обнимает он живое. В снег уходило тело женское, развилка представлялась вскинутыми вверх ногами... Он, торопясь, наброски делал, и мокрое, коричнево-сиреневое нутро рощи смягчало нестерпимую белизну снега. А там еще закат просачивался слабым розоватым светом. Но господи, не так же откровенно! Он волновался, женских судеб горечь открылась для него в закатной роще, зябнущей, но медленно встающей от сна. Вон то потрепанное бурей дерево, что пополам ужасно разломилось – Серафима. Угадывалась Зорька незакатная в великолепной яблоне без яблок, дичком росла да непривитой кроной бушевала. А ивы в сонной поросли кустов как дочки. Узорчатость и стройность взрослых сосен напомнила Марьяну, а та рябинка, что стремилась вырасти из толщи – Тому. Ну, тонкая, ну совершенная полетность. А невысоко от земли все ветви в нежном, тесном заплетенье, а там, вверху, пошла вширь. Надо будет Томе показать. А эта вот береза – не просто тело, которое берет мужчина, ни о чем другом не думая. Берите! Все отдаст... А это жалость, обиженность, униженность…
На снег ложились розовые тени, воронки вкруг стволов сочились влагой, отблескивали словно бы атласом. И, несмотря на снег, какая-то висела сладостная дымка, и клекот капель, и ручьи уже смелее ворковали. Посвистывали птицы, но не хором, а так еще, отдельными, навскидку, позывными.
Вот и осина, выбежав из рощи, на спуске, как и он, остановилась. Услышала ли птичий гомон, или треск ломящегося через заросли кого-то? Остановилась перед желтой лужей глинистой – одною кроной растопыренной все слыша, второй, внаклонку, глядя в воду. И рыжая трава, остатки снега, все теплое, не остылое теперь.
Этюдов оказалось много. Он еле-еле увязал их. Он шел на дачу так, как будто клад нашел. И как удачному грибнику, ему попадало на глаза еще больше и больше. Вон окно красивое. Его тоже можно сделать, вот таким же розовым настроем сделать. Все прыгало внутри.
Тимоша растопил камин, сел рядом на мешках, потягивая из закопченной кружки мятный чай. Да что тут и с ума сходить, в конце концов, он художник, для него такие события должны быть рядовым явлением. И не так уж много наработал. И обожгло – а если бы приехала она – так ничего б и не было. Он бросил бы все, да вокруг нее кружился, капризы бы ее устраивал. Куда там уж с деревьями общаться...
Но праздник не кончался все равно. Ведь в глубине душе он понимал, что в этой истории с Халцедоновой он потерял все силы, и вряд ли что на возрастном закате создаст. Теперь же все получалось, что шанс как будто есть...

РОЖДЕНИЕ ЖЕНЩИНЫ

На Пасху был у Томы день рождения. На тот год Пасха вышла рано, как раз попало ей на праздник. Тимоша обещал от дочек прибежать, и как бы ей в подарок заказать хороший ужин. Она сама так захотела, сказав, что лучше бы всего быть с ним. Днем будет дома отмечать, родители готовят стол, придут девочки из класса, Маруся Новикова... А вечером немного посидеть вдвоем.
– А вы хотели бы со мной? И с матерью.
– Почто меня язвишь? Я раз принес букет, и то облили грязью. А с матерью вообще. Зачем сидеть со старой ведьмой?
– Козел, – вспылила Тома, – вы просто редкостный козел. Уж вас-то она помоложе.
– Да ладно, сговорились. Не шуми. Держи билетик с номером стола. Заказал уже. Второй билетик у меня. Это, знаешь, у вокзала, еще там варьете открыли. Один бы раз в натуре посмотреть.
– Развратник, – ухмыльнулась Тома.
Как радостно Тамара предвкушала ужин! Под длинную бархатную кофту сочинила трикотажный топ, чтоб плечи были голые. А дома! Дома мать сбивалась с ног! Отец опять дежурил, но денег, правда, дал. Как раз накануне Костя прибыл домой не сам, ему помогли. Маруся накануне торт ей принесла, такой медовый торт огромный. Сказала, что подарок будет позже. Это сюрр-р-приз! Сюрпризом оказался Судзян, да еще с другом. Оба бритые, как огурцы, смешные, притащили из «Цветочного рая» горшок, в нем большой цветущий куст с каллами. На нем был кулек из целлофана, чтоб не застудить. Мать заохала, забегала, тут же пересадила куст в большое ведро, завернула жатой бумагой. Парни выпендрились, выставили финские конфеты, дорогое вино «Молоко любимой женщины».
– Я Артур, – кивнул матери Судзян, – а это приятель Виктор Димченко.
«Держись, Тома, – приказала себе Тома, – не тот ли, что затравил моего любимого собаками?»
Новикова и Ткаченко накрасились до задниц, и сделали начесы до неба.
Через час хохот и грохот стояли плотной стеной в квартире Халцедоновых. Мать подавала горячее, опустошала от салатов холодильник. Парни старались. Они оба были спортсмены, Димченко тренером в спортшколе, увлекался кинологией. Оба поездили, побывали в приключениях.
– Одного пса, конечно, сам загубил. Прививку не сделал, он чумкой заболел. В тот день еще дружки пришли из Чечни, мы налопались на радостях, и я пошел их прогуливать...
– Ты дружков пошел прогуливать? На поводках? – все засмеялись опять.
– Да нет, собак. Своего пса, того, которого тренировал. Этот мой, который больной, вдруг кинулся на детей на стадионе, Тесков подбегает – рраз! – и повалил мою зверюгу. И загрыз, представляете?!
– Хорош, – смеялся Судзян.
– Хорош, – подтвердила Тома. – Зря только он пса загрыз, не тебя.
– Что? – удивился Димченко. – Я его любимый ученик, он меня уважает, и я очень его уважаю.
– А я его любимая ученица, – выпалила Тома, испугавшись вдруг, что скажет лишнее, – пойдем курить, Артур. Лопать поменьше надо.
Вино и музыка лились рекой, а Тома стояла на балконе в накинутой куртке и отстранялась от Судзяна.
– Того случая в бассейне я не помню, – тихо говорил он (поди-ка, врет все, стыдно), – да я тебя тогда и не видел вовсе. А вот сейчас, когда я уговорил Марусю свести нас, нельзя так, дорогая.
– Льзя. Не выношу нацменов.
– Не надо быть такой. Ты понимаешь, ты как цветок на нашей помойке...
– А тебе не надо быть таким! Ты что думаешь – загорелого торса мне достаточно? Я девушка с запросами. Моим развитием занимались, учти.
– Я это уже понял, не воображай, не торгуйся. И не кури столько. Знаешь, я учусь в институте, помогу поступить. Есть знакомые.
– Чихала я на твоих знакомых! Я сдала платные тесты, вне конкурса иду. А ты хоть что-нибудь, кроме своего спорта, знаешь?
– Не волнуйся, знаю. Не сейчас. Сейчас о другом надо говорить... – он взял ее за шейку и нашел родинку…
– Уйди, – задергалась Тома, уцепившись за его нагрудный карман и ломая пальцами молнию… – ненавижу.
– Я тебя ненавиже, – «у» как «е» шептал ей в ушки коварный Судзян. - А слушай, хорошо, что ты немного пьяна. Но в восемнадцать лет уже можно целоваться...
...Глянув на часы, совершеннолетняя Тамара Халцедонова вылетела из-за стола и сказала, что сейчас придет, только купит газировки в киоске. Едва одевшись, помчалась в ресторан у вокзала. Она врала так, будто всю жизнь врала. Плохо понимая, что делает, она бросила куртку на стойку раздевалки и пошла в зал, показала талончик. Ее проводили к накрытому столу – вино, сок, фрукты. Она села ждать, поводя голыми плечами состоявшейся женщины. Она съела машинально все груши и яблоки в вазе. Она нехотя отпивала вино, подливаемое официантом. Потом ей подали холодное и горячее. И это она тоже ела. Потом подали варьете, и перед ней замелькали мускулистые ноги танцевальной студии. У одной танцовщицы под юбочкой висела нитка от «тампакса». Тома усмехалась.
В зале происходило вихревое кружение вокруг ее столика. Невиданная вещь – такая яркая девушка и без друга. Тома огрызалась на приглашения потанцевать, но не посылала всех подальше. Снисходительно кивала не самым молодым и ослепительным, а только тем, кто был в возрасте. Понимала ли она, что очень рискует? Что могли взять под белы ручки, вывести подышать и... Нет, конечно, не понимала. Сегодня она приказывает, думала глупая девчонка. Сегодня ее день, и что бы ни случилось, она здесь лучше всех!
Действительно, она была чудесная – маленький топ, длинные волосы по спине, безупречность плеч и рук, затуманенные грустью глаза.
Дважды или трижды к ней за стол просились, но она отрицательно мотала головой. Еще чего! Она сидит одна. Не видите – два прибора!
Однако любимый не пришел. Она еще немного напилась. Покачиваясь, вышла, вырываясь из рук очередного восточного парня, который пытался всего лишь надеть на нее куртку и предлагал подвезти... Но бедная царица Тамара вылетела из ресторана и поскакала на троллейбус...
«Господи, это мой последний день рождения такой... Он бросил меня, это ясно. Но больше я не позволю по мне ходить. Это первый – последний раз. А месть будет страшной».
Ей, конечно, не пришло в голову, что, летя на встречу с Тимошей, она совершенно беспардонно бросила своих гостей, и те были в полном ауте. Но поскольку их было двое на двое, они допили прекрасное вино, доели десерт и ушли вчетвером на дискотеку.
А Тимоша ее не бросил.
Просто через три дня после его сильной молитвы всем стало не до ресторана. Молитва шла из наивного больного сердца и дошла. И Серафимы не стало.


ОНО ЖИВОЕ

Майские дни очень быстролетные, их приносит и уносит безответственный весенний ветер. Весь май это как бы первый выезд на дачу. И один день после, когда тело сладко ноет от усталости. Никто не помогает, жалко. Было бы веселее.
Лариса, пока жила у них, боялась высунуть нос на улицу, боялась столкнуться с папашей. Выбежав из дому в ту несчастную ночь, она оказалась без вещей и учебников. Но в школу надо было ходить, и Марьяна ее сопровождала, чтобы как-то выйти из положения. Им повезло, дома у Лариски никого не было...
Собирая рюкзак на дачу, Тимоша слышал на кухне разговоры за чаем и возню с посудой. Лариса с Марьяной собирались, кажется, печь торт. Ох, кажется, его Марьяна была почти счастлива...
– А он какой будет?
– С какао. Растирай пока сахарный песок с белками... А он какой был?
– Да так себе, черненький, бровки вот такие широкие, глаза восточные, узкие, - лепетала девчонка. - Понимаете, в кино пошли с ним – он в трениках и клетчатой рубахе! Ничего не соображает, что с девушкой в кино пошел! Говорить не умел, не то что...
– А очень нравился?.. Ты желтки пока оставь, потом глазурь сделаем... Сам-то?
– Да, очень. Но я не говорила, нельзя... Его в тот же год посадили, знаете. Не представляю, как такой тихий мог человека убить, он и замахнуться не смог бы, не то что... И с его матерью мы до сих пор дружим...
– А сейчас нравится кто? – Ну, Марьяне все надо знать...
– Да есть один, на фестивале тем летом познакомились. Ну, знаете, много театров приезжает. На дискотеке мальчик беленький пригласил, смешной такой, в бородке. Оказалось, актер Задымкин, для русской пьесы бородка... Контрамарку дал... Этот говорить умеет. «Красавица, горлица»... Все такое...
Тимоша уже досадовал на Лариску, что вертится тут, но в глубине себя понимал, что так надо. И надо не просто Марьяне, у которой взрослый сын в армии, а и ему даже надо при всем его обширном семействе. Он всех обижал, всех бросал. Надо же хоть кого-то приголубить, помочь, не котенок же, в самом деле... Человечек, да еще какой... Нет, не хотелось их напрягать, трогать, пусть они душу отведут со своими тортами, женихами... А дача – на это есть мужчины. А кто у нас мужчины? Ага.

– Тимофей Николаевич! Ворсонофия Павловна вас опять зовет, – секретарша, заглянув, тут же ушелестела своими бархатистыми шлепками.
А раньше Ворсонофия если хотела, то заходила сама.
– Иду, – сказал своим лыжам Тимоша.
– Товарищ Тесков, вы обдумали насчет отпуска? Тут мне бригаду дают на ремонт, но в конце лета. Вы бы пошли в отпуск пораньше, а потом пораньше бы вышли, поруководили ими. Меня не будет, так я вас бы оставила.
– Согласен.
– Берите тогда с мая прямо, а в июле уж придете.
– А выпускной? Я всегда снимки делал...
– Это вы можете прийти, я в целом говорю. Давайте заявление.
Тимоша вышел. Что она его так официально?
В коридоре – навстречу Халцедонова. Ни души. Ну, выйдите кто-нибудь, люди...
– Тома, родная...
Хлесь. Как выстрел, пощечина. И ушла. А он к иконостасу. Добрел, замер перед ним с горящей щекой. Рука-то тяжелая у нее, хоть и детская. Вот он, сильный большой мужик, беспомощен перед этим тонким существом, перед этим Буратино. И нет у него никаких прав, не то чтобы пальцем тронуть – даже оправдаться. Ну, пусть бьет. Пусть хоть убьет, все проще, чем душу мытарить. Как в больнице тогда, как на стадионе. Полный аут. Не знает ничего, что вот, вторые похороны пережил. А что ей похороны, она на могилку ходить не станет. Вот же притча, смотри ты. И с ней не житье, и без нее не житье. Повешаться осталось под лепет струй, на улице весна, а ты получай, старый козел. Сладко обнимать молодую? Получай.
Тимоша понимал – ведь надо отрешиться от всего мирского. А он должен ехать на этюды. Сейчас он посадит грядки, и надо скорей бежать за холстами, за картоном, увязывать все. Краски поиздержал тоже... И ехать надо именно в поселок, где Толиков дом в низине, в старом заброшенном саду, чтобы дом не сгинул – надо его проведать. Но как же объяснить ей? Неужели на этом и расстаться? Но такого больше никогда у него не будет. Вообще ничего не будет. Это конец белого света.
Хорошо бы уйти вот сейчас, уйти навек, да ничего не хлопотать, не оправдываться, пускай хлещет, умрешь – не воротит. Но как? Падать на провода, как Толику, негде... Как же, а кто будет проводить свет на даче? Там хорошее напряжение на столбе... Ну, начал, начал. Совсем рехнулся. Кто внучек будет подымать? Кто Нинку замуж выдаст? Кто Тому... замуж?.. Тому?!
Он уже валялся у стола, позеленев, как покойник. Но это, правда, была Тома с неузнаваемым искаженным лицом, обливающая его водой из пластмассовой лейки для разбавки акварели... Ей бы убить его сразу, но она невпопад начала обниматься. Мог ведь, конечно, и не ожить.
– Тимофей Николаевич, не умирайте. Я хотела вас проучить. Чтобы вы меня уважали как женщину. Со мной нельзя так!.. Простите меня... изо всех сил.
– Тихо. Молчи. Не говори, – еле ворочая языком.
И странная картина, вернее, две картины смешаны в одной – запорожец поверженный за Дунаем лежит под сенью лыжных стояков, рядом прекрасная дева, печальная русалка подбородком на согнутые колени, волосы свесила только не на берег водоема, а на джинсовые заклепки, да еще и за руку держит. Она остановилась, не ушла, но почему остановилась тогда, когда он подох почти? Плачет тем счастливым светлым плачем – палача или освободителя? Почему же она никогда не останавливается, пока человек не свалится? Может, это такой способ забора энергии? То она скорбит над ним, то он над ней. Раньше было как-то все не так, но поздно сейчас рассуждать... Льдина колется, подтаивает. А сквозь лепет струй слышится угрожающий треск.
– Все еще наладится, – шепчет она, слизывая сбегающие капли, сама не веря в то, что говорит.
– Молчи, прошу... – он еле языком ворочал.
– Хорошо, хорошо... Я буду тут сидеть, пока вы... Я не пойду на урок, я здесь...
– Ты моя ласточка?
– Да.
– Ломается все.
– Нет, оно живое! ... Пока.
– Пока... Вот, уже могу говорить. Постой, я не припадошный. Зачем валяюсь-то... Скажи, родная, почему? Неуж тебе не перестать, когда ты видишь, что под дых бьешь? Убьешь ведь.
– Не знаю. Не хочу себя в обиду отдавать. Я лучше всех, никто не смеет. А если и посмеют, то... Пусть получают.. Но если человек от моего наказания мучится, значит – не чужой. Чужих что толку мучить? Простите же меня?
-Тома, слушай сюда. На меня ты можешь наступать, не царь, я для того тебе попался в жизни. Но с людьми – нельзя. Тебе любой крутой в ответ такое сделает...
– Не боюсь никаких крутых, царей, плевать на них. Вот вы мой царь теперь. И сердце ваше тут, мне в ухо бьет. Оно ра-а-аненое, – горячо целовалась она.
– Слушай сюда. Это опасно, но не для меня. Ты пьешь силу разбитого сердца, ты же ведьмой станешь, Господи прости мне такое злословие. Нельзя питаться злом. Очнись, тебе говорю.
– Д-да, я – да, потом. Я очнусь. Я знаю, так нельзя, но трудно удержаться. Потом я пьяной стану, мне приятно, и тогда что хотите... В ноги упаду, прощенья попрошу...
– Тома, да что ты делаешь... Как ты не понимаешь, дурочка такая. Грех это…
– Вы еще про грех мне расскажите, совратитель. Делаю то, что вы сами хотите... Всегда...
И всегда-всегда, как только блеснет мысль, вдруг надо отчего-то падать, обниматься... И мысль не расцветает, только вянет и опадает. Другое силу берет, иная стихия, сбивающая, оглушающая…
Тома, как всегда, наслаждалась налетающим вихрем страсти телесной. Она даже втайне гордилась, что ее прикосновения доводят человека до такого сумасшествия. А Тимофей, он уже бросался в эту пучину с легкой печалью – ну вот, опять… Доколе же мы будем рабами тел? А что душа, когда ж она… заговорит?.. «Ммм…» – мычал он, внутренне плача и смеясь одновременно.


КАРТИНЫ БУДУТ

«Тимоха, привет твоим пням и елям. Ты просишь рассказать что-нибудь, но на твои уговоры записывать свои похождения не поддаюсь по двум причинам. Я считаю, что жизнь не может быть скучной даже в худших ее проявлениях, она всегда такая, как она есть... И чему я могу научить возможного читателя, зрителя? Пфф. Да не хочу никого научать, просто радуюсь, что еще живу.
Если так интересно, откуда взялась космическая серия, так непохожая ни на меня, ни на мой стиль… С картинами стараюсь никогда ничего особо не планировать, дабы не жалеть, если не получится. В тот раз болтался по предновогоднему городу, борясь со рвением работать и одновременно с невозможностью это делать. Матюгал себя последними словами, что так некстати простыл, но в мастерской мороз и краски замерзли, писать нечем. Прекрасно понимал, что это по закону подлости… Можно долго сетовать, бичевать себя, свою лень, но я к тому, что Рембрандт ван Рейн тоже писал свои картины в сарае… А раз в доме плюс двенадцать градусов, художник может попасть «на больничный».
Тут Новый год был на носу, можно было подготовиться и по ходу лечиться. Хотя бы для начала в аптеку сходить. Город у нас маленький, невозможно глухой улицы пройти, чтоб не натолкнуться на того, кого не готов видеть. Остановил знакомый: «Ты почему не дома? Гуляешь?». Странные люди, почему я не могу выйти на улицу? Даже ради того чтоб согреться, ведь дома холодней, чем на улице. Но если принять все как есть, оно и будет все хорошо. Например, подышать вышел, помозговать про встречу Нового года – правда, с дырявым карманом все это проще. Сложней с картинами. Взял и отказал человеку неделю назад – тот просто просил посидеть и поговорить под водочку. Отказал под предлогом работы, а сам? Но сказать «не пью» – совсем банально. А писать картины – это дело святое, понятно. Стоит ли весь разговор пересказывать? Уступил желанию того знакомого, пришлось позвать его к себе. Предупредил: показывать нечего, водку пить не буду, угощений и вовсе шаром покати… Возможно, ему хотелось меня удивить, но в магазин зайти настоял. Пришли. Ну, что с того, что дом когда-то горел, неудивительно, что без крыши. Может ли тут жить художник? Художник может жить, где угодно. Надо же где-то жить. Жаль, что богатое застолье щедрого гостя омрачал иней на стенках и напрочь замерзшая вода в чайнике.
Чтобы как-то согреться, мы пошли, напилили дров. Ты скажешь – а чего сам не напилил, не мужик, что-ль? Но я же предупредил, что печь не топится, а один, да еще с высокой температурой я был не в силах пилить дрова… Все это просто быт, но собеседник (лучше тебе не знать его имя) долго держался. Не дышал морозом, хвалил старые наброски, предлагал уходить. После очередного стакана он рывком вывалил на стол все свои деньги, стал убеждать меня вообще отсюда уехать, а деньги отдавать не надо, типа это подарок. Интересный получался разговор двух людей, угоревших от вина и дыма (угоревших в дым). Я-то привык, что хоть глаза и ест, надо иногда работать. А гость зажмурился и так сидел. Согревшись от портвейна, я уже не был таким промерзшим и разбитым. Все равно уйти нельзя было, печка затоплена и из нее дым пер, а сжигать все, что не сгорело, было лень. Взял я краски, кисти, холст, портвейн и через двадцать минут портрет моего гостя был готов. Ну, глаз он открыть не мог, не видя, как получилось, он взял сырую картину с собой. То есть мы поменялись – он мне деньги, я ему картину. И, чтобы совсем было честно, еще одну вещь с собой дал.
Обычное дело – гость дал денег, не хватило. Давай продолжим пьянку в другом месте! Но пить я больше не хотел. Рассказываю тебе это затем, чтобы ты понял, как важно вовремя пойти в гости, чтобы поужинать. Поели. После этого кто бы отказался ванну принять? И тут я, наконец, перестал мерзнуть. А то непонятно – внутри все горит от температуры, но покрыто мерзлой моей шкурой и подпалено портвейном. Знаешь, при нормальном освещении портрет оказался не так плох. Особенно глаза прищуренные, очень иронично. Вполне довольный жизнью, сытый, оттаявший в ванной, в толстой куртке, снятой с батареи, где она всю ночь лежала, значит, могла еще несколько часов работать с подогревом, я направился домой, горя желанием работать.
Полоса черная, белая, пусть морочат голову те, кто не осознает. А я осознавал, в какой полосе я. Наткнулся на знакомую поэтессу – ну эту, что «больше света». Она: «Здорово, а мы тебя искали. Есть для тебя работа!» – «Если надо сало жарить, могу помочь». Неизвестно, кто обрадовался больше. Предложили садик стеречь и на Новый год пригласили. Значит, можно было никуда не ехать, остаться в одном городе с ней. Ты скажешь: холод, голод, дым – это мелочи. Вот именно. Когда их нет.
Пришел домой, быстро разобрал печь. Понял, что от костра тепла больше, чем от печи. Да и картин, еще сырых, но закопченных до не могу, стало жалко. Никакая экспертиза не определила бы их возраст.
Ломать печь оказалось легче, чем строить. Прежде чем подводить итоги уходящего года, решил, что коль впереди званый ужин, а денег достаточно, надо для полного счастья сходить, записаться в сторожа.
Но не забывай, я был в ванной. А то, что до этого болело, включилось на всю катушку. Помнишь, ты мне еще говорил, что греть простуженное нутро нельзя? Но я погрел, и в результате воспаление, сильный отек, лицо и руки надулись подушкой. Нечего и говорить, в сторожа меня не взяли. Пока я дошел до этого садика, лицо надувалось со скоростью мяча. А я тоже не стал их убеждать, что я мечтаю работать сторожем у них, и только у них.
Решил праздновать в одиночестве. Посидеть, послушать тишину. Что-то меня дергало. Покидал в сумку запасы-припасы и слился с праздничной толпой. Улицы стали пустеть, слышны были неясные возгласы. Хождение в никуда совсем не бессмысленная затея, я понял, КАК я хочу встретить Новый год... Если у меня трезвого было такое прекрасное состояние, какое же оно у тех, кто начал праздновать?
Тормознул машину: «Выпить есть?» – «Садись, брат, коли пить будешь» – «Студент, на, держи, куда на ночь глядя? Давай с нами!» – «Полный вперед».– «А я его знаю, это фотограф, все торчит на набережной»… Все было хорошо, особенно очарование на заднем сиденье, оно так поблескивало глазками: «Вы фотографы, странные люди». Но кататься долго не мог. Даже понял, что проехал лишних сто метров.
Оказавшись в полной тьме на дороге в лесу, я чиркнул спичкой и ухнул в сугроб. Тебе не знакома прелесть гуляния в дырявых ботинках по сугробам? Вот то-то, реалист наголимый. А я, навалявшись в снегу, пополз к соснам и принялся за костер. На это ушел коробок спичек, вся моя зажигалка и газета с телефоном садика…Сумка была еще со мной. Вывалил нехитрый припас еды, кроме кольца колбасы нашел обрезки оргалита и ДВП – то есть, сидушки, отвертки, консервный нож, тюбики с краской, пригодные для надписи на бетоне «здесь был Дирай», потом ворох таблеток, канцелярские скрепки, традиционное развлечение неудавшихся вахтеров, фото посторонней девушки в клетку. Откуда все взялось, это интересовало меня меньше, чем исполнение гимна страны. Костер разгорелся без десяти двенадцать. Гораздо больше волновало освещение сугробов, ветвей, сучков, и всего этого мира, который отторгал и пугал до предела. Мы терпели друг друга и сживались. Дало дышком в глаза!
Итак. Есть две-три краски, фанера, тепло, пусть с одной стороны. Почему не попробовать набросать пару этюдов? Нет кистей? А рисует же мурманский пальцами! Краски прямо на рабочую поверхность, уже заранее видя, как должны идти волны от центра на края. Слишком много… Разогнал слои. Пригладил, растушевал. Знаешь, мне было даже не важно, какой именно цвет, как он лег, главное – вот эта дрожь, настроение, онемение ног, и полная правота всего. Вот откуда эти концентрические круги на картинах. Снег излучал, костер излучал, лес, я ловил. Вот тебе космическая серия.
Залепил все фанерки с обеих сторон… Посмотрел на догорающий костер, уложил пожитки, покурил еще. И только потом прислушался, уловил присутствие в лесу еще кого-то. Может, это мои попутчики?
Это обрадовало, так как в Новый год идти пешком до города – на это я уже был не согласен. Сюжетов, впечатлений во мне было уже на неделю работы. А кто сказал, что невозможно унести больше, чем на фанерке?
Свет фар, гудок – оборвали мои мечтания. Теперь я был уверен, что картины будут, они как бы уже есть. От того города и от той ночи много километров до моей теперешней глуши. Но это оживает, если захочешь. А что уж там ты нарисовал – сугробы ли, планеты ли – неважно. Так-то, реалист. Дирай».


ЧАША НЕБЕСНАЯ

Также и чашу после вечери, и сказал:
сия чаша есть новый завет в Моей Крови; сие
творите, когда только будете пить, в Мое воспоминание.
(Первое послание к Коринфянам. Глава 11. Стих 25)

Домик в низинке был. Или, может, то была не просто низинка, а, скорее, едва заметное на глаз углубление и кольцо холмов кругом. Такая чаша, что ли. Ее дорога огибает и раздваивается. Одна нитка уводит к пристани, в поселок, а вторая ведет внутрь чаши. Там за деревьями черный старый бревенчатый дом. Может, там раньше жила семья садовника. Удивительное расположение. Хотелось так стоять, смотреть, дышать. Сыпал редкий дождик, но было тепло.
Старушка Евстолья, живущая в доме перед развилкой, сказала, что Толика Безруких конечно, помнит, ах, вы его тесть... как умер? Царство небесное!
Они поговорили про Толика, безобидного, славного человека. Который мог бы ухаживать за садом, если бы не уехал…и тогда бы тут все процветало... Но судьба отвела Толика далеко от положенного места и бросила его на электрические провода.
– А еще раньше Серафима наезжала, которая дом-то ему отписала. Она жива?
– Ее уж нет, – у Тимоши сжало горло, – похоронил я супругу свою.
Евстолья отвернулась к иконам и, дав поклон, крестилась.
– Испытывает нас Бог, – уважительно помолчала. Потом со вздохом снова. – Вот не пожилось им в городах! –
Евстолья Ивановна скорбно опустила вниз лицо, почему-то объединяя Симу и Толика, точно это был целый заблудившийся народ, а может, так оно и было. – Так что ж, не слышат голос, вот и мрут.
– А вы слышите? – он вдруг испугался, что она примет это за язву. Он же так сказал, спроста, а она могла принять за стеб.
Но нет, старушка снова только вздохнула.
– Может, и слышу, да ведь я что? Не самая нужная. Есть понужнее. Тут им жить надо. Мне вон эсколь лет, а все за водой сама хожу. Положу фляги на тележку и пошоркала. Значит, ты наследник? Сходишь в сельсовет, объяснишь. Паспорт покажешь. Ключ-то отдан девушке из области. Добрая девушка, звать Юля, сад восстанавливает. Старый он, как и я, а не отжил свое. Может, и я поживу с им. Где ее найти? Так в саду же и найти.
И девушка в забрызганной грязью пятнистой куртке омоновца действительно была там, землю отмеряла. У нее было античное лицо и большие бледные веснушки. Узел волос с большим гребнем. Услыхав, что Тимоша как бы хозяин дома, она очень сконфузилась.
– Ой, вы извините, мне лопаты далеко таскать, я в коридоре похозяйничала только, дальше не хожу. У вас тяжесть при себе, скорее ставьте... А, этюдник... – и большая пауза. – Вы ради бога проходите, я ничего не трогала, даже печку не топила. Располагайтесь.
Тимоша вспомнил, что однажды уже топил он эту печку. И тоже не топилась, полный дом дыма напустил. Капризная печка. Проверил дымоход, принес сушняку. Подымила печка, Тимоша помучился с ней, молитву почитал, ничего. Потом через пару часов затрещал сушняк, забродили тени по стенам. Как ей не дымить, от бездействия не то что задымишь, а и вовсе дух испустишь… Может, прогрелась, да и воздух пошел наружу, а то и в избе двадцать, и на улице тридцать. Вон трещин сколько, вот-вот развалится. Надо поправить бы, здесь от печи зависит вся жизнь. И работы сохнуть не будут, если что. Если получится их сделать.
Снова Юля:
– Молока не надо? Бабушка Евстолья уж поможет...
– Надо... Денежки вперед дам.
– Лавка наша – помните где?
– А как же, красавица. Да не сразу надо суетиться, у меня припас есть.
Но, походив по дому, он не смог избавиться от беспокойства. Большая комната, где печка пялилась просторным зевом для кастрюль, ему понравилась всех больше. Тут сохранилось два прочных нешатучих стола, да лавки, в углу желтые железные тарелки, как в столовой. Окно он разложил, вынул пруты, тяжелые, заржавленные, стало так светло. Другие комнаты пугали. Нашлись два топчана: на чурбаках лежали панцирные сетки. Не голые – покрыты старыми сенниками, а поверх полосатый палаточный брезент. Ткань даже новая. Все ставни не хотелось открывать сразу, одно окно вообще разбито было. Просторный чердак не захламлен, большое чердачное окно, которое открывается... Нет, шпингалеты не идут вот. Осели ставни, в пол уперлись. Открыть бы окно, возле которого можно подрамник поставить. Рядком стояли ящики с семенами, Юля понаставила, наверно, а на веревках висело много пучков сухой травы.
«Кто тут только не был, – подумал про себя Тимоша, – могли и дом забрать сто раз, и ничего бы никому не доказал».
И он представил – вдруг приехал сюда зимой, увидел дом из бревен издалека, а там ни окон, ни огней, ну, ничего жилого не видать. Одна луна среди снегов, сугробы и кусты сухой травы... Тимоше стало жалко дом.
– Прости ты нас, убогих, – сказал он, обращаясь к дому, – такое мы добро тут кинули, такую благодать. И ты, домовушка, прости. Ссориться не буду, помогай мне. Хозяек нет у нас, я приберусь потом.
Вернулся вниз, на кухню, оглядел ее построже. За столом нашел темную корявую икону! На ней так трудно было что-то разобрать – но вроде Богородица. Повесил. Потом пошел, набрал воды, поставил котелочек на плиту. Пока там фыркал кипяток, Тимоша разобрал рюкзак, сумку, этюдник на сундучок, а на стол сложил консервы с хлебом.
Во время всей этой возни он не заметил, как прошло время. Лопатами гремела Юля, заканчивая свой рабочий день. Тимоша чувствовал, что ей не по себе. Что, может, дом ей нужен как контора, но говорить она боится. Он вышел на крыльцо, высокое, метра на два, с широкой лестничкой и мелкими удобными ступенями. У столбика уже стояла банка с молоком.
Пошел девушке навстречу:
– Юлия... как тебя по батюшке, красавица? – она обернулась от работы. – Меня Тимофей Николаевич. А тебя?
– Викторовна... Да не надо, какое мне отчество.
– Юля Викторовна, свет мой ясный. Ты не тушуйся, в дом-то ходи, как раньше ходила. Я вижу, что хозяйство здесь развелось, да там, на чердаке хозяйство, ящики всякие. Твое?
– Да нет, ничего, я могу ящики сюда вниз перетащить. Тут под крыльцом еще кладовка есть, да замки сломаны.
– Не надо ничего перетаскивать, Юля Викторовна! Где можно ключ пристроить?
– Да вот, под крыльцом тут колотушка на столбе, вот под ней.
– Договорились. Я сюда повешу, и ты сюда вешай. Я тебе так скажу. Приехал я сюда картины рисовать, но дело очень зыбкое, шаткое, не могу знать – пойдет, да не пойдет... Тебе-то тоже, чем могу, так помогу. Лады?
Тимоша взял ее за руку и пожал. Рука была в земле, маленькая, жесткая, горячая. Юля смотрела в сторону. А Тимоша сразу понимал ее отношение. Просто незаинтересованность замужней, занятой женщины, пусть даже очень молодой. Как будто она и рада и не рада, а он-то чему рад, старый кобель. Куда ни приедет за тридевять земель – везде его красавица подстерегает. Он посмотрел на нее еще раз – с облегчением. Большие веснушки и очень широкая переносица, глаза далеко друг от друга. Ему мешала эта широкая переносица, но он понял, что это хорошо, а то бы сразу начал заглядываться. Какой же дурак, о господи.
– А теперь чай пошли пить, Юля Викторовна.
– Да мне некогда... – она все больше вязла в неловкость. – Ну ладно, ладно...
– Ладно ли, ребяты? Ознакомились, чай? – они разом обернулись на голос Евстолии Ивановны. – Я тут блинков принесла новоселу. Хоть и дачник, а хороший человек.
И подала в запотевшем целлофане тяжелую свертку толстых ноздреватых блинов.
Пили чай на крыльце, высоком и обширном, как веранда. Вынесли лавку, две табуретки. Дождь перестал. Солнца не было, но особенная ясность и яркость разливались в неподвижном густом воздухе. Издалека замычали коровы.
– Стадо гонят, пойду, – проронила такая городская на вид Юля. – Сидите еще.
Она ушла по дороге, пестря своим военным пятнистым нарядом.
Молчали, улыбались. Заваренный в котелке черный чай подергивался сизой пленочкой пара. Смородиновый листок, приставший к стенке, высох и, свернувшись, упал опять в заварку.
– Завтра, как пойдешь гулять, во-он там обогни городьбу и через поле, через скотный двор забирай влево да влево. На реку выйдешь.
– Да я помню речку, спасибо.
Посвистывали птицы. Приходил покой, разрешающий ничего не говорить, покой был полный и значительный. Ели и сосны, мерно и плотно шедшие по окружающим холмам, рисовали на молочно-сером небе твердую синусоиду, будто обозначали для Тимоши круг, в котором он будет в безопасности. «Сиди здесь», – будто шумел Тимоше дремучий лес. «Сиди здесь», – пощелкивал кнут на дороге. «Здесь?» – вопрошала измученная и радостная душа Тимоши. «Зде-есь!» – откликался пароходный гудок с реки.
Первые этюды Тимоша делал небрежно, ничего не прописывая до конца. Но он уже не боялся, что испортит зря холсты. Он много взял нарезки из ДВП, руку разгонял. Он знал, что главное для него – ощущение запомнить, всегда ведь можно вернуться к работе. Если этюд был чересчур рябой, с проступающей коричневой шероховатостью, с мокрым тиснением, его легче было доводить потом.
Так было с прибрежным кустарником, который рванул побегами в разные стороны из одного места. Пять этюдов кустарника его не устроили – при зыбком свете заката, красноватые и трагические, в сумеречном утреннем тумане, когда сизый свинцовый дождь, совсем в сумерках.
Он тогда пошел отдыхать и по дороге набросал стояние дома в чаше старого сада. Потом, уже на другой день, повинуясь странной тоске, повторил набросок в зимнем варианте – эскизно, правда, но дом упрямо жил, хотелось поставить золотую точку оконного огонька, но нет, огонек не сработал. «Брошенный» – так назвал Тимоша этот замысел.
Зимы захотел среди лета! Но не только дом имелся в виду. Вот эта затея Марьяны. Она настояла пойти и оформить их отношения. Зачем? Это было так дико для Тимоши, с головой утонувшего в романе с Томой. Практически отношений с Марьяной почти не осталось. Когда отношения были, никто не задумывался о бумагах, так о чем хлопотать теперь?
Она отремонтировала двухкомнатную квартиру, где жила раньше Серафима, и велела младшей Нине перебраться туда. Тимошины небогатые вещи тоже перевезла туда. Она это правильно решила, и Тимоша, на чьи деньги все это делалось, не мешал ей, зато Нинка могла теперь поправить свою запутанную личную жизнь. Странно, Нина как будто ждала этого, так обрадовалась. Они что, не могли больше жить на «врачебной» квартире? Может, могли, может, нет. Пока это было тайной. А попросить она не смела.
Тимоша мог жить с дочерью Нинкой на Серафиминой квартире. Несмотря ни на что, Нина ему была ему ближе всех из родни. Или с Марьяной в их маленькой квартире, записанной на нее (деньги-то были тогда общие, и она тогда еще работала). Но поскольку Тимоша жил неизвестно где, иногда даже в вагончике, Марьяна не хотела принуждать его. Она была проницательная женщина, хорошо знала Тимошу. Теперь, если он приходил к ней, то не из-за того, что негде спать. В нем вспыхивала иногда привычка к ее жаркому, крутому телу, к ее борщам, голубцам.
И Тимоша, имея обширное чувство семьи, которое распространялось на всех его предыдущих, настоящих и будущих женщин, вдруг почувствовал себя неженатым.
Может, он не мог так поступить при живой Серафиме, потому что не развелся с ней официально, а теперь мог? Марьяне не требовалось что-то для имиджа. Сначала она самоутверждалась при помощи Тимофея, покоряя его. Теперь ей захотелось иметь еще что-то свое, отдельное. Она добыла себе медицинскую карту и пошла работать в киоск у общежития. У нее там все блестело. А Тимоша мог любить свою Тому до сумасшествия. Только ей было некогда теперь. Школа, тесты, экзамены...
Странное, непривычное чувство свободы качало и возбуждало его. Один он быть привык, часто бродил по пригороду, в окрестностях дачи, иногда с этюдником. Просто смотрел, просто ходьбой забывался. Но при этом его тянул трос обязанностей, и Тимоша, как прогульщик, возвращался виновато из блаженных мест. А здесь он не обязан был возвращаться никуда. Он мог опомниться, когда уже темнело, трудно становилось различать цвета на палитре. Или он мог опомниться оттого, что скручивал голод. А так его никто не погонял.
Иногда он оборачивался рывком – не зовет ли его кто. Потому что в городской суматошной жизни он постоянно был кому-то нужен. «Пап! Папаяни! Дай денег». «Тимоха-оха-оха! Пошли ко мне, надо пробулькать одну тему». «Эй! Товарищ Тесков! Наличники в спортзале кто-то разворотил, вы бы посмотрели». «Тимофей Николаевич... Я что у вас – самое не главное?».
Тома сдавала выпускные. Она даже радовалась, что ее физрук отбыл в отпуск. Она оторвется на всю катушку, она заслужила это. Она даже попробует жить без него, будто его никогда и не было. А он решил – никакого ему выпускного не надо. Что выбрать – месяц такого необходимого, долгожданного, интересного пленэра, от которого год жизни зависит – или крестная мука выпускного, где лишнее слово нельзя сказать?
Зачем смотреть, как она уходит с бритоголовыми пацанами гулять на всю ночь. Раньше бы он не пропустил такое: ее мать будет думать, что она среди одноклассников, а она будет с ним в их вагончике... Но на этот раз Тимоша ощутил, что времени у него и без того мало, а Тома, она же приедет потом, он сам рассказал ей всю дорогу в подробностях...

Что больше всего притягивало взор восторженного самодельщика? Вода. Загадка воды. Он помнил слова бедного Толика Безруких о том, что вода – самое главное в его картинах. Да и в жизни, наверно... Женская ведь суть воды. Ее мягкость, податливость внутри, но металлическая жесткость, необузданная сила, шорох и звон ее углов сверху.
Он так загляделся раз на узкую лесную речушку, что сам этюд, изображение даже накренилось в сторону. Вода вибрировала и отводила глаз, после чего оказалось, что плоскость речушки даже выдулась, как каменная гряда. Каждый водяной перекат был дрожащей, непонятной твердостью, совершенно переливчатой и цветной, как елочная игрушка. Трудно было смотреть на солнечную воду. Вспышки солнца то и дело резали глаза. Но смотреть не надоедало.
Постепенно он подходил к более осязаемой мечте – написать озеро в лесу, как у Ромадина, но свое, конечно. Он сделает триптих – сначала вид издали, как проблеск среди деревьев, покрытых серебром старости, мхами и мглой, такое древнее зеркало... Потом полет над глубокой водой, чтобы как в той бочке в кино, глубокая зелень омута, а потом уже отмель – теплая, песочно-желтая. Лететь – и потом упасть, поддаться, наконец, и опасной прелести, и лени... У него кроме внешнего, натурного зрения, появлялось теперь еще и другое, когда он мог не смотреть на натуру, не «срисовывать» ее, а просто представлять ее опять и опять, как если бы он сто раз был бабочкой или птицей. А может, он и был раньше бабочкой или птицей, кто знает.
Триптих «К озеру» оказался той самой мечтой и исполнением мечты одновременно, потому что Тимофей Тесков очень жаждал и очень торопился. И поскольку его это жгло, он забывал про деталировку, которую очень любил. То есть он и так бережно относился к траве, она у него и так была разноцветной, никогда не зеленой, но тут ему стало не до этого, так что даже целые стволы – да что там стволы – даже целые рощи у него порой сливалось в одну пеструю полосу. Только первый план вспыхивал бежево– молочным или бордовым, остальное туманилось. Он уже не думал ни о каком колорите, его машинально вело подспудное чувство единства всего увиденного. Кроме того, обобщенные пестрые полосы давали еще и эффект движения, как на смазанном снимке, так что получалось, будто зритель тоже летит к озеру. Это озеро светилось сквозь колонны дерев, сквозь ветви и висячие мхи, оно брезжило как бездна светящейся голубизны изголодавшемуся путнику. Потом оно придвигалось близко-близко, и дерева отступали, и в проем между ними падало серое небо, побледневшее перед великолепием воды, еще темной, охваченной прибережными травами и камышами, и эта темная вода обрамлялась мшистыми стволами наподобие серебряных окладов. Две более темные работы – ставни по бокам. И потом, на центральном месте, сияла песчаная отмель. Отодвигались леса и бархатные камыши. Падала в поклоне прибрежная черемуха. Такая райская чаша с лесными краями. Далеко, за пределами чаши мог быть холод и оцепенение, даже шалаши дождей на горизонте, но здесь царило безмятежное тепло. Сюда приходил очередной старик просить послаблений судьбы, и сказочная рыбка давала ему очередной дар, ускользая в родную глубь серебряной искрой…
Запечатление воды являлось компенсацией, ответом на какую-то давнюю жажду. Внешний Тимофей был жаден до любви. Внутренний Тимофей как будто пил, впивал зрелище несметных вод. Он обуглился, загорел, перестал брить бороду и совсем не хотел есть. Человека трепал род лихорадки: человеку, наконец, дали то, что он давно просил. Но если голодный не мог много съесть, умереть можно, то Тимоша пил и пил из чаши небесной, впивал ее и не мог напиться. Пустыня внутри него раскинулась, сквозь ее тяжелые пески уходила вся эта влага. Физически он не хотел ничего. Скорее всего, дала о себе знать другая, духовная жажда.


РОМАН С СОСНОЙ

А еще была на взгорке сосна. Высокая, мощная, со стволом в два обхвата, уходящим куда-то в поднебесье. Вверху, в ее бесконечной кроне жили птицы и облака. На взгорке было удобно запалить костерок, да и просто посидеть, посмотреть сверху на шумящую и бьющую о камни воду. Налетал сердитый порывный ветруган, трепал рубаху и подрамник за спиной, точно дразнил пришлого человека Тимошу. Но трепал он не сильно, не обидно, а так, будто дразнясь. Ветер на взгорке был всегда.
Этот раз Тимоша появился на взгорке чисто машинально, ему сюда и не надобно было, просто ноги как-то привели. Зазябнув от ветругана или от усталости, он хлопнул себя по карманам, достал спички, кусочек серой бумаги (картон жалко), поискал прутиков. Не было ни веток, ни прутиков, точно подмели – задрал голову вверх. Пытаться достать сосновую лапку с земли было глухо.
– Матушка сосна, – пробормотал Тимоша, – дай чего на костерок, а? Закоцубну совсем.
И так покорно шею склонил. Минут несколько шумела сосна над разиней. Вверх забраться трудно, да и устал тоже... Очередной налет ветругана бросил к ногам Тимоши несколько веточек и... обгорелую, довольно толстую ветку.
– Спасибо, матушка сосна! – засмеялся Тимоша, запалил тут же костерок. Ну, до чего же слышит она все!
На реке перед ним ревели буруны, жгутами свиваясь вокруг трех островов с пышными зелеными шапками. Вода его по-прежнему заколдовывала, тянула, не отвести глаз. Поверх нее еще бежали металлические молнии, посверкивали… Такое он никогда не пытался писать… Надо бы попробовать… И опять стал вглядываться в крону… Когда глаза попривыкли к темной хвоистой сумятице, в переплетении веток обозначились не только горелые ветви, но и поленья.
«Ну, совсем! – побежала яростная мысль. – Совсем с катушек посъехали. Пожгли костер, поели, попили и давай кидать все вверх! – Подошел к стволу, погладил его. – Как только не сожгли они тебя, матушка сосна. Неблагодарные. Бездарные! Дашь им огня, дашь им тепла. Дашь им питья – нет, надо все загубить кругом. Как же мы похожи с тобой, простаки. Да, матушка?».
Ответом был еще один ворох веток к Тимошиной радости неописуемой. А там еще зависла закопченная кастрюля! Она опасно качалась прямо у него над головой. Ее просто так ветром не сдует. Тут надо очень провиниться, чтобы ахнуло тебе по голове. Но костер-то трещал, подмигивал. Все было родственное, уютное. Весь лес и поляны, все озера и речки были домом ему. Деревья принимали Тимошу за брата. Вот этот разговор с матушкой сосной – доказательство. И то, что кастрюлина по кумполу не стукнула – тоже. Но чем ответить ей, обогревательнице мира?
Так у него обозначилась мысль написать матушку сосну.
Два раза он пришел к ней на закате. Как на свидании охаживал, бродил вокруг, бормотал глупости. Дайся, дайся мне, мы оба старые, мы поняли, что такое душой любить, а не телом. Ты жалеешь меня, я тебя. В тебя вон веревка вросла, как в меня моя девочка. И куда бы она ни делась, она останется тут, в ребрах. И как бы я далеко ни уехал, она во мне, припекает меня сбоку, как тебя припекает солнышко. Да мы же одинаковые, матушка сосна… Мы с тобой ничего не забываем…
Сосна качала гигантскими лапами, согласно шумела. Такой теперь подход стал у Тимофея Тескова – ласковые просьбы, как к женщине. Женская суть природы, верил он, все равно аукнется.
Сосна не давалась. Но роман с нею не кончался, он накалялся, углублялся, был близок к разрешению.
И вот один раз по дороге на реку Тимофей рано утром подошел ко взгорку и ахнул внутренне.
Вся палитра красок разлилась по небу. Внизу сгущалась синькою река, гудя, она опутывала черные камни, и точно от них она темнела у берега. А дальше, на разливе, синь отдавала свой холод, вбирая прозрачное небо. Но даже само небо захватывало дух разностью пламенеющих горизонтальных полос: сперва нежно-желтое горячело, это просилось из сна выходящее солнце, потом небо незаметно светлело, идя кверху, и затем непостижимое, слепящее белое сияние чуть отдавало сиренью. И на этом богатом фоне контурно и гордо, как на атласном приданом, вставала матушка сосна, царица земли, напоминающая церковь. Она не перечеркивала небо, но соединяла его с темной землей. Она не была плотной тенью, но просвечивала через лапник и речною водой, ее льдистым шелестом, и дышащим небом, и птичьим щебетом. И каждая ее простертая ветвь темнела к центру самой себя и светлела по краю. А тень от всей огромной сосны милостиво проливалась в сторону Тимоши.
Ну, вот и ответ. Значит, утром надо ее писать, когда она кажется молодой и могущественной. Ишь она, женщина. Тоже не хочет глянуться ни старой, ни сморщенной.
Все понял Тимоша.
Несколько утр с трех часов ночи он был на взгорке. Набрасывал этюд, а когда разгорался день, уходил в другое место. Но тайные уголки леса и другие поляны он писал устало, все силы забирала сосна.
Когда, наконец, он пришел на взгорок и начал писать сосну даже не глядя нее, ему стало смешно. Может, хватит?


НЕ УНЕСТИ

Тимоша не был фанатиком своего дела. Он помог Юле вырыть ямы для саженцев, которые она выписала поздно, но все же надеялась, что прирастут. По две площади новой смородины и новой яблони, которая тени не дает. Как не дает? А так: она растет одной жердиной, на которой висят плоды. Колоновидная такая яблоня, вот как здорово. Но только смолоду она неустойчивая на ветру, надо крепить... Помог ей некоторые опытные гряды засадить. На удивление, все принималось очень быстро. Ходили слухи о том, что это старый графский сад, что холмы кругом не от природы, насыпные, что место волшебное, и Тимоша почему-то верил. Он к лавке когда за хлебом и крупой ходил, то услыхал, что холмы дают другую температуру в саду, там раньше тает снег. И будто бы незамерзающий ключ где-то поблизости.
Только они с Юлей посадили все это хозяйство в саду, как полили страшные дожди. Что ж, это тоже было правильно. Ничто не возмущало Тимошу – он видел, что природа старается для него, значит, надо только понять, как ей следовать.
«Господи, – молился он в предрассветном сумраке, – иже еси на небесех...».
Он хотел понять, что он должен делать. Что он хотел, давно было ясно. Но здесь он обжигающим дуновением познал, что есть необходимость не только своя, личная, но и другая, сверху. Тимоша вставал рано, топил печку, пил чай, садился читать и писать. Он завел несколько тетрадок, куда записывал все увиденные выставки. Ему было жалко, что нельзя всю выставку унести с собой, а буклеты стоят так дорого. Это у него был такой самоучитель, чтобы лучше понимать других художников. Он исписывал тетради крупным красивым почерком, каким подписывал директрисе Ворсонофии грамоты и аттестаты, но иногда увлекался и заходил в дебри. Если бы кто отследил в различных «Книгах отзывов» этот глазастый почерк, так наверняка удивился бы.
...«Выставка москвича Ивана Колесникова «Искажения» могла бы называться выставкой портретиста, потому что состоит как бы из портретов отдельных людей. Но эти люди-обрубки такие одинаковые, низкорослые, толстые, руки-ноги так похожи на плавники, что портретами это вряд ли назовешь. Ведь портрет затем и портрет, чтобы подчеркнуть отличие одного человека от другого, суть отличия или сходства. У этих ребят суть одна и та же: тупость. Это целый народец, выращенный специально на потеху публике. Художник смело ломает натуру, создавая смешные и гнетущие образы. Названия как обычно высокопарные, а факты изображены простые, даже грубые. Разрыв между названием и изображением тоже удивляет. «Извлечения» – промывают мужику нос, чего у него извлекли, тоже понятно, «Сиеста» – это как бы в Испании, а на картине просто спит мужик, просто спит долго… «Похититель кровати» – кровать несет на горбу, глаза закрыл, в маленьких очках глаза торчат отдельно, «Прогулка» – башмак одевает с трудом, пьяный, наверно. И что характерно, башмаки у них куда меньше, чем ноги. Несмотря на это, картины очень красивы, цвета яркие – вишневый, густо синий, желтый, все плоско, объема нет, потому что теней нет.
Ставит ли Колесников целью показ жизни? Нет, не ставит. Он скорее шутит. Тогда почему так печально смотрятся все эти уродцы? Почему такая невыносимая жалость, даже нежность к ним, как к детям, которые ничего не понимают? Некоторые зрители готовы втоптать Колесникова в грязь, дескать, он столичный выскочка и все сделал для эффекта. Но это нехристианские люди. Все божьи существа любви достойны.
Все искажения натуры на картинах Колесникова зависят от настроения самого автора. И если художник претерпел от мира мучения, то он вправе видеть мир именно так. Жалею его через его героев, становлюсь как бы шире себя самого, ибо познал то, чего не знал раньше».
«Экспозиция Рериха очень расширила мое понимание этого художника, обогатила меня глубиной и философичностью. Николай Рерих – грандиозная фигура, возвеличивающая человека, окружающий его мир до божественных высот. Хотя в некоторых работах ощущается незначительность конкретного человека, но зато есть умиротворение, внутреннее согласие человека и окружающей его среды, что дает ощущение гармонии...
Рассматривая картины Рериха, я устремляюсь взглядом вслед за его кистью к небесному горнему миру, куда поднимаются пики заснеженных вершин, купола храмов и пагод. Так художник показывает путь на постижение высоких чувств, высших идеалов, и главного из них – любви. Любви к Человеку, Миру, Богу.
В картинах Рериха живыми и достоверными предстают горы, облака, достоверно доброе общение человека и зверя. Все живо, одухотворено, как бы переносит меня в эпоху догреховного состояния – до того еще, как человек согрешил и был изгнан из Эдема. Действительно, художник не отделяет себя от своих картин, даже больше – он один из тех, кто изображен на холстах. Все работы проникнуты высочайшим духом. Вообще наследие Рериха огромно, личность общественного деятеля, философа, писателя, художника неисчерпаема. Столкнувшись с его картинами, я обрел много новых мыслей, чувств. Это важно для меня как для человека, как для художника. На вопрос работников культурного центра, нужны ли подобные выставки, именно выставки компьютерных копий – я ответил бы так: да, нужны, просто необходимы. Подлинники Рериха редкость, увидеть их нельзя. А такие выставки – родник в болоте застоя, глоток свежего воздуха в обыденном чаду, луч света во мраке. Ну, по крайней мере, для меня».

После двухдневного ливня Тимоша пошел в окрестные леса посмотреть грибов. Ничего не попадалось ему, после обеда от туч быстро потемнело вокруг, целлофановый дождевик громко хрустел, когда кусты и елки чиркали по нему. Тимоше стало не по себе. Казалось, что кто-то пробегал в зарослях, а кто тут мог пробегать? Ежик какой-нибудь. Кабаны как будто не водились. Тимоша с досадой пинал поганки и думал: «Здесь давно все вытоптали».
...И была у Тимоши знакомая сосна на поляне – не та, что на взгорке у реки, а другая – дерзкая, высокомерная, с необычайно ярким стволом и густющей, нетронутой кроной. Речная сосна была почтенного возраста, серо-желтый ствол больше обхвата – и она одна на огромном берегу. А эта молодая, красноствольная, она выходила вперед всей лесной братии, словно решала, впустит ли она в лес Тимошу. Она стояла царицей на этой светлой поляне, и остальные деревья почтительно толпились позади. Поэтому он тоже слегка робел и всегда отдавал поясной поклон ей. Она шумела согласно – и тогда он входил в лес. А поскольку для Тимоши каждое дерево была похоже на реальную женщину, то он даже оторопел... Ему показалось, что это Марьяна гордо стоит на поляне и укоряет. В чем? Он понять не мог, но слышал этот укор за сотни верст. Он здесь не ради мелких плотских дел! Он пришел зачерпнуть из чаши небесной, и ему нельзя отступиться. Понятно, дел невпроворот в городе, но если он бросит сейчас, в городе этого не вернуть будет. Да и Толику обещал, что приедет и поймет это место. Ну, как же теперь, все бросить, что ли?
Осторожно поклонившись, Тимоша вошел в лес. Изредка видел сыроеги, но то была мелочь. Ему хотелась что-то другое обнаружить. Какую-то исключительность!
Внезапно послышались резкие голоса, мат. В идиллических кущах это было слишком. Тимоша присел от неожиданности, потом, чувствуя, что от неустойчивости будет шевелиться и хрустеть еще хуже – лег плашмя на пружинистую хвоистую землю. Они шли, видимо, к пристани, собираясь там то ли закупить что-то по дешевке, то ли встретить человека с товарами. Они ругались по-черному, он даже морщился.
– Ори больше ... Хотел бы всем объявляться, что несу?
– Сам ты ... ты там... слишком. Из-за тебя...
– Тут кто-то ломился, я слышал ...
– Ты и ломился... напился не в тему...
Тимоша морщился, тоскливо озирался по сторонам.
«Какой я жалкий... – подумал он с удивлением. – Валяюсь как хорек, а земля и рада, заслоняет меня, хранит. К ней только наклонишься, она сразу тебя готова обнять, в себя впустить... Как женщина».
Тимоша сам не понял, почему так боялся он, дюжий богатырь, разрядник, каких-то мелкотравчатых пьянчуг. Он бы встал, пошел на них как танк, и все бы! Они б струхнули сразу. Но он не хотел разборок. Он чуял, что они озлятся, раз тайно пробираются, и в этой пьяной злобе что угодно покрошат. А он сюда не болтаться приехал, он сюда надолго. Ему надо набраться сил, чтобы долго и хорошо писать. А не гибнуть от случайного ножа в сумерках страны. Беззаботный Тимоша как будто обрел щит от глупостей жизни...
«Прости меня, земелюшка, – доверчиво думал Тимоша, – спаси и защити от дураков. Господи отче... Одари милостью твоею... чем можешь».
И прочитал про себя все молитвы, которые знал. И эти ребята-обалдуи, так же бессильно ругаясь, наскоро помочившись чуть ли не на него, с его кустом рядом, схватили свои сумки и ринулись ломиться дальше. Тимоша услышал удаляющееся ломотье, подождал еще и стал подыматься.
И! Что такое? Вокруг себя увидел желтые горки маслят. Стоя на четвереньках, он срезал и срезал грибки, напитанные дождем, хрусткие, не червивые. Поролоновые шляпки их сочились влагой и смолистым бездонным запахом хвои. Здесь такие ранние грибы! Может, и правда – здесь теплее, благодатнее, быстрее все? Он уже набил все квадратное ведро, весь пакет, но все еще не мог встать с четверенек. Снял с головы кулек, отвязал его от накидки, и его весь заполнил. А когда поднялся, взвалил все на себя – грибов вокруг не убыло. Что же делать? И с детским отчаянием понял – это дано на один раз, больше он это место не найдет, как ни старайся. Который раз изумился – кто-то слышит его молитвы. Не всегда, но иногда слышит.
Подарок чаши небесной не исчез по дороге, тяжесть резала руки. Он задыхался от слабости, забыв, что ничего не ел несколько дней. Или это чаша небесная дала ему еду, чтобы он вспомнил и ел. Ведь он теперь живет как птица, не думая о корме своем.
Он, как ни далеко, пошел сразу к тетке Евстолии, они вместе почистили грибы. Она поставила их варить в ведре. Потом она их натрамбовала в банку, ливнула уксуса – так сохранней будет. И дала в баночке, а остатнее опустила в погреб – «придешь ни то».
Тетка Евстолия все жаловалась на детей, которые не пишут письма, но она все равно знает, что они разводятся. Догадывается. От этого она скорбит, что некому оставить дом.
«А зачем оставлять? Им, может, не надо, как Лильке моей, – удивлялся Тимоша. – Сами живите».
Поздно совсем пришел в свою избушку, скоро заснул от густющей грибной похлебки. Что и за грибы такие маслята, ровно свинины поел... Кто-то с топотом пробежал мимо избы так быстро, что во сне Тимоша услыхал, но не успел испугаться толком. В дальней комнате серчал сверчок. В окошко кухни смотрела большая ясная луна.
...На другой день Тимоша по-настоящему оценил природный подарок. Набросал сначала несколько семеек маслят, и все не получалось. Трава выходила живой, сосны тоже, но грибы – вовсе не грибы, а некие такие лепешки, будто бы куча оладьев. Повздыхав, он обратился к бархатной бумаге и о, чудо чудное, – там грибы получились живее, завлажнели, запоблескивали коричневым. Это опять включалась память земли, в которую он вжимался, как маленький. И он вторично испытал радость безумной находки и хохотал, обхватив себя за плечи и за туловище. Но как же рассказать о том, что эти маслята не просто пища? Не просто материальное, тяжелое, вкусное, что оттягивает руки, а то, чем ответила небесная чаша? На одном этюде случайно вышло чрезмерное наслоение красок, пастозность большая, как раз вокруг семейки маслят. Потому что там камень, рядом сосенка, ну, крохотная, совсем малыш детсадовский. И уже потом грибы. И налипло столько краски, второпях накидал. Свет ушел, все утонуло в глине… У него вечно все всегда слишком…
Тимоша стал краску счищать, вокруг грибов посветлело и… Ура, он понял. Надо, чтоб не только темные они, как в жизни, но чтобы и светились как бы. Он подбавил охры, белил, сделал так, чтобы свет струился не прямо, во все стороны, а как бы из-под шляпок. Скользкие края шляпок блеснули остро и мокро. Как маленькие старинные лампы, они бросали отсветы на траву, а трава опутывала их. Тут нельзя писать отдельно, тут явно видно – все подернуто смутной изморосью. И на душе от этой студеной измороси незаметно потеплело, потеплело…
Значит, не просто оладьи. А такой неземной подарок земному человеку. Да неужели же там слышат, что Тимоша просит? Да неужели возможно такое, чтоб тебе небо само отозвалось? «Сюжет с маслятами» стал потом одним из самых любимых сюжетов, как и памятный натюрморт «Сияние клубники». Тоже как бы еда, но еда как манна небесная. Такое подразумевалось не есть – а причащаться.


СПАСИБО, ЧТО НЕ ДО СМЕРТИ

Посему, кто будет есть хлеб сей или пить чашу
Господню недостойно, виновен будет
против Тела и Крови Господней.
(Первое послание к Коринфянам. Глава 11. Стих 27)

В дождливый тягучий день, когда так поздно затопилась печка, когда даже Юля-садовница не вышла на работу, застучали о дверь избы чьи-то крепкие кулачки. Тимоша медленно-премедленно пошел отворять, в нем было недовольство, что его от подрамника оторвали. Он постоял под дверью, да подумал – может быть, уйдут? Но нет, опять застукали... Там что-то от Евстолии, наверно. Но нет! В раме дверей стояла мокрая Тома Халцедонова. Он задохнулся.
– Любушка...
– Ага, попались, Тимофей Николаевич.
– Как ты нашла?
– А кто мне планчик рисовал?
– Но только до Евстольи...
– А я была! – Она швырнула сумку на пол. – Так и будем в коридоре стоять? Была у вашей кладбищенской старухи, она меня обозвала вашей доченькой, ага!
– А ты что?
– А я сказала, что жена! Хотя я младше ваших дочерей, не так ли?
– Ты совсем, Тамара Константиновна, помешалась? – Тимоша даже начал заикаться. Все предметы исчезли с глаз, «провалился второй план», осталась только она.
– А что? Разве это не так? Теперь я могу за вас и выйти. Мне уже восемнадцать. Школу закончила. В институт почти поступила, остались формальности.
– Голубушка... Золотая...
– Не надо так меня обнимать! Очень я мокрая. Со станции автобусной тащилась пешком, пошел дождь. Тут три километра или целых пять? Потом старуха бородатая... Фу! Что это от вас как смердит? Вы тут что, старцем пещерным стали?
Тимоша смутился. Он стал темно-красного цвета, весь вспотел. Два дня тому купался в речке. Дезодорантов в сельской лавке нет.
– Идем, мы рядом с туалетом встали... туалет ведь обычный, с дыркой…
Они протопали на кухню. Там потрескивала печка, Тимоша быстро стал снимать одежду с Томы – куртку, свитер. Стал вешать на веревку. Она покорно, широко и глупо разведя руками, стояла, ровно чучелка. И с вызовом щурила глаза!
– А джинсы ты сама – вот тебе старая футболка, наволочка вместо полотенца.
– И половая тряпка вместо посудной? А полотенца нет? – она явно была язвой.
– А не успелось выстирать!
Он отвернулся – «раздевайся!» Его трясло.
– Нет, вы сами. Да пошутила я насчет жены.
Заштатный рисовальщик замолчал.
– Ну, хватит дуться, Николаич. Вы что, совсем не рады? Мне уехать?
Она стояла, щелкала резинкой на плече, ежилась.
– Ну, Тимофей же Николаевич. Ну... Я вредничаю только поначалу, а после иду в рабство добровольно.
И медленно-премедленно, как голова великана в русской сказке, насупленные брови приподнял, повернулся. И медленно-премедленно расстегивал замочек... Потом противную девчонку тихо вытер. Снял мокрую деталь с плеча, и причастился ртом. Ведь в нем включился ровный гул, как в турбине, сродни пожарищу, а может, поезду, когда качает в тамбуре. Поехал Николаевич, поехал. Тома что-то ясно говорила, руками, точно крыльями, махала, и глупое, родное, в горящих пятнах юное лицо, оно смеялось каждой клеткой. Его она была, его. И, кажется, все это понимала.
И дальше как в кино. Широкая кровать, на ней огромный сенник. Он, силач, распластан по сеннику, она верхом, точно гривой машет, такой мелькает вихрь ее волос. Он стонет, держит ее плечи, отстраняя, чтоб не упала, слабая, на грудь. Но вот застыла, изогнулась, и все-таки упала, дышит часто. Отчаянно рыдает: хорошо. И больше так ни с кем, ни с кем не будет!
Он потрясен. Такие нежности! Конец всему! Но это страшно.
Тимоша долго гладит бледное, почти незнакомое в неистовстве лицо, качает на руках.
– Зачем ты плачешь, ласточка? Ты моя ласточка?
– Конечно. Я ваша ласточка. Вы меня пожалейте, а дальше все само утихнет.
Она берет ладонь Тимоши, который смахивает слезы и гладит ее волосы, берет, раздвинув пальцы, его за лапу и его ладонью касается своей груди. Та ощетинивается твердыми носиками. Колючий поток желания снова захлестывает Тимошу.
Однажды ему показалось, что руки его свело мгновенной судорогой, потом будто отнялись, повисли плетьми, и он не то, чтоб рисовать, но даже обнимать не может… Вот это гораздо страшнее! Смотрел на них в ночной мгле и пальцем шевельнуть не мог. Захотел перекреститься – ничего подобного. Добаловал, ага. Так начиналось у Серафимы. У нее немели руки, ноги, видно, сердце не докачивало кровь…
Потом все же пошла, пошла рука, перекрестила грешный лоб. А левая и правда не слушалась. Ой, да не знак ли это свыше? Конечно, знак. Значит, левую руку отнимет, правую пока оставит.
И так проходит много дней. А в углу между двух окон, на самом светлом месте дома, немо застывает калекой подрамник. Рядом валяется палитра с засохшей разноцветной корой красок…
Ночь... Тимоша услыхал, что-то ехало мимо дома. Как будто не машина, не телега, но на слишком мягком ходу. Что большое проехало. НО ЗДЕСЬ НИКАК НЕ ЗАЕХАТЬ... Он проснулся: что?! Рукой потрогал – Тома дышала рядом. Слава богу. Вышел на кухню, тихо вползая по дороге в трико и кофту. Что-то яркое мелькнуло в окне, и он, как зачарованный, открыл дверь на улицу, не понимая опасности. Светлый диск, помаргивая и дрожа, проплыл мимо крыльца и стал удаляться между яблонь к лесу. А-а, морок колдовской, все у них тут как в сказке.
Он положил крест, зашептал «Отче наш», сразу пошел следом, дергаясь от холодной ночной росы. Он ничего не чувствовал, кроме слабой тоски, которая тянула его вперед.
«Зачем и жил? – мелькнуло вдруг в голове. – Был я художником или нет? Познал любовь или?..».
Диск уплывал, уменьшался. Тимоша заторопился, но чем сильней он бежал, тем сильней хлестали по лицу садовые и дикие ветки, тем гуще путала ноги высокая некошеная трава.
«Не поймаю луну, не поймаю...».
Вдруг далеко впереди хлопнуло и пыхнуло огнем. Тимошу мягко бросило на спину, в глубокое забытье.
Тома трясла его за плечи, кричала что-то. Было совсем светло. Шел сильный дождь. Он огляделся: ничего странного, кроме высокой ели, которая почему-то дымилась, он не увидел.
– Кто зажег елку? Команды не было, – прошептал чужим голосом Тесков. – Ведь это я ответственный за елку.
– Елку? Вы еще спросите, как моя фамилия! Вставайте, я не утащу вас, – Тома вернула его на землю. – Кроме того, что вы совращаете малолеток, вы еще и лунатик.
– А что это было, Томочка?
– А кто его знает. Шаровая молния, наверно. Вас-то как не убило, «божие человечие»... Долго будете лежать? Простудитесь.
Тома тащила его изо всех сил, он медленно-премедленно встал. Все тело было ватное и отнималось на ходу. Слабо болело сердце, но горячий ручеек боли становился все шире. Он забоялся.
Они тихо в обнимку дошли до избы.
– Тома, сходи до Евсто... Табле...
– Лежите, как положу, – схватилась Тома. – Вам нитроглицерин надо или что?
– Его... Давай...
Она убежала и принесла таблеток, но уже не от Евстолии, а из лавки, где был киоск. Ведь у Евстолии никаких таблеток не было, она не ела их никогда…
– Быстро сгоняла, – шептал Тимоша.
– А то! – Тома носилась по кухне и горнице, гремела чайником, ища воду. – Не зря меня физруки любят.
...От нитроглицерина стало тепло и хмельно. Физическое счастье тела, избавленного от боли, было похоже на рай. Невероятный покой настал в избушке, пока Тома возилась по хозяйству и топила печь, пыталась изобразить из себя деревенскую.
«Боже, как я люблю ее, – улыбался Тимоша в потолок, – но здесь это ни к чему. Это чаша небесная, тут все другое. Разве я сюда грешить приехал, Господи? Не здесь, не здесь... Устал... Так может, отлюбил уже свое? Вымолил любовь, не могу удержать. Возьми ее обратно, Господи, она такое чудо, а я недостоин...».
Глубокая усталость тут же спеленала Тимошу Тескова. Он через силу выпил у Томы из кастрюльки жидкую манку на молоке и заснул.
Спал почти целые сутки.
«Старикашка, – с нежностью смотрела на него Тома Халцедонова, – надо же, выдохся. Будет знать, как любить молодую!».
Мстительная радость будоражила кровь. Чем слабее он был, тем она была сильнее. И вся светилась при этом! Она была такая слабая в больнице, слабая от непосильного чувства, впервые осознанного ею при первом страдании, она была такая слабая, когда ждала его в их вагончике, а он не приходил. Когда пошла ради него в церковь и там ее отвергли, осудили. Но теперь они поменялись ролями, теперь он зависел от нее. Сколько она отдаст ему тепла, великодушия, столько останется ему на рисование. Но она, разогнавшись, брала его целиком.
Теперь Тома могла бы ничего не говорить, все и так было ясно. Это царство незримое, это сладость его и могущество маленького над большим, слабого над сильным. И Тимоша сдался давно, а здесь, в глуши, ничего не надо было скрывать. Даже от себя не скрывал он.
...Она опять его пожалела. Природа, любимая утешительница Тимоши. Природа, к которой он кинулся, потому что больше ему, сироте казанской, было кинуться не к кому. Он быстро оправился от своего приступа. Через три дня, как Тома ни канючила, он совершенно точно ей сказал – ни в какие больницы он не поедет.
– Я еще не доделал свою работу, – сказал он тихо, машинально приев пшенку из алюминиевой погнутой миски.
– Здоровье дороже!
– Нет, родненькая, не стану. Сейчас я точно встал на ноги и пойду попишу. А ты здесь...
– Я пойду с вами! Я, может, волнуюсь!
– Нет, я сам. Надо долго идти, в лесу бурелом, за лесом болотина, каменья, ты ножки побьешь.
– Тимофей Николаевич. Вы что, совсем? На травке буду лежать, далеко от вас.
– Нет, роднуля. Я буду смотреть на тебя и, в конце концов, опять полезу обниматься.
– Я тут не останусь. Тут начальница ходит с косой, она подумает…
– Пускай думает. Эта хатка моя. А ты погуляй одна, здесь же хорошо как. Или читай.
Она осталась. Он пошел к реке на этюды и стал писать старый монастырь с возвышенности. Во всем теле была слабость, но глаза не туманило, все виделось слитно, тона плавно перетекали один в другой. Тимоша оглянулся несколько раз – откуда звуки? В пении духовной капеллы, слышанном не однажды, он понял наказ – еще и еще раз искать дорогу к храму. Теперь эта дорога рисовалась ему двойной, к храму вели две дороги: одна рекой – по земле, вторая небом – меж находящих с боков тугих облаков. Но здесь, в глуши, не должно быть никакой капеллы.
Очень скоро жар торопливой работы его захватил. Лицо горело. Кровь шелестела в жилах как весенняя вода, и ни льдин не несла она, ни старых бревен. Тимоша не мог объяснить, откуда музыка, потому что музыка шла изнутри.
Он опять ничего не ел, он даже забыл об этом. Вечером притащился к хатке почти разом с коровами. Тома с ним не разговаривала. Она лежала, читала книжку. Он ее целовать, соскучился! И как он мог ее тут оставить? Она же самое дорогое... Тома пиналась и обзывала его трухлявым пнем. Он сделал убитое лицо, а внутренне обрадовался. Ушел поискать что-то в печке, нашел утрешнюю кашу и последнюю тушенку. Ничего не варила! Какая! Когда расшкворчалось, он стал ее звать. Молчание. Прибежал в горницу – рыдает. Обнимал, нацеловывал... В голове мелькнуло – целованюшки... стишочки... Как давно это было, и вот, опять повторяется. Тома простила его и впустила... Опять горькая сладость ее тела, молодой пот и вся, вся в ротики-носики ощетинилась... Он только проведет шершавыми ладонями по соскам – и как всегда, пронзительный стон. И глотать – дикий ком наслаждения. Она зарыдала в голос. Он больше не пугался, погладил ее, а она ударила по его руке – «не сметь после этого». Она рыдала долго и вкусно. «До чего люблю вас, до чего. До чего мне так сильно... За что. Так же умереть можно». Видимо, подобные чувства иначе не могли выражаться. Только слезами.
Вскочили голые – от страшного, тяжкого дыма сгоревшей еды. Да, это была не Марьяна, у которой все под полотенчиком, горячее, тающее в масле. Ели сухую картошку уже в ночи, давились ею, смеялись.
Господи, до чего повторяемо счастье. И нет в нем ничего такого, чего бы уже не случилось однажды. Смешно один раз, ну, два. Но паче жадности нашей утробы глаголет в нас иное знание, не физическое, а сверху. Как будто кто выговаривает – «Разве это женщина? Аще сама дите»…
С каждым разом сильней кричала Тома, с каждым днем все голодней становилось к ночи. Еда куда-то исчезала и не появлялась, когда о ней вспоминали.
Тимоша грыз занадышный пряник и думал, что надо опять самому, все самому. Шел в лавку, брал консервы, сухари, лапшу для быстроты. Он мог есть три дня одно и то же. Он мог вообще есть хлеб с молоком и все. Тома страшно кривилась на вчерашнее, вытаскивала сухарик и шла падать на кровать с размаху. Молоко она не переносила: «Такое жирное, желтое, сладковатое… Животной шерстью отдает, фу!».
– Деточка моя, но быть женой художниковой очень трудно. На это геройство не каждая решится.
– Это с вами трудно! Некоторые художники пишут со своих жен портреты.
– Портреты, как правило, непохожи. Но у нас, конечно, есть в городе классные мастера, особенно один... Только он пишет не жен. Но портрет – это потом, а быть женой, понимаешь... Это – отказаться от себя, все отринуть как бы... Чтоб один работал, надо другому его максимально освободить от…мелочевки…
– Отринуть… Любимую такую… Вы сошли с ума. А вашей Марьяне вы так говорили? А той жене... которой уже нет?
– Говорил, как же. Но они просто женщины, а не жены художниковы. Серафима, царство небесное, никогда не признавала за мной права рисовать, а Марьяна даже не расписана была...
– И сейчас? – глазки Томы загорелись.
– Сейчас уже расписаны. Это сделала она сама после смерти Серафимы, чтоб у меня остался угол. Она хорошая... Не мешает мне хотя бы, не мстит. Ты думаешь – не знает про нас? Знает, чувствует все, но по-бабски не восстает.
– Вы... Вы расписались с нелюбимой женщиной... Уже когда была... Я-я-а! Ну и св… ну и гад же вы.
– Да успокойся ты вспархивать. Говорю – это чисто документально. Она видит, что я чокнутый, живу при дочках, квартиру купили на нее лично, та квартира вообще брошена. Она ее прибрала и меняет. Ведь я хоть и разведен, но там прописан. А я могу спокойно в ее квартире... Решим потом...
– Я вам – о чем! А вы мне – о чем! Ну, вы и даете. – Ее голос становился низким, почти грубым.
– Брось.
И снова – уход в поцелуи... В эту бездну, где нет ни вопросов, ни ответов, ни мыслей, только яростный шум крови в ушах, электричество и вспышки в голове, ослепление, жар…
Люди закрывали друг другу рты именно тогда, когда начинались серьезные разговоры. Когда можно было потихоньку подойти к самому главному. К тому, что будет с ними обоими, с тем, что между ними теперь. Ведь кружили думы неизбежно, вспыхивали, сталкивались, точно ударяясь о стену. Оба как бы понимали – будущего нет. Если остаться вдвоем всем назло, то это вызов, это полный разрыв со всеми. Можно не слушать мать, махнуть рукой на школу, всюду, где все уже знали все, но как не слышать себя самих? Может, они чувствовали, что между желаемым и действительным давно растет трещина и стремились ее склеить? Господи, как они хотели ее склеить…
Еще через неделю суровой жизни художниковой жены Тома молча собирала рюкзак. Она кратко объявила Тимоше, что раз ей здесь не место, она поедет к бабке Иде в деревню. Надо успеть все, а то кончится лето и там институт, все такое.
– А я иначе видела наш отпуск, – гордо сказала она, нажимая на слово «наш».
– Вот и верно! Что иначе… Я ведь тоже! – искренне восхитился Тимоша. Не понимая, что она имела в виду бешеный роман и ничего больше, а он как раз наоборот, подразумевал работу и ничего больше… – Мы же увидимся через пару недель. Я тут все допишу... Ухорошу наброски, у меня будет приличная выставка... Мы погуляем на славу.
– Желаю успехов. Только помните – вы меня первый бросили... А такого – такого у вас больше никогда не будет. И вы сами отказались. Вы вообще не поняли ничего, я вижу.
– Ну, почто ты? – терялся Тимоша. – Кто тут кого бросил? Я – да никогда... Я ж просто говорю – дай же работу закончить... Ну, голубушка… Не гневайся…
– Дам, конечно, – сухо ответила она.
И сглотнула.
Они шли по жаре на автовокзал и два часа молчали. Он нес рюкзак, она сосредоточенно ломала по дороге какие-то желтые цветки. Заходила на поляны, за придорожные деревья, он ждал ее, присев на траву...
Что он себе думал? Может, он молился, может, он просил прощения внутри себя? Нет, Тимоша просто ждал, когда все кончится. Он споко-ойно ждал-то, ведь идя сюда, он твердо понял – день потерян. Он устанет и не поработает сегодня. Цинично? Может быть... Тома в золотом летнем мареве, в красной футболочке, джинсиках и волосах, падающих на лицо, треплемых ветром – в этот момент как бы и не существовала для него. На вокзале он купил билет и посадил ее в мятый пазик. И только тут разглядел, что лицо-то у нее вообще белое как мел. И глаза остекленели от слез.
– Не уезжай по-плохому! – заволновался Тимоша. – Лучше выходи обратно, черт с ним, с билетом.
Он вдруг увидел, что солнце не светит, не греет, все стало нереально серым, как в негативе. Он вдруг услышал издалека не хор священный, а зловещий шепот – «такого у вас больше не будет». И Тимоша закричал в окно автобуса какие-то слова, мол, все будет хорошо, ты только не болей и не скучай, а я приеду и... найду тебя, слышишь?
Но автобус тронулся и увез ее. Все пассажиры смотрели на Тому, а она не видела никого. Нет, ну она предупреждала – с ней так нельзя. И тогда, после ресторана – говорила. Но тогда умерла его Сима. Хорошо, могу понять. Но теперь – не было никого вокруг, и все равно он бежал от нее прочь, ища всякий повод, чтобы бросить ее одну в этом грязном сарае… в избушке деда Всеведа. Какая может быть работа, когда она, звезда полей, бросилась в его объятия? Ничего он не понимает, ничего. Он же за своей поганой работой так и не узнал главное – ведь у нее на фоне всех этих молний, пожаров, инфарктов и рассветов тоже случилось событие. О котором она так и не успела ему рассказать. Потому что он выбрал другую! С той, другой, он связал свою жизнь и свою смерть.
Выгодивый человек, себе на уме.
А она, Тома Халцедонова, наверняка не станет хватать его за руки за ноги, голосить и слезами уливаться. Она сильная. И он еще узнает, какая она…
Или никогда, никогда не узнает…


ЧТОБЫ ПОМНИЛ

И говорил: Авва Отче! все возможно Тебе;
пронеси чашу сию мимо Меня;
но не чего Я хочу, а чего Ты.
(От Марка святое благовествование.
Глава 14. Стих 36)

Тимоша вышел на работу раньше, потому что стройбригада в школе оставалась без присмотра после ухода Ворсонофии в отпуск.
Марьяна встретила заботливо, улыбчиво, показала рифленые декоративные рейки, из которых Тимоша мог нарезать себе рамки к новой выставке. Он тихо обнял Марьяну, спросил, как девочки.
– У девочек личная жизнь бьет ключом. Внучек в ясли отдаем. Все на мази... Ты как? Поработалось?
– Поработалось-то – да, но в основном этюды. Есть идейки. Цикл воды. Монастырский хор. А сердечко-то сдает. Повалялся с сердечком несколько деньков. Ты все с новой работой?
– Киоск ничего, раскручивается. Только вот мужики приезжали, деньги требовали. Нет их еще, денег-то. Не заработали пока. У меня и сменщица есть, Лариса. Вот как бы в ее-то смену не пришли, боюсь за нее… Молодая, доверчивая.
– А то уйди.
– Да ну еще, успею... Ты на дачу когда? Там тоже делов.
– Посмотрим.
– Можно вместе, я в выходные не работаю, не смена.
– Марьян, ты? На дачу? Ты же не любишь!
– Да и так все лето в городе. Хоть в речке покупаться.
– Малина вся?
– Нет, есть еще маленько…
– Никто не звонил? Не искал?
– Да из библиотеки все какая-то баба Маша звонит. Мероприятие, говорит, то, се. Сами тоже приходите, говорит. Вежливая, все.
– Нет, это не бабка, это Мария Панкратовна, она мне первые выставки организовала, она очень ценная для людей…
Они говорили домашними приглушенными голосами, будто уркала каша в котелке, а внутри этих слов было другое – «Ты не один ведь был?» – «Да не один, вот и прижало. А ты не сердишься?» – «Нет, смотри. Я все пережила, пойму. Теперь безо всякого зла с тобой».
Тимоша смотрел на нее – она такая же смуглая, крепкая. Тот же льняной балахон в клеточку, юбка в пол, только волосы вроде посветлели. А, да седеет Марьяна! А она думала так – каждое утро я сплю, сколько хочу, делаю что хочу, а он – в неволе вечно, то с красками, а то с дивчиной, как ему жить-то не расхотелось. Изменился, сухой стал, похудел. Раньше в нем толщина была, от избытка, от распирающей силы, а теперь будто моложе стал, тоньше, на жиринки на спине да, помолодел неприлично… Это все она, она…

Он закрутился с делами, во время которых даже вздохнуть было некогда, не то что в лирике утопать. Забегая мимоходом на лыжную базу, Тимоша смотрел на свой иконостас и вдруг дергался от резкой боли в сердце. «Дурак я, и пошто так убиваюсь? Приедет из деревни, так придет... Куда она без меня, куда я без нее...».
И бежал дальше. Ведь ему надо было учеников по классам распределить, кому чего красить, проверить, сколько краски надо закупить на завтра, все кисти сосчитать, из солярки достать, девиц поставить на окна, да еще малышню – мусор выносить, в общем…
Бригада строителей обихаживала спортзал. Они и сами знали, что где укреплять... Вот тут стояли его картины, когда Машка Черепашка сватала его на выставку…
– Тимофей Николаич! – пропела сонная секретарша, – вас спрашивают. Лицо знакомо, у нас еще работал.. А я их отправила на лыжную базу, а вы тут…
Тимоша перекинулся парой слов со строителями и пошел быстро на базу. Но лучше бы он не торопился. Там на базе, благо, что не заперто, стояли два человека. Два человека стояли там, и, выйдя из потемок, Тимоша на свету не рассмотрел, но шкурой понял – Тома и Судзян.
– Здравствуйте, Тимофей Николаевич, – произнес Артурчик, улыбаясь ясной улыбкой кинозвезды, – вы уже вышли на работу? Это так хорошо. А мы… мы тут мимо шли, решили заглянуть… – Каждое слово его было отдельно, точно его взвешивали на руке.
– Здравствуйте, ребятки. А вы все гуляете? Верно? – так и покачнулся Тимоша от этого «мы»! – Как каникулы, как отпуск?
– Каникулы волшебно… – и она потянулась!
«Она что, с ума сошла – потягиваться при чужих? Или это он, Тимоша - теперь чужой?!».
– Ты, Артур, куда устроился работать?
– В детскую спортшколу. Там сейчас ничего оклады.
– Тимофей Николаевич, белила кончились.
– Не кончились, там же, в спортзале ящик. Я сейчас.
– Тимофей Николаевич занят, – Тома хмельно улыбалась, не глядя в глаза, – говорила я тебе, он все-е-е-гда занят. А иногда так хорошо побездельничать.
Она была новой, стриженой, пепельно-русые волосы в полоску, как выгоревшие. Это мелирование или от природы? Он забыл. Немыслимый, неместный загар. Белые шортики, белая короткая майка выше талии.
Зеленые глаза плескались счастьем. М-м... Что же ты наделала? Ты разве забыла, что ты моя ласточка? Ведь я упаду тут и сдохну, пока ты мне мстишь. А ты мне мстишь за избушку, за чашу небесную. Загордилась? Ну что ж, гордись, новорожденная женщина, королева невенчанная. Не хотела счастья ворованного, кусочками? Зато теперь все будет во власти твоей…
Тимоша держался неимоверно. Наверно, даже в траншеях на Севере, где он доставал упавший движок, он и там не собирал столько сил. Она плавала вдоль стеллажей, знакомых полок с лыжами и сетками мячей, косилась на посеревшего Тимошу и трепетала от возбуждения. Пожалеет, что не оценил. Будет знать, каково без ласточки!
А он видел, как ей хорошо от его горя. Чистая сенсорика. А еще говорят – ерунда этот вампиризм. Смотри-ка, физически умираешь.
«Не надо бы так-то, колдуньей станешь…». И жалость душной волной.
– Тимофей Николаевич, а в кабинете химии разве не надо циклевать?
– Не надо под линолеум... Вы третий-то этаж весь проверили? Я сейчас.
Он видел, видел, что его обыскались на ремонтной страде. Но не шел. Где-то рядом вертелось слепящее, жгучее нечто, и все плечо стало гореть, щека. Тут Артур достал из пакета бутылку шампанского и быстро плеснул напиток в подставленные Томой пластиковые стаканы. Точно шарики надул.
– Поздравьте нас, Тимофей Николаевич. Мы заявление подали. Просто не могли не поделиться.
«Они, наверно, договорились, чтоб это сам Судзян сказал. А она бы смотрела. Смотри, смотри, ласточка. Казни меня. Хмелей от удовольствия».
– Поздравляю! – Тимоша добродушно заулыбался. Синие глаза его стали химическими. – Желаю счастья на века.
– На наш век хватит! На свадьбу придете?
– А как же!
Они выпили по стакану колючих пузырьков. Пузырьки сворачивались внутри ледяным комом и разрывались осколками, как разрывные снаряды.
«Еще немножко, еще подержись, прямо стой, козел… Не падай».
– А вот вам фотографии с выпускного. Вы же не были! Мы специально для вас сделали, да, Артур?
– Да, и спасибо за ученицу. Спасибо за все. До свидания.
Они пошли… Она - размахивала подаренной ей сумочкой, он – обнимая ее за голую талию.

Тимоша разложил фотографии на столе, потом некоторые прикрепил в иконостас. Руки его дрожали. Лица на фотографиях сливались. Он видел только родинку на шее одной из выпускниц.
«А-аа... – застонал в голос Тимоша, сжимая мертвой хваткой свою разрываемую тоской грудную клетку. – Мм -ма...».
Горячая пульсирующая боль растекалась от груди по всему телу, он даже слышал, как хлынула она по артериям и венам, как оплела его всего до сонного состояния. Кажется, если можно было бы выкричать эту боль, если можно было закричать так, чтоб содрогнулись небеса, так наверно, в голос все ушло бы, отпустило. Это был бы ор человека, всегда огорченного, всегда недовольного своей судьбой, что бы он ни попросил! И что бы ему ни пожаловали по жизни небеса! Покули так неразумны люди, господибожежмой…
Крик его, сдавленный остатками воли, выходил едкими слезами, почти лишенными воды. Но он не будет по полу кататься, как дурак. Сам же устал. Сам же страдал, что она такая молодая и должна будет пережить его смерть. Сам же ошеломился, озаряемый догадкой, что и как надо написать. Сам же попросил, чтобы ее забрали у него, сам молился там, где небо так близко к земле. Ну, и вот... Паче разума милость господня…Господь милостив... Зачем же ты, Господь... А затем... Пожалуйте плату натурой. Одиночеством платить придется, лютым одиночеством…
Тимоша вытер лицо и закрыл базу на замок. Свобода! Он ведь сильный человек или так, огрызок? У него есть воля? Ага! Ведь чем меньше телесного, тем больше духовного. Но зачем столько духовного? Куда его столько? Мм…
Только он ничей не раб теперь, и чувства своего не раб. Работай, сколько хочешь! Возглавляй вон людей, выручай школу. Занимайся семьей. Семья увеличилась – кроме внучек, появилась еще одна дочка - Лариска. Что только с ней делать? Все возложить на Марьяну? У Марьяны скоро сын из армии придет, вот же заваруха начнется! И ведь главное, главное-то осталось – работа, живопись… Люби да славь свою природу, пиши ее... запишись. Паче гордости - дар, не зарывать же…Становись уже настоящим художником, будет тебе, понимаешь, скулить... Остается всего ничего, активных десять лет каких-нибудь... А может, и меньше. Если бы заняться этим с юности, так лет с тридцати, еще ничего бы, до семидесяти почти полвека. А если с полтинника, как он, так надо воротить в два-три раза быстрее.
Внизу ремонтники включили магнитофон, и по этажам загремела музыка Кашина, которого любила она. Ну. почему он всегда любил русское, а она – нет? Она что, не в той же стране родилась?
А Кашина наоборот, он не любил, потому что высокий его и как ему казалось, капризно-пьяный голос срывался и хзахлебывался, он был слишком затейливый и его не хотелось брать на веру…

То ли дело Дан Спэтару задорно пел, смешно картавя на поворотах: «К долгожданной гитаре Я тихонько прильну, Осторожно и бережно Трону струну. Ведь бывают гитары, Они зазвучат - И большие оркестры Покорно молчат! От зари – до зари, от темна - до темна О любви говори, пой, гитарная струна…»
А то ли дело Кашин – всегда все так преувеличенно, слезно, всегда все такгрусто, хоть задавись. Но если втайне – ведь лучше Кашина он знал, что кгорячи слезы, особенно проглоченные, непролитые…»Что в этом мире где сердца… всегда осмеяны разлукоойй, ничто не может быть порукой любови вечной до конца. Зачем же мир, где кровь за кровь, где столько смерти и страданий, предметом злого поруганья была придумана любовь?»


Но зачем же они это сделали, ведь и так больно?
Зачем они? А затем.





>>> все работы автора здесь!






О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"