Но стих… — это уж было слишком!
Как?
Она заметила… поняла, смогла понять и это?!
Кто был тот страшный поглотитель света?
И кто виновен, что стряслось всё это…
Мне припомнилась история написания стиха, который я считал одним из высших, может быть, высшим достижением всей моей поэзии.
Только в Германии, и только овладев немецким, я смог впервые по-настоящему войти в храм «Страстей по Матфею». Непозволительно дорогой комплект дисков с полным текстом «пассиона» стал одним из краеугольных камней моей вновь собираемой, а точнее, возобновляемой фонотеки. Пластинки я оставил первой жене, и всё, что уже было накоплено в советской жизни, нужно было теперь медленно и упрямо восстанавливать, отыскивая в океане «CD». Италия была для этого удобнее своей относительной (в сравнении с Германией) дешевизной. Но когда мы поселились в Вероне, «Страсти по Матфею» у меня уже были. Мог ли я предположить в свои первые германские годы, что моя ненормальная жена, которая уже один раз буквально перенесла меня из одного мира в другой, сочинит и воплотит в жизнь еще и эту, уже совершенно невероятную идею, — жить в Италии. Само словосочетание «жить» + «в Италии» я никогда не принял бы всерьез! Знать Италию, любить Италию, носить её сокровища внутри, — ещё со студенческих лет была «не-проблема». Но жить в Италии! Нет... невероятно... и потому сразу вычеркнуто, как несбыточное, а, стало быть, тоже уже «не-проблема». Но ничего нельзя знать заранее. И уж подавно нельзя предсказать, насколько ненормальная у тебя жена?! Меня привезли в Германию, и я настраивался на честную немецкую жизнь, (впрочем, живу я в основном в кабинете, так что у меня в любой стране примерно одинаковые перспективы). Поэтому подбираться к самым важным составляющим моей, исчезнувшей в руинах первого брака, но оставшейся нетленной в памяти и потребности, фонoтеки я начал ещё во Франкфурте, как только у нас появились первые «лишние» Deutsche Mark.
Ну, одним словом, в Верону я прибыл уже со «Страстями».
Как сейчас помню, (изящный оборот, не правда ли?), тот жаркий июльский день первого моего веронского лета. В выжженных зноем степях одичавших балконов я отыскал небольшой участок тени, притащил туда пластиковое кресло и уселся в наушниках, с CD-плейером в руках... точней, — на коленях... потому что в руках я держал книжечку текстов «Страстей». Мне удалось углубиться в нелегкий процесс слушанья-чтения, и я намеревался до-о-о-лго оттуда не возвращаться.
Евангелист......
арии......
хоры.....
снова Евангелист.....
— так, слушая и следя текст, добрался я до Тайной Вечери.
На словах Иисуса: «Истинно, истинно говорю вам, — один из вас предаст меня», — мне сделалось больно. А как еще может сделаться на этих словах!
Глазами и ушами я проследил взрыв ужаса, недоумения и растерянности среди Апостолов: «Не я ль это, Господи, не я ли?!», — а то, что произошло дальше...
................... я резко сорвал с головы наушники, но было уже поздно.
Всё равно — поздно.
Верона поплыла, потекла по щекам, глаза медленно испускали жидкие линзы, от которых не было ни спасения, ни желания спасаться, а внутри продолжал звучать детский хор, ответивший на общий вскрик «Не я ли это, Господи?!» хрупким и слитным голосом мальчиков. Он ответил волшебной красоты мелодией, которую я знал с давних пор, и словами, смысл которых только сейчас предстал передо мной в скупой строчке немецкого стиха.
Он ответил: «Это я. Мне должно каяться!» Не надсадом, не отчаянием, не экстатическим приступом самобичевания, не, наконец, изречением безысходной скорби…
......нет...... простой и благозвучной констатацией.
Даже радостно.
Дети бестрепетно и дружно признавали, что каждый из них, — из нас, — виноват, что каждому из нас, — всем нам, — должно каяться.
Значит то, что я делал в своей лепой-нелепой жизни, что делаю и теперь, — есть правильно.
Есть правильно.
И слушать дальше я уже не мог.
В этот день я открыл для себя имя Кристиана Фридриха Хенрици, автора стихов к ариям и хорам «Страстей по Матфею».
В этот день я решил сделать русский перевод одного-единственного фрагмента:
«Herr, bin ich’s? Ich bin’s, ich sollte bussen…»
Удивительно, что подавив в себе страстное желание сделать это немедленно, я сумел дожить до вечера.
Я дожил до вечера, но пережить этот вечер не смог.
В его горячей темноте я вышел на балкон, полуосвещенный светом из гостиной, сел в пластиковое кресло и стал записывать перевод этой простой фразы, спокойно констатирующей страшную бессмыслицу жизни, предавшей Бога, и одновременно открывающей для этой жизни высший, абсолютный, единственный смысл.
Записывать-то стал я перевод, но из-под пера вышло иное.
Я не успел даже поставить этому «иному» заграждение «хорошего вкуса».
Ничего не успел.
Беременность не обсуждает.
Она рожает.
Вам истинно реку, — вздохнула даль, — один из вас предаст меня! ...и ропот… как пад воды, — о, Господи, не я ль?! …нея …нея… шарахнувшийся топот.
Метнулось стадо, вспенив водопой, метнулось от чужого отраженья, как будто некто, тёмный и незлой, но страшный от избытка выраженья гримасу муки в водах отразил, и каждому то страшное сказало, и дальше мирно пить не стало сил, и всяк унёс раскаяния жало.
Даль отошла, поникнув на кресте обрезанной лозою винограда, а мы сменяемся, — всё те… да всё не те, — овечки разбежавшегося стада.
И пьем тревожно… и косимся вдаль… не даст ли нам грядущее ответа — кто был тот страшный поглотитель света, и кто виновен, что стряслось всё это, —