Он лежал в постели жаркой
рядом с книжной этажеркой,
положив на одеяло
неподвижное пальто.
Вечерело. Холодало.
Не звонил ему никто.
В поликлинике сначала
не давали бюллетеня,
а потом он перемогся:
думал – осень на носу,
начались грибы в лесу,
и от службы по Вуоксе
был байдарочный поход.
Он поехал, перемогся,
перемаялся – и вот
закрутил его недуг,
и внезапно умер друг.
Все потом припоминали,
где его в тот день видали.
Выходило, как всегда,
в заведении питейном
(угол Невского с Литейным),
наверху, в "Аэрофлоте",
(где вы часто кофе пьете),
в Доме книги, возле Люси,
(с толстой книгою во вкусе
примитивном, как всегда).
Вспоминал усердно кто-то,
что сказал он в этот день:
выходило так ничтожно,
что и вспомнить невозможно, –
что-то вроде анекдота,
в общем, дрянь и дребедень.
Вспоминали те стихи,
что читал он в поза– поза-
позапрошлый выходной:
выходило, просто поза,
и при этом слог дурной.
Впрочем, был он милый малый.
Было жаль его, пожалуй.
Не звонил ему никто.
А Ткачиха с Поварихой,
с сватьей бабой Бабарихой –
весь набор соседских душ –
та пускала в ванной душ,
та бродила по квартире,
та кричала невпопад.
За стеною кум и сват
обсуждали, что в Каире
говорил Анвар Садат,
и куда поехал Никсон,
и куда поехал Нюксон,
и куда поехал Няксон,
про валютный кризис тож.
Так в последний раз глагол
слуха чуткого коснулся,
но поэт не встрепенулся:
был он немощен и гол.
Не звонил ему никто.
Пахли мерзостью ботинки.
Начался под вечер бред.
Вместо пишущей машинки
на столе сидел скелет.
И сочились вразнобой
ненаписанные строчки
из листа, как черный гной
из разорванной сорочки.
Не звонил ему никто.
Гарик был с женой на даче.
Маша с мужем не иначе,
как машиной разживались.
Волик с Аней разъезжались.
Славик лазил по тайге.
Марик лазил по знакомым.
Был Володя вдалеке,
а Регина просто дома.
Петя с девушкой скучал.
Витя Рильке изучал.
Вася пил. Борис молчал.
Николай ногой качал.
1971
Баллада о Максе Жакобе
Однажды французский поэт Макс Жакоб, по происхождению еврей, увидел на стене своей комнаты в Париже тень Христа. Кончалось первое десятилетие двадцатого века, время стояло апокалипсическое, знамения становились явью. Жакоб принял католичество, уехал в провинцию, долгие годы прослужил привратником в маленькой церкви, писал стихи, а жил на скромные деньги от продажи своих картин. Нацисты нацепили на него желтую звезду. Умер он в начале сорок четвертого, в концентрационном лагере.
1.
Макс Жакоб жалеет жаб –
до чего ж уродцы!
Скрип и скрежет, хрип и храп
слышатся в болотце.
Пахнут ряскою ветра
на пустом пригорке.
У Жакоба до утра
свет горит в каморке.
Спит ограда. Спят кусты
у закрытой двери.
Спят могильные кресты,
как глухие звери.
Спят церковные ключи
на гвозде в каморке...
Что привратнику в ночи
делать на пригорке?
То и делать, что смотреть
на загривок жабий,
высунувшийся на треть
из болотной ржави,
да на то грань о грань,
блик о блик дробится,
как вздымается гортань
у ночной певицы.
Смотрит, сам тому не рад,
ревностный католик
на языческий обряд
этих жабьих колик.
Раздуваются тела,
ухает утроба –
и горит, горит дотла
сердце у Жакоба.
Но дается ж благодать
этим тварям слабым!
Да и как не распевать
прирожденным жабам,
да и как не заскрипеть
песенкой простою –
им по кочкам не сидеть
с желтою звездою.
2.
Как-то раз пришли на двор
Ненависть и Злоба –
и с печальных этих пор
нет нигде Жакоба:
сгинул тихо, как возник,
легкий призрак плоти,
как последний жабий крик
в замершем болоте.
Жирной слякотной землей
след Жакоба впитан.
За колючей, за глухой
проволокой спит он.
И в горячке просит пить,
и честит хворобу...
Десять дней осталось жить
на земле Жакобу.
И тогда он видит сон:
краски да треножник,
он еще в Париже, он –
молодой художник.
Юной кисти пыл и прыть,
вечность – на учебу...
Девять дней осталось жить
на земле Жакобу.
Выплывает, снам вослед,
из болотной жижи:
Божьей милостью поэт,
он еще в Париже.
И слова идут-бредут,
словно в такт ознобу...
остается пять минут
на земле Жакобу.
Наяву он, как во сне,
видит – ближе, ближе:
тень возникла на стене,
как тогда в Париже.
И уже плывет над ним
из дневного мрака
круглой каски черный нимб
по стене барака.
3.
О, пророчество! Волшба!
О, начало века!
Все казалось: есть Судьба –
выше человека.
Под напором вещих строф
ежилась бумага –
поступь грозных катастроф
грезилась, как благо.
Но верней, чем Божья тень
на стене у Макса,
расползался черный день
над землей, как вакса.
И пока в глубинах строк
ворожил художник,
чистил тысячи сапог
дьявольский сапожник.
Но верней, чем Божий след
в памяти Жакоба,
нисходил на Божий свет
черный отсвет гроба.
И покуда растирал
стихотворец краски,
восходил на пьедестал
жабий абрис каски.
Это въяве, не во сне,
это в недрах быта:
на разрушенной стене
тенью тень покрыта.
Едким дымом скрыт зенит –
свету не пробиться:
что потомкам сохранит
эта плащаница?
...Спит ограда. Спят в ночи
травы на пригорке.
Спят церковные ключи
на гвозде в каморке.
Только жабы, как всегда,
тянут свой молебен...
Гаснет желтая звезда
на холодном небе.
1976
Немое кино
Когда я уеду из мест,
где жил за полвека до смерти,
что вспомню? Я вспомню подъезд,
под аркой, на Невском проспекте.
Как давний пустяк, невзначай,
как кадры немых кинохроник,
я вспомню облупленный рай
размером в один подоконник,
оставшийся чудом витраж,
стеклянные ромбы, как соты,
цветной заоконный пейзаж –
былые края и красоты.
Все помню – и ход на чердак,
и стены, седые от пыли,
и только не вспомнить никак,
о чем мы тогда говорили.
А было же! Точно игла,
кололо, вонзенное ловко,
словечко, и до смерти жгла
открытая настежь издевка.
Как будто на стыке культур,
входили в словесные стычки
вершащий судьбу каламбур,
цитаты, отсылки, кавычки…
Нас громко гоняли жильцы,
качали вослед головами,
не зная, что эти юнцы
хмельны не вином, а словами.
Казалось, забыть мудрено –
останется с гаком на старость…
А вышло – немое кино.
Все помню, но слов – не осталось.
1980
*** Талантливые мальчики конца пятидесятых...
Талантливые мальчики конца пятидесятых –
уже по школам, как велось, портреты не висят их,
и свет медалей выпускных на бархате коробок
померк при серебре седин и золоте коронок.
Давно идет печальный счет дорогою истертой:
спились и первый, и второй, и третий, и четвертый,
и предал пятого шестой, как верный соглядатай,
и за бугром седьмой, восьмой, девятый и десятый.
Талантливые мальчики уходят без оглядки.
Я, слава Богу, уцелел: я во втором десятке.
Покинув старые дворы, подъезды, подворотни,
идет десяток наш вперед навстречу черной сотне.
Уже остались позади и трусы, и герои.
Уже осталось нас, как встарь, то ль четверо, то ль трое.
Но давний опыт не избыт и не забыты строчки, –
а это значит: как один, умрем поодиночке.
1988
Единожды навсегда
Он почувствовал необходимость расчесться единожды навсегда со своею молодостию и круто поворотить свою жизнь.
А.С.Пушкин. «Путешествие в Арзрум».
В середине шестидесятых резко замедлилось время.
«Племя» и «семя» рифмоваться с ним перестали;
«стремя» давно скопытилось; правда, еще оставались «темя» и «бремя»,
но темя болело от бремени стоявших на пьедестале.
В середине семидесятых произошел ожидаемый криз –
исподволь были розданы мишени и мушки.
Наше поколение оказалось выбито: из
десяти, примерно, восемь расположились у кормушки.
Старшее поколение имело судьбу и успех.
Младшее поколение еще кувыркалось в нетях.
Наше поколение поверх этих глядело на тех,
часто не различая, что – у тех, что – у этих.
Мы начали слишком рано и ушли в никуда,
никто посреди нигде стал нами распоряжаться,
поэтому если хочется единожды навсегда,
то это вполне естественно, и не следует поражаться.
В середине восьмидесятых все расставилось по местам:
старшим хватает чего терять, младшим есть чего добиваться.
Мы оказались на берегу подобно выброшенным китам –
остается, ползя вперед, окончательно добиваться.
Но если двоим из десяти захочется круто поворотить,
то есть еще прилив и прибой, а рядом – друг и ровесник.
Вот бы только еще удаче покружить и поворожить
там, где громко хохочут чайки и гордо реет буревестник.
1988
*** Я пошел на выставку Шагала...
Я пошел на выставку Шагала,
чтобы встретить тех, кто не уехал.
Оказалось, их не так уж мало:
были там Наташа, Юля, Алла,
были Рабинович и Хаймович,
Саша, Маша, Вова, доктор Пальчик.
Алла говорит: «Мы послезавтра».
Юля говорит: «Мы на подходе».
«Там нельзя, – откликнулась Наташа, –
там нельзя, но здесь невыносимо».
«В Раанане, – отвечает Саша, –
тут, у нас, все очень даже можно:
можно жить, работать можно дружно».
«А у нас, под Вашингтоном, душно, –
Вова говорит, – и нет работы».
Маша возражает: «Здесь прелестней –
швабский воздух, пиво, черепица...»
Доктор, доктор, надо ль плакать, если
Диделя давно склевали птицы?
Рабинович сел на стул при входе –
он в летах, и у него одышка.
А Хаймович – тот совсем мальчишка,
правда, он в Освенциме задушен
и скользит, как облачко, вдоль зала.
Я пошел на выставку Шагала,
но тебя на выставке не встретил.
Только край оливкового платья
над зеленой крышей промелькнул.