№9/1, 2010 - 29 августа 1925 года, 85 лет назад родилась Марлена Давидовна Рахлина (скончалась 5 июня 2010) — поэт, переводчик


Феликс Рахлин
Старшая сестра

Нас у родителей двое: Марлена (родилась 29 августа 1925 года) и Феликс (13 апреля 1931-го). По одним этим именам сейчас, задним числом, даже не зная конкретных обстоятельств семейной биографии, наблюдательный читатель, может рассказать о нас главное:
- что родители наши были фанатиками коммунизма, раз назвали дочь в честь сразу и Маркса, и Ленина, а сыну в ангелы-хранители дали главного охранителя Страны Советов;
- что как таковые они не могли не угодить в сталинскую мясорубку (и угодили!);
- что это последнее обстоятельство не могло не отразиться более или менее роковым образом на нас – их детях (и отразилось, хотя, по счастью, менее, чем на многих нам подобных).
Конечно, где-нибудь в Польше меня не поймут: есть же у них известная специалистка по творчеству Владимира Высоцкого – пани Марлена Зимна, а Феликсом там зовут каждого десятого, или шестнадцатого, или двадцать шестого мужчину, и это имя в переводе с латыни означает – Счастливый… Там (рассказывал мне один поляк) «фелеками» называют оборванцев, люмпенов.
Но мы-то с вами не в Польше. И родители понятия не имели, что у католиков Марлена – это сокращение двойного имени древней блудницы Марии-Магдалины. А у Феликса Эдмундовича наша мама в незабываемом 1919-ом работала в его обширном аппарате ВЧК на Лубянке, и слава Богу, что не палачом, не агентом-оперативником, не сексотом и даже не Магдалиной, а «всего лишь» перлюстратором в Информотделе: чужие письма читала… В советское время грех небольшой…
К моменту рождения дочки папа уже окончил ленинградский коммунистический университет имени товарища Зиновьева и служил в армии, а мама продолжала учиться в этом «комвузе». Жили тесно, в одной комнатке общежития, позже получили комнату в доме на улице Декабристов (бывшей Офицерской), и только уже в 30-х годах, после моего рождения, переселились в отдельную трёхкомнатную кооперативную квартиру, находившуюся за Невской заставой, на тогдашнем проспекте села Смоленского (позже – проспект Обуховской обороны). Недалеко от нас находился Таврический дворец. С первенькой возилась приехавшая из Житомира наша бабушка Сара – мамина мама…
Как и во многих семья, первые связанные с малышами истории рассказывают их родители. Вот и мне всякие Марленкины первые речения, вопросы, историйки известны из их уст.
Скажем, прибегает маленькая Марленочка однажды в родительскую спальню с чрезвычайным сообщением:
– Мама ! Папа! У меня попка порватая!!!
То был результат обнаружения ребёнком двуединой структуры своего седалища…
В другой раз вопрос носил политический характер – девочка спросила у родителей напрямик:
– Я – жидовка?
Напомню: то было в конце 20-х – начале 30х. Никакой даже и тени «государственного антисемитизма» в те времена не просматривалось. Наоборот, это были годы поисков и разоблачения (по крайней мере, на столбцах советских газет) «скрытых антисемитов». В подшивках газет, помнится, за 1928 г. мне через несколько десятков лет бросались в глаза такие сообщения: «Инженер (мастер, начальник цеха) такой-то разоблачён как скрытый антисемит и брошен на низовку!» Именно к тем временам принадлежит анекдот о том, как некто «подъевреивает» трамвай, - то есть, поджидает, но ведь теперь слово «жид» говорить воспрещено… Потому-то и удивил наших родителей вопрос дочурки: где могла она раздобыть столь редкое слово?
– А что это означает? – осторожно спросил её папа.
– Ну, это значит: у меня волосики не беленькие и не чёрненькие, –пояснила дочурка: диковинное слово «шатенка» она перепутала с услышанным где-то «похожим» – и не менее редким…
Этот эпизод описан (конечно, тоже по родительскому рассказу) самой Марленой в её мемуарной книжке «Что было – видали» (Харьков, Права людыны, 2006), главы из которой публикуются сегодня «Зарубежными задворками».
... Первые мои воспоминания о ней связаны с музыкой и песенками. Это от неё я услыхал (на мотив «Ехал на ярмарку ухарь-купец…». Конечно, про ухаря я тогда не знал. Уподобление – позднейшее) вот такое:

Ехала деревня
Мимо мужика.
Вдруг из-под собаки
Лают ворота.
Кнут из-под кобылы
Вынул мужика
И хлестнул телегу
Под круты бока.
«Тпру», – сказала лошадь,
А мужик заржал,
Лошадь пошла в гости,
А мужик стоял.
Лошадь ела сало,
А мужик – овёс,
Лошадь села в сани,
А мужик повёз!


Вообще, всю жизнь у неё было пристрастие ко всяческой музыкально-литературной ахинее. Вот ещё один из ранних примеров. Песенка по содержанию явно гимназическая, и кто её сообщил ученице Ленинградской 20-й образцовой школы имени КИМ» – ума не приложу. Мелодия – примерно та же:

Чинно алгебру несли
В гробе из журналов.
Тахо плакала вдали
Единица баллов.


Из этой песенки помню единственный куплет, да ещё припев:

Чепуха, чепуха,
Это просто враки!
Кочергою на печи
Сено косят раки!


Тоже очевидная и нарочитая чушь – вроде тех, которые придумывали в изобилии Корней Чуковский с обэриутами как раз в те времена! Помните его «Путаницу»?

Свинки замяукали:
Мяу, мяу!
Кошечки захрюкали:
Хрю, хрю, хрю!
Уточки заквакали:
Ква, ква, ква!
Курочки закрякали:
Кря, кря, кря!
Воробышек прискакал
И коровой замычал:
Му-у-у!...
Прибежал медведь
И давай реветь:
Ку-ка-ре-ку!
Только заинька
Был паинька:
Не мяукал
И не хрюкал -
Под капустою лежал,
По-заячьи лопотал…


В нашей паре «братик-сестрёнка», тоже было подобное распределение ролей и вкусов: я был «заинька-паинька» - и лопотал по-своему, по-заячьи, а Марленка – та и мяукала, у хрюкала, и кукарекала на разные лады…А время пришло – и меня научила озоровать.
Именно от неё перенял я во время войны такую не вполне пристойную песенку:

Эриванский луна
Выходил на небес,
Выходил на балкон
Молодой Ованес.
Выходил на балкон,
На конушну глядел,
Где невинный ишак
Толстым хвОстом вертел.
Не стерпел Ованес,
Распустил свой кушак
И, как демон, полез
На невинный ишак.


То, что я в свои 11 – 12 лет не понимал, о чём здесь речь, - неудивительно. Но сестре-то моей было почти на шесть лет больше!
Правда, и десятилетиями позднее, уже когда у неё дети подросли и стали почти что взрослыми, я однажды обнаружил всю степень её неосведомлённости. Марленин муж Фима, умный, начитанный и интеллигентный человек, в то же время известен был своей грубоватой прямотой. Во время войны он ещё подростком пошёл работать на военный завод, освоил специальность токаря и вплоть до Дня победы работал у станка, живя при этом самостоятельно, без родителей. Это, прямо скажем, спасло его от фронта, хотя сам он в таком направлении шагов не предпринимал – просто был ещё подростком «мобилизован на трудовой фронт», освоил станочную профессию и получил бронь от призыва. Но одновременно с высотами токарного мастерства овладел в совершенстве и всяческими пролетарскими выражениями, которыми потом в своём узком кругу близких людей пользовался не задумываясь. И вот слышу из уст своей сестры, мужней жены, матери двух студентов мехмата, такие слова:
– Знаешь, я на это (уже не помню на что. – Ф.Р.) положила с прибором!
– Марленочка, - говорю, - а ЧТО ты положила и с КАКИМ ТАКИМ ПРИБОРОМ?
Голубые, с серыми пятнышками на дне, глаза распахнуты удивлённо и озадаченно:
– Да я не знаю… Фимка так всегда говорит…
– Марленочка! – говорю ей как можно более сердечно и проникновенно, тоном старшего брата, – понимаешь, у твоего мужа, в случае чего, ЕСТЬ ЧТО положить, а у тебя ведь этого нету… Никогда не употребляй выражений, если не понимаешь их скрытого смысла!

Но вернёмся к песенкам. В Ленинграде их источником и вдохновителем могла быть наша общая нянечка или, как чаще говорили, домработница, Маруся Манышева, родом из Сердобска, Пензенской губернии. Оттуда её (видимо, ещё в начале коллективизации) привезли мамина младшая сестра Этя Маргулис с мужем своим, Шлёмой Разумбаевым, а потом передали нам. У Маруси речь изобиловала всякими народными прибаутками типа «Чаю-чаю накачаю, кофию нагрохаю» или «С гуся вода, а с Фекушки вся худоба» (это – с меня-то: окатывая водой во время купания).

Ещё одним, сугубо народным, родничком песенности и острословия была для нас другая домработница, Нюня (она же Нюра, Анна), поселившаяся у нас примерно с 1938 года уже в Харькове. Перед нею некоторое время на том же «посту» побыла Поля – «хохлушка» из Полтавской глубинки, но заболела «по-женьському», перенесла операцию и отправилась домой. А ей на смену явилась Нюня из Курской области, «кацапка», как сама себя называла, по возрасту лишь на годик или два старше Марлены и только поначалу робкая, а потом оказавшаяся разбитной и расторопной.
Институт домашней прислуги большевики вынуждены были сохранить от старого уклада вместе с папиросами «Ира», так как обойтись своими силами не могли, если работали, а неработающий большевик – это нонсенс. Но и выбыв из партии, мама не могла смириться с положением домохозяйки, а девчонок – беженок из колхозного «рая», то есть дешёвой рабсилы, пригодной для домашнего употребления, было в те годы хоть отбавляй. Так что при своих небольщих зарплатах: папа – экономиста, мама – бухгалтера, родители могли себе позволить держать в доме работницу: кухарку – она же и няня.
Няня Нюня спала в нашей «детской» и поражала нас обилием присловок, частушек, даже просто междометий такого, например, толка:
– Ой! Один хохлёнок кричал: ой-ё-ёй! То-то и табе будя!
Или:

– Кацапушка Ёнка
родила ребёнка:
без рук,
без ног –
одна головёнка!

Или:

– Мы с тобой, подружка Нюшка,
Принапудрились мукой.
Что за леший за такой:
Нас не любит никакой…

Вот так наши советские няньки возмещали нам, будущим русским литераторам отсутствие доброй старой Арины Родионовны или горьковской бабушки – Акулины Ивановны.
Впрочем, народная бабушка была. Но не русская, а еврейская: Сара Давидовна, Сурка ди Алмонес, что значит «вдова».Это наша ниточка к еврейству и к еврейскому нашему родству, от которого частично родители сознательно нас отлучили, не приобщив даже к идишу – полнокровному, сочному и яркому языку национального общения большинства европейских евреев, а уж об иврите и разговора не могло быть: тут заслоном встала вся коммунистическая идеология.
При всей нашей, вроде бы, равной оторванности от еврейства, в сестре возобладали центробежные по отношению к нему силы, а во мне – центростремительные. Полагаю, в её жизни здесь решила дело русская литература. Сестра с самого начала своего бытия, в силу особенностей собственной блестящей памяти, большего, нежели мне досталось, внимания и времени родителей или по каким-то другим причинам, особенно много и глубоко впитала в себя от русского мира, русской культуры и языка, а от еврейского начала (хотя и я не так уж сильно с ним связан) – всё же меньше меня… В 1947 году к нам в Харьков приехала бабушка Сара, жившая, после нашей, в семьях маминых сестёр: младшей, а после войны – средней. То как раз было время образования и становления еврейского национального государства. Я во время Второй мировой войны очень болезненно переживал вспышки в СССР юдофобских настроений, мне доставалось и нравственно, и физически, от мальчишек, весьма чутко реагирующих на инстинкты толпы. У девочек эти реакции, как правило, значительно менее острые, сестра меньше меня намучена была с этой стороны. А между тем, гуманистическая по содержанию, великая по глубинам мысли литература русская формировала душу юной читательницы, исподволь внушая ей идеи именно христианской религиозности.
Во мне, напротив, религиозности не было никакой, и я, учась в 9-м классе, легко клюнул на подначку товарища, рассказавшего мне, что учившийся в одном с нами классе комсорг нашей школы целует руку попу и ходит по праздникам в церковь… Вера в Бога и исполнение религиозных обрядов несовместимы с пребыванием в ВЛКСМ, так было записано в комсомольском уставе, и я громогласно выступил на отчётно-выборном собрании с отводом кандидатуры нарушителя: он-де недостоин быть комсоргом! Скандал был страшный: ведь я невзначай подложил свинью директору школы: «куда же вы смотрите?» - упрекали его вышестоящие. …Он меня вызвал – и долго выговаривал: «Ты поступил неправильно – сначала надо было мне про-сиг-на-ли-зи-ро-вать». То есть – тихонько донести?!
Сестру вся эта моя история, насколько помню, не интересовала. Её в это время раздирали и тревожили другие страсти.
Но я, уж извините, всё время сбиваюсь с курса, забегаю вперёд… А надо бы, вернувшись лет на десять, рассказать, как влиял отец на формирование литературного вкуса дочери.
Он и сам был страстный и понимающий слово читатель. Более того: его отец и наш с Марленой дед не только великолепно владел русским (а более, очевидно, никаким: он был сыном кантониста, с 10 – 12 лет оторванного от семьи, и (по преданию) забывшего родной идиш…) Зато всё потомство по мужской линии (включая, по идее, и меня, и моего сына) получило от царя жалованное право жить вне черты еврейской оседлости. Харьков как раз был вне этой черты, потому в нём и смог поселиться и жить наш дед и ряд других его родственников. У деда хватило средств дать неплохое образование старшим детям , но младшие (в их числе и наш отец) ограничились лишь «высше-начальным» (кажется, четырёхлетним) училищем, после чего пошли в магазинные «мальчики», и неизвестно, какова была бы их судьба, если бы не революция. 18-летний отец, вступив в 1920-м году в комсомол, стал заведовать городским комсомольским клубом на Старо-Московской улице, а в том же году был принят и в партию, мобилизован в «трудармию» - детище Троцкого и отправился работать на металлургический завод в Енакиево. .
Многие комсомольцы первого поколения хорошо знали друг друга, даже если первоначально были выходцами из разных городов. Ближайший друг нашего отца Ефимчик (на самом деле – Арон Иосифович Фрайберг: Ефимов – это был его псевдоним в подполье при немцах и гетмане, а Ефимчиком стали его с тех пор именовать друзья) настолько был популярен, что ему посвятил в автобиографии целый абзац Михаил Светлов (на самом деле Шенкман) – тоже Екатеринославский комсомолец. Из Екатеринослава приехал в Харьков и сдружился с нашим отцом и Михаил Голодный (Эпштейн). Мамина подруга юности Римма (Ривка) Гирш хорошо была знакома и с папой ещё по Енакиевской трудармии. Мужем маминой подруги Кати – агента ВЧК, умело проваливавшей явки анархистов и левых эсеров в Москве, стал папин двоюродный брат из Полтавы Илюша Россман. А первым мужем был Мацек Ближний – как и мама, киевский коммунар.
Когда я, отслужив в армии, в течение 15 лет потом работал редактором заводского радио на Харьковском заводе имени Малышева – бывшем паровозостроительном, то познакомился там с приезжавшим из Донбасса бывшим рабочим этого завода Иваном Кандыбой – чуть ли не командиром построенного и укомплектованного на заводе вооружением, боеприпасами и командой «бронепоезда имени КСМ». Нашего отца Иван Михайлович не помнил – они не пересеклись. А вот с папиным младшим братом Абрамом был знаком отлично, и именно по комсомолу. Маршрут этого бронепоезда в точности совпадает с тем, что очерчен Михаилом Светловым в его знаменитой «Каховке»: «Иркутск и Варшава, Орёл и Каховка – этапы большого пути». И даже была в команде того бронепоезда сложившаяся на этих маршрутах супружеская пара (позабыл их фамилию).

Ты помнишь, товарищ,
как вместе сражались,
Как нас обнимала гроза?
Тогда нам обоим
сквозь дым улыбались
её голубые глаза.

Так жизнь и поэзия переплетались в нашем сознании – и в Марленином, и в моём, а то, как бесцеремонно и беспощадно вторгалась в эту романтику жестокость революции и контрреволюции, всё причудливей закручивая коктейль нашего бытия, нисколько не ослабляло поэтическую составляющую нашего восприятия.
После смерти папы Ефимчик, вспоминая весь жизненный путь своего лучшего друга, сказал мне о нём:
– Додя вначале никак не мог определить свой жизненный путь. Ему хотелось досконально изучить Маркса, политэкономию, но он чувствовал большую тягу к художественной литературе.
Политэкономия победила – отец стал специалистом именно в этой области, но в значительной мере сумел совместить это с серьёзным изучением мировой литературы. Пользуясь рекомендациями Маркса и Энгельса – штудировал Бальзака и Эмиля Золя, вычерчивал родословное древо Руггон-Маккаров, тонко разбирался в перипетиях романов Виктора Гюго, а вместе с тем великолепно знал и любил русскую поэзию от Пушкина до Блока и Маяковского..
Он умело, а порой и весьма императивно направлял и формировал Марленин интерес к литературе. Она рассказывает в своих записках памятный и мне инцидент, когда к её очередному дню рождения он обещал купить ей вожделенного Фенимора Купера, но книг этого автора нигде не оказалось, зато папа вдруг увидел томик стихотворений Алексея К. Толстого. И, как ни противилась дочь, – он буквально навязал ей этот подарок. Дело было в 1937 или 38 году, я помню, как они вернулись из книжного магазина – Марленка вся в слезах… Но уже через несколько дней она бодро и с наслаждением декламировала:

У приказных ворот собирался народ
Густо.
Говорит в простоте, что в его животе
Пусто!


Стихи великого графа навсегда полюбились ей: и его восхитительная, тонкая лирика, и блистательная сатира, и озорные, грациозные шутки. А заодно с нею и я впитывал в себя эту изящную, проникнутую аристократизмом и народностью поэзию. Учась в восьмом классе, она поступила в студию художественного слова Дворца пионеров и октябрят им. Постышева (впрочем, к тому времени Дворец, им созданный, имя своего расстрелянного создателя утратил), и уж не знаю, то ли у руководителя коллектива актрисы А.И.Михальской вкусы так сошлись с нашим отцом, то ли тут была инициатива Марлены, но она вместе с подругой Валей Оленцовой и мальчиками из их класса Борей Миллером и Вилей Крамским великолепно исполнили в инсценированном чтении поэму «Сватовство»…
Не буду повторять рассказанного в её мемуарной книжке – подчеркну лишь, что книга – книга вообще! - уже тогда была верной спутницей юной Марлены. И войну она встретила, читая Достоевского, - только не «Преступление и наказание», как ошибочно она утверждает, а – «Идиот» (уж я-то помню: меня поразило название романа!).
Вся внеклассная ученическая жизнь сестрёнки во многом проходила у меня на глазах. Уже не раз описаны мной её пикировки с жившим у нас годами нашим кузеном Вилей: словесные поединки, в которых он нередко бывал нападающим, изводя свою двоюродную сестру всяческими задевавшими её дразнилками, вроде замечания вскользь, что когда она идёт по комнате, в буфете от тяжёлой её походки звенят ложки, вилки и стаканы… Ширококостая (в маму), временами полноватая Марленка не могла скрыть, что задета за живое, они ссорились, переставали друг с другом разговаривать, но, живя в одной квартире, осуществить это было трудно, и тогда я назначался «посредником»: « – Феля, скажи Виле…» , « – Феля, передай Марлене…» А потом живого посредника (т.е. меня) с успехом заменяла «Стенка» (– «Стенка, скажи Виле… Стенка, скажи Марлене…» – и «холодная война» заканчивалась.
Виля был мальчик болезненно самолюбивый, закомплексованный, с явно обострённым интересом к сексуальной сфере жизненных отношений. Отчасти знаю из Марлениных позднейших полунамёков, а в чём-то догадываюсь, что он пытался и её вовлечь в обсуждение соответствующих скользких тем, и даже сперва в чём-то преуспел. На какое-то время ему показалось, что он овладел некой её стыдной тайной, и он принялся шантажировать кузину, угрожая «всё рассказать тёте Бумочке» (то есть нашей маме).. И некоторое время угроза действовала – Марлена подпала, как и мы с Галей (его кровной единоутробной сестрой), под влияние этого несовершеннолетнего деспота. Но потом (уже после того как он, пожив в новой семье отца, где распоряжалась мачеха, снова стал жить у нас), повзрослевшая Марленка смекнула, что и сама имеет на него некий «компромат» (она застала его за позорным занятием). В ответ на очередную его угрозу «всё рассказать» ответила ему тем же. И Виля спасовал. Он перестал ей угрожать, зато переключился на меня, начав меня тиранить вдвое против прежнего. На мне живого места не было от его щипков и колотушек, но родители, занятые своими переживаниями и борьбой за существование, ничего не замечали. В своих воспоминаниях она пишет, что начала его подозревать в том, что он меня мучает, и даже завела следствие, но он уехал в Ленинград к выздоравливавшей матери. Мне помнится так, что она, действительно, пристала ко мне, чтобы я рассказал правду, и что я (поскольку мучителя уже в доме не стало) в самом деле признался. Мама была поражена, последовало письменное объяснение между сёстрами: нашей мамой и Вилиной, Виля, в ответ на расспросы своей матери, прибегнул к тактике «Держи вора!», заявив, что его, якобы, «бил Додя». Это была клевета – отец лишь однажды (на моих глазах) дал племяннику оплеуху в ответ на то, что тот назвал его «дураком». Но Гита поверила сыну и всю жизнь пребывала в плену его «показаний», а я, не желая раздражать её, особенно в те годы, когда она во многом заменила мне мать, не вступал в спор. Тем более, что Виля умер в январе 1941-го в Ленинграде от жестокого голода – в самый пик блокады.
Только из мемуарной книжки Марлены я узнал: оказывается, другой наш двоюродный брат, Миля (Михаил) Злотоябко, сын старшей сестры отца – Сони, был её тайной «первой любовью». Миля был на два года старше её, окончил школу как раз в канун войны, поступил в зенитно-артиллерийское училище и на фронт попал где-то в 1943-м. Забавно, что девичьи грёзы моей сестры совпали с матримониальными видами на неё нашей бабушки Жени – матери отца. Во время войны, когда Миля как раз был в Действующей армии, она вслух мечтала: «Вот было бы хорошо, если бы Миленька после войны женился на Марленочке!» Близкое между ними родство её не пугало: ведь у евреев в итоге многовекового галута (рассеяния) установилось признание религиозными авторитетами полной легитимности браков между двоюродными братом и сестрой, дядей и его родной племянницей и т.п. : в изолированных одна от другой общинах местечек было достаточно трудно найти себе пару, отдалённую по родству, а с «чужим» народом родниться воспрещала строгая иудейская религия …
Но мы-то уже были выходцами из «местечек» покрупнее. И бабушкина мечта не стала былью.
Но в ШишАках – отдалённом от железной дороги селе Полтавщины вблизи коренных гоголевских мест – летом 1936 года приехало на дачу множество нашей родни. Не знаю, повлияло ли то, что здесь главврачом местной больницы была родственница нашего дяди Ёни Злотоябко - его тётя Поля. Помню и Ёниного брата – дядю Борю. Из Полтавы прибыла на дачу семья папиного брата Лёвы: жена Рая, дети – шестилетняя Стелла и полуторагодовалый Эрик. Из Киева – папина сестра-близнец Тамара с мужем Шурой Сазоновым и дочкой Светой – трёхлеточкой. Мы с мамой тоже были здесь, а потом прибыла из Ленинграда и Марлена – она там оставалась у маминой младшей сестры, чтобы доучиться до окончания учебного года. Поезд на станцию прибывал ночью, оттуда бричкой или подводой везли в Шишаки. Марленка с ночи разоспалась, дети и взрослые после завтрака собрались в «нашей» хате, где при закрытых ставнях она спала в полутёмной горнице. Детям было воспрещено её будить, и мы сидели тихо-тихо, уставясь на спящую. Вдруг лицо её дрогнуло, глазки стали раскрываться. Почему-то этого очень испугалась Стелла – она громко заплакала. А я вдруг за компанию тоже задал рёву! Должно быть, от радости?
Далее в моей памяти долгий и почти сплошной провал. Марленка появляется в нём лишь крохотными островками. То был трагический период в жизни родителей и многих из их друзей, а также ближней и чуть отдалённой родни. Исчез дядя Лёва, кто-то мне, видно, соврал, что он уехал на «дальнее пограничье» («Катюшу» стали петь именно тогда, - в 37-м году. Мы с папой, взяв с собой посыпанную сахаром клубнику в стеклянных баночках, поехали пригородным поездом проведывать Марленку в Зелёный Гай – дачный посёлок под Харьковом, где она отдыхала в пионерском лагере (а пионервожатым был у них Боря Сухоруков – будущий отец её будущей невестки Инны – жены её сына Жени. Марленку на этом свидании совершенно не помню, лишь вкус клубники у меня во рту до сих пор (которой на мою долю младшенького в семье сколько-то перепало), – а ещё очень хорошо помню, как папа мурлыкал входившую в моду песенку о простой девушке Катюше …)
В эти годы (36-й – 37-й) я интенсивно и быстро освоил чтение – и погрузился в одуряющий мир книг. Должно быть, это и помогло мне не заметить трагических переживаний родителей по поводу исключения их из партии, потери положения в советской элите, их вынужденного безделья в связи с утратой прежней работы... Папу изгнали из армии, с преподавательской работы в Военно-хозяйственной академии. Всю стоявшую в квартире казённую мебель вывезли, а наша собственная шла в багаже «малой скоростью», на новую же не было средств. Вообще, отсутствие денег даже я, малыш, хорошо запомнил. Например, отец купил себе безопасную бритву с лезвиями (а до этого много лет ежедневно брился в парикмахерской, - это было (до наступления «новых времён») и принято, и доступно; помню, как учил его бриться двоюродный его брат Фроя Вол…
Один эпизод наставшей нужды связан с Марленочкой. У девочек в её школе завелась мода: сосать на уроке фарфоровые ложечки для горчицы, которые как раз тогда появились в магазинах (как стали выражаться в СССР, их «выбросили» на прилавки…). Ложечка стоила 3 руб. – в принципе недорого, но мама резко отказала дочери, и та расстроилась до слёз. Но в доме денег просто не было!
Примерно в это время родителям пришлось снова взять в семью Вилю: его мать, мамина сестра Гита, продолжала пребывать в ленинградской «Бехтеревке», а его отца, Сергея Иванова, то ли в Воронеже, то ли в Тамбове арестовали (и вскоре расстреляли «за троцкизм», мальчик остался, по существу, в чужой семье, у мачехи и прислал душераздирающее письмо. За ним поехала папина сестра Соня – и привезла в наш дом. Немедленно он вновь, но гораздо более ощутимо, чем было в Ленинграде, запугал и поработил меня, Заставлял «признаваться» на людях в большой любви к нему, а на деле за малейшую провинность больно колотил – в том числе ударом своей ноги под столом по косточке моей – но и заплакать не разрешал: за появившиеся на моих глазах слёзы потом, наедине, больно истязал…
Примерно к этому времени пришлось нам «самоуплотниться»: сдать в поднаём одну из трёх комнат нашей квартиры. На это надоумипл родителей кто-то из родственников, - думаю, что тётя Рая (жена отбывающего срок за политический самооговор папиного брата Лёвы. В период нашего общего пребывания в Шишаках родной ленинский ЦК ВКП(б) придумал гнусную провокацию: назначив «обмен партийных документов», призвал товарищей-коммунистов «разоружиться перед партией», честно признавшись в своих колебаниях и сомнениях, которые они, может быть, питали в отношении генеральной линии партии Лёва прервал отдых и помчался в то военное учебное заведение, где служил, признаваться в том, что да, сомневался в правильности методов, которыми велась коллективизация сельского хозяйства. Его немедленно исключили из партии как врага «за неискренность» и на основании конспектов слушателей обвинили в слабой критике, а, «следовательно», в активной пропаганде взглядов буржуазных политэкономистов. Адвокат на суде убедительно доказал вздорность обвинения, но суд вынес приговор: 5 лет лагерей! А внесудебная инстанция – «особое совещание» («тройка») заменила 5 лет – на 8. Лёве потом, в годы войны, повезло сказочно: в 1942 или 43-м его, лагерного «доходягу», «комиссовали» и отпустили к семье, жившей в эвакуации в селе Приволжье, - умирать. Но жена сумела вернуть его к жизни. Это, однако всё будет потом, а сейчас, зная проблемы нашей семьи, Рая подобрала нам очень подходящую жиличку. Её, Раин, родной брат был в разводе со своей первой женой Таней, Татьяной Эммануиловной, которая, как и её сестра Вера, искали жильё для своей (по-моему, тоже расставшейся с мужем) престарелой мамы, Розы Мироновны Шехтер.
Дочки привели маму смотреть комнату, и пока взрослые пили чай и обсуждали свои скучные дела (конечно, насчёт цены, сроков оплаты и т. п.), мы с Вилей, забравшись под письменный стол, тряслись от смеха над внешностью новой жилички: она была (или казалась нам) невероятно толста.
Многочисленным читателям и поклонникам литературного и журналистского творчества Ирины Бабич скажу, что это была её родная бабушка… Через несколько лет Марлена встретится с нею на занятиях литературной студии Харьковского отделения ССП, а ещё через целую жизнь, приехав ко мне в Израиль в гости, поговорит с Ирой по телефону в Хайфе. Но увидеться им так и не удалось.
От круглосуточной жестокой власти кузена Вили меня спас детский сад, куда я стал ходить с огромным удовольствием. Вилина зловещая роль моего персонального тирана выяснилась после его отъезда благодаря Марлениным подозрениям и расспросам, на которые я теперь уже мог не боясь ответить правдиво. Но перед этим у нас в семье довольно долго жила ещё больная, но уже выздоравливающая от своего маниакально-депрессивного психоза Гита. Виля очень любил мать, называл её не иначе как «мамочкой» – и при этом невероятно изводил всякими неожиданными проделками, шумом, криком (а у неё, вследствие болезни, мучительно болела голова). Я был свидетелем того, как она, протягивая обомлевшей племяннице столовый ножик с закруглённым концом, принялась умолять: «Зарежь меня, Марленочка, прошу тебя, зарежь сейчас же!»
Но вообще-то они более чем ладили, помногу и часто беседовали, и именно Гита надоумила Марлену написать жалобу… Сталину! Об этом случае впервые я узнал от отца в 1954 году во время нашего пятидневного свидания в только что «демократизированном» Речлаге – до этого момента «особом» лагере Воркуты. Партследователь обкома партии (в 1937-м) вызвал отца и принялся стыдить его, обвиняя в том, что бывший «троцкист» настропалил дочку написать вождю… Убедить дурака, что родители девочки тут ни при чём, папа там и не смог! У Марлены есть стихотворение «Тётя Гита», в котором названа подлинная вдохновительница этого её поступка.
(Гита с Вилей в начале войны из патриотических соображений не выехали из Ленинграда – она, будучи великолепным инженером-химиком, работала на заводе, он учился в военной спецшколе. В январе 1942 г., когда в иные дни по карточкам не выдавали даже ту крошечную порцию хлеба с опилками, которая была установлена в этот пик немецкой блокады, Виля тихо скончался в постели. Гита сумела его похоронить, и даже в гробу, выменянном на шкаф, однако вскоре заболела сама, и могила его затерялась. Гита, однако, выжила и к весне была вывезена из блокады, добравшись до нас с мамой и семьёй Эти, живших в деревне Содом. Она тогда долго отходила от крайней дистрофии, но в итоге дожила до 1990 г., и именно из квартиры её и её дочери я и моя семья уехали в Шереметевский аэропорт, чтобы навсегда покинуть СССР).
В школьные годы у сестрицы моей было два сильных увлечения: чтение с эстрады (художественное слово) и… вокал! Мы с нею музыкальны, как все Рахлины (по меньшей мере, мне известные): не говоря уже о знаменитом, не побоюсь сказать – гениальном, дирижёре Натане Григорьевиче Рахлине, прославившем эту фамилию по всему музыкальному миру (он во время войны руководил Большим симфоническим оркестром СССР). Я, право, не встречал ни одного представителя этой части нашей семьи, кому бы «слон на ухо наступил». Правда, отец наш не владел ни одним музыкальным инструментом, кроме балалайки, но уж на ней играл виртуозно. Условия войны помешали мне перенять у него это умение, а когда через несколько лет после её окончания балалайка снова появилась в нашем доме, и отец, по моей просьбе, стал меня обучать, – его… посадили в тюрьму. Марленка же ещё в Ленинграде успела проучиться год в музыкальной школе и хотя бы азами нотной грамоты овладела. И вдруг, к 7-му – 8-му классу, школьная учительница музыки «обнаружила» у неё задатки солистки. В последний перед войной год в Харькове гастролировала знаменитая певица московского Большого театра Вера Давыдова – её реклама с фотографией в роли Кармен, с алой розой в зубах, была вывешена на всех уличных щитах и тумбах. Конечно, у Марленочки «оказалось» «прекрасное меццо-сопрано», и в доме с утра и до вечера стали звучать самые различные арии, романсы и песни.
Более того, в бесконечных (продолжающихся иной раз по два-три часа, телефонных «сеансах связи» с девочками, но чаще с мальчиками своего класса она пела по заявкам своих слушателей. Так, однажды заливалась соловьём для своего одноклассника Вили Крамского. Даже помню отчасти репертуар: например, украинскую народную песню «Дуб на дуба похилився – упав комар та й убився…»
И вдруг она слышит – в трубку ворвался незнакомый мужской голос на украинском языке:
– Ой, як же гарно ви співаєте!
От неожиданности и в испуге она уронила трубку. Минуты через две – стук в дверь: явился телефонный монтёр с АТС, пожилой дядечка, щирий українець:
– Ось я прийшов подивитися: хто ж це така спiвачка? Перевіряв комутацію тамочки у шафі на вулиці, чую – неначе соловейко в лісі...

Вовсе и не выругал за «нецелевое» использование средства связи…
Для молодёжи поясню: вплоть до самого конца Советской власти в СССР пользование телефонами было «дешевле грибов». Трудно бывало дождаться очереди на установку квартирного аппарата, зато пользование им практически не влияло на бюджет. Такова была одна из причуд «социалистической экономики»... Нам телефон достался по обменну квартир: у харьковских обменщиков, как и у нас в Ленинграде, он уже был подключён. Нынешние номера знакомых выпадают из моей оперативной памяти, а тот, что был у нас в Харькове 70 с лишним лет назад, теперь совершенно мне ненужный, - помню: 7-70-35...
Увлечение художественным словом было более сильным и длительным. Сестра году в 1939 – 40-м поступила в студию Дворца пионеров, которую вела серьёзный педагог Александра Ивановна Михальская. Студия состояла из трёх возрастных групп, Марлена, её подруга Валя, а также минимум двое их одноклассниц занимались в старшей, я записался в младшую. Занятия студии строились увлекательно, они включали, сколько помнится, технику речи, постановку сценического дыхания, репетиции выразительного чтения. Александра Ивановна особое внимание уделяла дикции, отработке литературных норм русского произношения. Никогда не наязывала исполнителям собственные образцы выразительности, но разъясняла смысл текстов, заботясь о том, чтобы дети сами искали нужную интонацию. Результаты работы студии демонстрировались на публичных выступлениях: в малом зале Дворца, в «Комнате сказок»... В этой комнате, декорированной в русском фольклорном стиле, помню, была поставлена инсценировка по славянофильской поэме А.К.Толстого «Сватовство». Ведущими выступали одна за другой девочки-старшеклассницы, среди них и Марлена, и Валя Оленцова, а роли женихов – Чурило Пленковича и Дюка Степановича – исполняли юные красавцы Боря Миллер и Виля Крамской... Уже не помню, кто был «князем Владимиром», но, когда он произнёс ключевые слова:

В мешке не спрятать шила,
Вас выдал речи звук:
Пленкович ты Чурило,
А ты Степаныч Дюк!» –


оба добрых молодца стряхнули с себя «маскировочные» одежды и предстали во всём великолепии сверкающей юности. А девочки в кокошниках повторяли слова жизнерадостного рефрена:

Ой, ладо диди-ладо,
Ой, ладо, лель-люли!


Ещё они исполняли исценировку пушкинского «Жениха», вместе с Валей читали «Смерть пионерки» Э. Багрицкого... Уверен, что сами участвовали в подборе своего репертуара.

Как раз в канун войны, вечером 21 июня 1941 года, мы всей семьёй уехали к тёте Соне и дяде Ёне на Большую Панасовку (по-советски – улицу Котлова) – как было сказано, на «семейный совет» по случаю окончания братом Милей десятилетки: решался вопрос, куда ему поступать учиться дальше. Миля со своими одноклассниками был в загородной поездке, вернулся поздно, и никакого «совета» не помню, а вот тосты за его здоровье и будущее произносились. Кроме того, оказалось, что мы присутствуем на свадьбе: пожилая тётя дяди Ёни Злотоябко выходила замуж. С семейного вечера мы вернулись поздним трамваем около двух часов ночи и всё утро спали часов до 11-ти. А в полдень Молотов сообщил, что началась война.
Марленку как старшую школьницу вскоре отправили на сельскохозяйственные работы в дальний Золочевский район (Харьковской области: ведь есть Золочев и в Западной Украине). Папу, к его искренней радости, повесткой уже в 6 утра 23 июня вызвали на призывной пункт. Пробыв там дня три, он получил назначение не на фронт, а почти в противоположную сторону: в Керчь, заместителем начальника военно-артиллерийского училища. По прибытии он убедился, что назначение – фальшивое (кто-то из военкоматских служак, обнаружив свою ощибку (имеющие «пятно» в анкете не допускались к защите Родины), как видно, заметал следы... В результате отца отправили обратно в распоряжение призвавшего его военкомата, и там только сам военком, сжалившись над ним, за две недели до сдачи города немцам откомандировал «неблагонадёжного» полкового комиссара, лишённого партбилета, в тыловой военкомат, - «какой вы назовёте сами», - сказал человечный военком Супоницкий. И тем сохранил жизнь потенциальному «врагу народа». Благословенна да будет память военкома!
Марленка приехала из Золочевской Одноробовки загорелая, похорошевшая, возбуждённая и, как всегда, с неисчерпаемым запасом устных рассказов. Трещала, как сорока: о том, что это село они «переименовали» в Недоробовку, что быки совхозные не слушаются команд без добавления крутого мата, что мальчики их класса поневоле научились матюкаться… Жизнь пока что продолжалась без заметных перемен – Харьков до начала сентября ни разу не бомбили, все объявленные «тревоги» оказывались практически ложными.
Но вечером 4-го сентября, гораздо раньше, чем радио успело объявить тревогу, и задолго до того как взвыли сирены, раздался где-то неподалёку от нас грохот взорвавшейся авиационной бомбы. Марлена была возле дома, соседнего с нашим, сидела на скамеечке возле подъезда, где жила на первом этаже семья её ближайшей школьной подружки Вали Оленцовой. И их обеих взрывной волной сбросило на тротуар.
Бомбёжки последовали одна за другой – сперва только ночью, после и днём. Отец выпросил в военкомате хотя бы временное назначение: начальником воинского эшелона, перевозившего какое-то военное училище в г. Махач-Кала. Мы с мамой и Марленой перебрались в соседний дом к мамиой подруге и сотруднице по бухгалтерии Лии Наумовне в её маленькую комнатку на первом этаже, где был ещё и её сын – шенстиклассник Эмма. Но потом, с возвращением отца, переселились в квартиру его сестры Тамары, бывшей замужем за ректором Харьковского университета Александром Васильевичем Сазоновым. Он в это время находился как комиссар дивизии военного ополчения на рытье окопов – строительстве военных укреплений где-то у Днепра. От него долго не было ни слуху ни духу, и вдруг как-то вечером явился страшно обросший, обтрепавшийся, с заплечным мешком… Оказалось, еле выбрались из-под угрозы окружения…
Между тем, ночные налёты всё усиливались, и Тамара договорилась, что нас с Марленой, вместе с другими детьми окрестных домов, будут с вечера впускать на всю ночь для сна в подвал-бомбоубежище соседнего большого учебного корпуса. Её домработница Груня оставалась там на ночь с детьми Сазоновых – 8-летней Светой и 4-летним Игорьком, их устраивали на койке, а мы с Марленой ложились вдвоём «валетом» на восьми составленных стульях. Конечно, на какое-то время это обеспечивало более спокойный ночлег: не приходилось вскакивать по сигналу сирены и куда-то бежать прятаться… Но тут вдруг какая-то блюстительница строгой нравственности закатила скандал, увидев в одной «постели» (на стульях!) 16-летнюю девочку с десятилетним мальчиком… Не помню, какие это имело, и имело ли, последствия… Но сам факт на меня произвёл впечатление.
(К слову, замечу: утверждения фрейдистов о том, будто мальчикам в период полового созревания снятся сексуальные сны с участием их сестёр, на моём примере не подтверждаются. Моя родная сестра НИКОГДА не была предметом моих сексуальных фантазий, и это не пресловутое «Вытеснение», а медицинский факт. К некоторым из двоюродных (не буду кривить душой) я испытывал сексуальный интерес; к родной сестре, как и к матери – НИКОГДА).
Но вот семья Сазоновых (кроме дяди Шуры, который остался заканчивать эвакуацию университетского имущества) уехала пассажирским эшелоном на Восток. Только лишь выехали они машиной на вокзал для посадки в поезд, как прибежал из военкомата отец: ему выдали посадочные талоны для отправки семьи тем же (университетским) эшелоном! Как и где он тут же нашёл подводу – не знаю, но мы погрузились и потащились через весь город. Однако уже почти у самого вокзала, на Красноармейской, были остановлены начавшейся среди белого дня воздушной тревогой, пришлось завести коняку с телегой во двор большого дома, что прямо напротив харьковского Южного вокзала. Нас же заставили укрыться в подвал – в просторное газоубежище. Когда же прозвучал отбой и мы за две минуты доехали до места, выяснилось: эшелон ушёл.
Это было 28 сентября, а на другой день отец снова прибежал с посадочными талонами на очередной эшелон, следовавший в глубокий тыл: Сталинградскую область Наша беженская эпопея подробно описана в моих «Записках без названия» http://zhurnal.lib.ru/r/rahlin_f_d/. Здесь отмечу только эпизоды, связанные с Марленой.
В большом пульмановском товарном вагоне, куда нас обоих, с мамой и вещами, забросил отец, бОльшую часть пассажиров составляли польские евреи – беженцы ещё с 1939 года. На станции Купянск – железнодорожном узле в 125 километрах восточнее Харькова, который, по слухам, немцы нещадно бомбили, мы отделались лёгким испугом: только лишь поезд там остановился, как послышались взрывы, затрещали зенитки, и наша мама, как наседка цыплят, попыталась накрыть нас обоих своим маленьким телом… Но тут поезд тронулся, и в течение дальнейшего пути никаких происшествий не было. От скуки дорожной Марлена решила провести собственными силами концерт. Еврейско-польское большинство аудитории по-русски понимало плохо, тем не менее, сестра с энтузиазмом читала Пушкина, Багрицкого, Маяковского, я – Агнию Барто и других детских поэтов, и мы оба «обаяли» публику, - особенно пару молодых неразлучных друзей, незадолго до начала 2-й мировой войны вернувшихся в Польшу из Франции: одного из них звали Марсель, другого – Виктор. По-моему, им обоим особенно понравилась Марлена, и вряд ли их так уж интересовало, о чём она рассказывает: о чём бы говорили её уста, рассказчица была хорошенькой девушкой 16-ти лет!
Поезд привёз нас на станцию Елань, подводами пассажиров развезли по местным сёлам, и мы оказались в такой свирепой глубинке, и в такой «мёртвый сезон», где и когда матери совершенно не было работы до самой весны. Она отправилась пешком в районный центр, чтобы оформить в военкомате деньги по отцову аттестату (должности он не имел, но на довольствии состоял) и потребовала от военкома оформить нам проездные документы в Кировскую область – к эвакуированной из Ленинграда сестре. Военком принялся уговаривать: «Куда вы поедете? Здесь глубокий тыл! Немец сюда никогда не дойдёт».

Но маму звал в дорогу не столько страх перед немцами (о том, что враг сюда дойдёт, никто и не мог предположить тогда), сколько перспектива полного безделья. К этому моменту уже были депортированы в восточные районы страны немцы Поволжья, брошенные ими дома и хозяйства стояли без призора, военком предлагал матери содействие в получении этого имущества практически даром, - нет, мама оформила бумагу на проезд (этот документ до сих пор у меня) – и мы, пожив в Бабинкине две-три недели, уехали.

В Камышине при посадке на пароход у грузчиков-крючников остался саквояж со всеми продуктам, и все десять дней пути до Горького мы голодали. Не прошло ещё и двух часов с момента отплытия, я не успел проголодаться и отказывался есть добытые мамой у других пассажиров сухарики и картошку. Марленочке же, большой фантазёрке, показалось, что я уже умираю от голода, и она принялась со слезами на глазах меня уговаривать:
- Ешь, Фелинька, ешь!
Я так испугался её «атаки», что стал её горячо утешать:
- Да-да, Марленочка, я буду, буду есть!
Она тоже запомнила и описывает в своей книжке воспоминаний этот забавно-печальный эпизод. Ей голод, как она там отмечает, не запомнился, зато мне запомнился слишком. На этом пароходе мы оба заболели: я подхватил корь, а она – хроническую болезнь с затейливым названием «узловатая эритема». В Горьком нам пришлось трое суток провести в страшном гноище вокзального эвакопункта: не могли никак попасть на поезд до Котельнича, откуда было уже рукой подать до нашей цели: Свечинского района Кировской области. В моих «Записках без названия» рассказано, как, добравшись всё-таки до Котельнича, мы случайно отыскали попутную нам машину – газогенераторную (двигатель внутреннего сгорания в ней работал на газе, вырабатываемом сжигаемыми деревянными чурками: «русское чудо»!!!), на свободном месте рядом с шофёром посадили обезножевшую Марленку (ходить бедняга не могла совсем) – но до места не доехали трёх километров: «газогенератор» сломался… Оставив Марлену в кабине с шофёром, мы с мамой (я – всё время ею понукаемый: меня мучил жар болезни и слабость) поплелись пешком, нашли избу в селе Юма, откуда мамина сестра Этя с семьёй выбрались буквально накануне, но тут ещё и выяснилось, что несколько дней назад к ним приехал из оставленного немцам Харькова наш отец!

Через какое-то время мы оба встали на ноги. Наступил день, когда оба отправились в школу. Школа находилась в Юме, до которой от Содома было всего лищь с километр пути, да с полкилометра внутри села. Но стоял трескучий мороз. По дороге старшая сестричка несколько раз меня останавливала, внимательно оглядывала и заботливо растирала мне щёки и ладони: я умудрился оставить дома рукавички. Однако обратно-то возвращался один – и явился домой с прихваченными лютым холодом руками. Начав отходить, они стали невыносимо болеть… Хорошо, что оказавшийся дома отец велел мне запустить обе ладони в его густые чёрные кудри…

Из всей Марлениной ученической жизни в Юме и Содоме мне запомнилось только её увлечение местным учителем то ли истории, то ли литературы Степаном Васильевичем (она всегда кем-то увлекалась, а мне оставались на память имена (как правило, с самими её «героями» общаться почти не доводилось), - например, в Харьковской 82-й школе, помню, кумиром был Иван Максимович – учитель русской литературы; после войны, в Харьковском же университете, – Александр Моисеевич Финкель – знаменитый лингвист и литератор, один из трёх авторов прославленного сборника стилизаций «Парнас дыбом»…( у неё он был научным руководителем дипломной работы «О языке поэзии ранних стихов Николая Тихонова»).

В северной деревне мы оба (во многом ещё безотчётно) с интересом воспринимали бушующую вокруг стихию родного нам языка, диалектизмы, фразеологизмы, фольклорные блёстки. На Марленино не столь уж долгое (с ноября по апрель) пребывание среди «вятичей» пришёлся праздник Крещенья, с обычными для него гаданиями, воспетыми Жуковским и Пушкиным. Хозяйка, Матрёна Яковлевна, предоставила нам возможность насладиться подблюдными песнями в довольно значительном их репертуаре. Характерно, что этот вечер отражён и в Марленочкиных воспоминаниях, и в моих (у меня, правда, подробнее, дотошнее).

Как и мне, сестре запомнились колоритные особенности вятского диалекта, а также тот «секретный» воляпюк, который мы заимствовали у тамошних детей, хорошо усвоили и потом несколько лет пользовались им, чтобы «зашифровывать» наши диалоги от понимания взрослыми. Конечно, это была лишь игра – скрывать от родителей или родни нам было нечего. Тем не менее, мы нередко вели разговор таким образом:
– Ма-ши-на-рле-ци, да-ши-й-ва-ци погово-шим-ри-ци по-сошим-ски-до-ци!
– Сог-ши-сна-ла-ци. Ши-я-ци ещ-ши-щё-ци не за-ши-ла–бы-ци, ши-к кА-ци разго-ши-ри-вать-ва-ци по-со-ши-мски-до-ци… И т. д.

(ПЕРЕВОД: « – Марлена, давай поговорим по-содомски» - «Согласна. Я ещё не забыла, как разговаривать по-содомски»).

Мы так натаскались в этом способе общения, что он звучал для постороннего уха как абракадабра, а мы без труда понимали друг друга – и веселились! И это притом, что и я был уже великовозрастный детина, а уж она-то и вовсе давно «на выданье»…

Но эти разговоры были сами по себе позднейшим воспоминанием о начале войны и затевались уже в Харькове. А пока, трескучей зимой 41 – 42 года сестра уломала отца взять её с собой на Урал: он, списавшись с учреждением, в котором работал до начала войны,, получил вызов в Златоуст, на Урал, где находилась эта его Гипросталь… Они с Марленой уехали. Мы же с мамой выбрались туда только к концу осени – папа получил комнату в порядке «уплотнения» местной семьи: у которой была квартира из трёх комнат, им оставили одну, в другую (махонькую) вселили гипросталевского инженера Шапиро с женой и ребёнком, третью предоставили нам.
Марлена ко времени нашего с мамой приезда вовсю работала в заводской химлаборатории на анализе плавок стали. Девятый класс, в котором она училась в Юме, остался неоконченным, но в новом, 42-43 учебном году она решила возобновить занятия без отрыва от производства. Школ для взрослых там не было, и Марлена договорилась со своим начальником, что будет работать только в ночную смену, чтобы иметь возможность посещать днём обычную детскую школу. Так и прозанималась до окончания 9-го класса. А летом, уволившись с завода, отправилась в Челябинск и поступила на подготовительный курс находившегося там в эвакуации Киевского медицинского института (туда принимали с образованием в объёме девяти классов средней школы). Под Челябинском, в маленьком шахтёрском городке Копейске, жила старшая сестра нашего отца Соня с мужем и матерью – бабушкой Женей. Миля (сын Сони и Ёни) был на фронте. Марлена поселилась у них, успешно закончила курсы, сдала экзамены, которые одновременно были и вступительными… Но в мединститут поступать не пожелала, а отправилась обратно в Златоуст и определилась в 10-й класс женской школы. То был первый год возвращённого Сталиным и его министром просвещения Потёмкиным (просвещения – Потёмкиным! Надо же…) раздельного обучения полов, я как раз пошёл впервые в мужскую школу…

К этому времени у Марлены в Златоусте уже было несколько друзей –Владик Свирский и Витя Подольский…. Особенно хорошо помню второго из них – потом много лет спустя встречал его в Харькове, и он неизменно меня расспрашивал о сестре. Но, учась в 10-м классе, сестра подружилась здесь с девочками, которые, как и она, всерьёз увлекались литературой (и в дальнейшем стали специалистами именно в литературоведении). Это Римма Комина и Вера Анохина. Обе потом учились в Москве, Римма Васильевна (1926 – 1995) стала видным фольклористом, профессором Пермского университета… В судьбе Марлены обе сыграли роль поверившей в поэта «публики», обе очень её полюбили, а Вера, сверх того, выполнила некую секретную и не вполне законную функцию…
Подготовительные курсы при Киевском мединституте в Челябинске, куда, как было принято в те времена, принимали слушателей с 9-классным образованием, имели право выдать на руки окончившему их слушателю аттестат о среднем образовании. Отцу, ездившему в Челябинск в служебную командировку, удалось «выручить» у администрации курсов Марленин аттеста. Но его выдали без оценок по математике (алгебре, геометрии), на курсах не читавшихся. Прочерк напротив названий этих предметов проставлен не был. Между тем, мы из Златоуста в конце марта уезжали в Харьков, так что сдать экзамены за десятилетку, проучившись почти весь год в десятом классе, Марлена уже не успевала. Вот тут и пригодилась дружеская помощь Веры Анохиной: Подруга аккуратно и очень похоже на почерк, которым были проставлены там все оценки, написала два «Отлично» в соответствующих графах документа: и по алгебре, и по геометрии. Приехав в Харьков, Марлена летом подала этот аттестат в приёмную комиссию филфака…

Но до начала занятий она продолжала работать библиотекарем в одном их харьковских военных госпиталей. Папа сначала лежал со своей страшной опухолью в больнице, однако ему показана была операция, и мама увезла его в Москву. Я сперва посещал дневной пионерлагерь на старой территории УФТИ (Украинского физико-технического института на ул. Юмовской), куда меня устроила тётя Тамара, а потом меня забрали к себе на месяц тётя Соня и дядя Ёня, жившие в тогдашнем Сталино (ныне это Донецк). И Марлена, которой в августе 44-го исполнилось 19 лет, осталась в наших двух комнатах на 6-м этаже ведомственного дома «Минчермета» одна-одинёшенька.

Надо ли говорить, что в маленькой библиотеке госпиталя в читателях недостатка не ощущалось. Более того, я успел увидеть некоторых из них в качестве стеснительных, но вместе с тем и бесцеремонных гостей нашей квартиры. Пока раненые пребывали на лечении, разгуливать по всему городу в одном белье или даже в халатах и больничных пижамах было невозможно (госпиталь находился довольно далеко от нашего жилья). Но после выписки и перед отъездом на родину или на фронт некоторые абоненты библиотеки считали долгом проститься с молоденькой, приветливой «библиотекаршей» .Тем же, кто ещё пребывал на излечении, ничего не оставалось пока, кроме как мечтать о дне выписки. Но знаменитая солдатская находчивость помогала некоторым особенно настойчивым выбираться в гости путём самоволки. Каким-то образом, у кого-то из раненых, а, возможно, из персонала был один на всех комплект солдатского обмундирования, надев который, можно было, с известным риском, убежать в самоволку. Для того чтобы соответствовать любому охотнику, этот комплект «Х/Б Б/У» (обычная маркировка солдатского затрапеза: «хлопчато-бумажный, бывший в употреблении») заранее имел самый гигантский размер изо всех возможных. И вот его-то наладился вовсю использовать Миша Бурмакин – самый маленький из недомерков эксренного призыва в пиковый период войны. Он буквально утопал в широких складках шаровар и робы, в которых Гаргантюа и Пантагрюэль могли бы разыскивать друг друга безрезультатно с утра и до вечера. И вот, представьте, этот выходец из Пустопорожней волости, деревни Вахлаки, оказался интеллектуалом: узнав каким-то дивом, что госпитальная книгоноша любит стихи – преподнёс ей стихотворение, в котором были и в самом деле великолепные строки:

«Ты пишешь письмо мне, моя дорогая,
в пылающий адрес войны»

Неискушённая Марленка уже было даже поверила в авторство поэта-самородка, как вдруг кто-то в студии союза писателей, человек осведомлённый, назвал ей фамилию истинного сочинителя этих впечатляющих строк: Иосифа Уткина.

Бедный Миша Бурмакин! Не зная, что разоблачён, он по выздоровлении от ран был обмундирован по росту и продолжал воинский труд и мирный досуг от него, заключающийся в старательной, но не всегда безгрешной передирке шедевров русской лирики. Чтобы не мелочиться, стал списывать у мастеров, выше которых в русской поэзии нет певцов:
«Вот Марлена Вам совет играйте,
Но впредь у нас не разрывайте
Ни мытригалов, ни сердец»!»
Простой колхозник с 4-леткой образования вряд ли даже просто понимал, что он не пишет свои стихи, а ворует чужие, и что недостаточно отринуть Зину и вписать Марлену, чтобы считаться поэтом… Но, главное, понимая, что вряд ли выжил малыш Бурмакин в пылающем адресе войны, – не станем же и упоминать красивое слово «плагиат»!
Бедный мальчик! Один из двадцати семи миллионов, жизнью защитивших Родину и весь мир.
А вот и ещё одна мимолётная история того короткого – в несколько месяцев – периода Марлешиной биографии. Один из действительно активных читателей, степенный и тихий молодой человек по имени Виктор, кажется, даже офицер или, по меньшей мере, «лицо сержантско-старшинского состава», выписавшись из госпиталя, должен был дождаться своего поезда, который по расписанию, прибывал на другой день, и человеку некуда было деваться целые сутки. Он попросил разрешения у Марлены ...переночевать у неё дома!
Родители – в Москве, я – в Донецке, девушка в квартире одна, и вот такая вдруг просьба! Но мужчина вёл себя безупречно, «подзаходов не лепил», и она не нашла мотива отказать. Ему отвела место для ночлега в проходной комнате, сама улеглась в тупичковой. Дверь между комнатами была без замка. Правда, с внутренней, Марлениной стороны зачем-то имелись две петли для навесного замочка, и она продела внутрь них …карандашик! Но и эта хлипкая «защита» не понадобилась: Виктор и не попробовал покуситься на хорошенькую хозяюшку. Уж бог весть почему!
О таком необычном приключении ей не терпелось с кем-то из близких поделитьбся, и она, ничтоже сумняшеся, рассказала обо всём нашему дяде Шуре Сазонову – мужу тёти Тамары, бывшему ректору Харьковского университета, а к этому времени – директору инженерно-экономического института. Марленочка рассчитывала, что он посмеётся вместе с нею, но старина закатил ей грозную нотацию. Помню, она на него ужасно разобиделась, но, дорогой читатель, ведь, по сути дела, строгий морализатор был абсолютно прав! Надо ещё добавить, что, как рассказала сама Марленочка в своей книжке воспоминаний, она на филфак не прошла по конкурсу (получила «тройку» по литературе!), и лишь по ходатайству недавнего ректора (то есть того же дяди Шуры») ей разрешили экзамен пересдать, что и завершилось заветной «пятёркой»!
В начале октября (уже и учёба в школе возобновилась) я вернулся из Донецка – и застал наши две комнатки в обновлённом виде: с привезёнными мамой и папой из Москвы дешёвыми, но нарядными, украшенными набивным узором ковриками, накидками, тут явились на обеденный перерыв из соседнего здания Госпрома родители – и, о чудо! – папа, бодро взбегающий на наш шестой этаж по лестнице, а увозили в Москву – лежачего…
Вскоре, однако, началась длинная и трудная зима 1944 – 45 г.г. – придётся процитировать отрывок из моей книги «О Борисе Чичибабине и его времени» (правда, Чичибабиным в тот момент у нас в доме ещё и не пахло):
«Осень победоносного сорок пятого, разбитый войною Харьков. Моя старшая сестра Марлена - на втором курсе филологического факультета в университете, я - семиклассник мужской школы, родители служат в проектном институте «Гипросталь», расположившемся в Госпроме - огромном административном здании конструктивистской кладки конца 20-х годов. Здесь, за Госпромом, в те же годы построен большой жилой массив, и каждый из составивших его домов наделен каким-нибудь советским названием: «Профработник», «Военвед», «Пять - за три» (то есть «Пятилетку - за три года!»), «Новый быт»... Мы живем в гигантском, почти на триста квартир, «Красном промышленнике», на шестом этаже, под плоской бетонированной крышей - «солярием». Занимаем две маленькие комнаты, а в третьей - соседи. После освобождения Харькова в первые две-три зимы центральное отопление не работало, мы жили зимой все четверо в одной из наших комнатенок, другую превратив в холодильник. «Солярий» над нами, - утопическая затея советских строителей (мыслилось, что на нем будут загорать после вдохновенного трудового дня счастливые пролетарии), - сляпанный из плохих материалов неумелыми руками, тёк в три ручья (позже вместо него возведут обычную железную кровлю), и полпотолка в нашей зимней берлоге были сизо-зеленые от затёка... Посреди этой берлоги красовалась чугунная печка, труба которой была выведена в окно. При растопке печь, которую, в память гражданской войны, называли «буржуйкой», нещадно дымила, от этого, да еще от керосиновой коптилки, при свете которой мы ели, читали, делали уроки, стены были черные, на них можно было писать пальцем (что я и делал, по неразумию своих - немалых уже - тринадцати-четырнадцати мальчишеских лет).
< … >.
...По обыкновению своего открытого, подельчивого характера Марленка много рассказывает нам о людях, с которыми общается и в университете, и в литературной студии. Уже несколько лет она всерьез сочиняет стихи, и ее знакомые - тоже люди, как правило, пишущие. Во время войны она была потрясена героической поэмой Маргариты Алигер «Зоя», теперь интенсивно осваивает творчество Анны Ахматовой - не только чтением, но и испытанным путем подражательства. А еще - в нашем доме с некоторых пор звучит смешная фамилия Пастернак. Об этом поэте нам уши прожужжал конфетной красоты юноша по фамилии Цимеринов, а по имени -<…> Борис (или, по домашнему, Буся). Прошлой зимой он было зачастил к сестре - и просиживал у нас целыми вечерами. Обычно, когда не было гостей, мы, натопив буржуйку докрасна, спешили, пока комната не выстыла, забраться поскорей под одеяла, а ко мне в постель повадился залазить наш рыжий кот Филька, с которым мы друг друга согревали. Но, разумеется, в присутствии Буси Цимеринова это все откладывалось. Мы все четверо, а гость - пятый, сидели вокруг стола, посреди которого тускло светила коптилка, влюбленный в своего знаменитого тезку Буся цитировал его стихи, и весь вечер в комнате только и звучало: «Пастернак-Пастернак». Мы клевали носом, печурка быстро остывала, становилось холодно, однако мы не решались намекнуть патриоту русской поэзии, что пора бы и честь знать. Больше всех страдал кот, но и он молчал - должно быть, из деликатности. А, может, от гордости.
Помню, прибежал однажды Буся особенно взволнованный:
- Марлена, придумай буквальную рифму к слову «Англия»! Ага, не получается?! А я придумал: «Англия - шланг ли я?»!
- Ну, как ты можешь в этом сомневаться? - сказала озорная Марленка...
Папа говорил о Бусе, что тот ведет себя, как слон в посудной лавке. Но говорил это с симпатией, добродушно, - должно быть, потому, что и сам смолоду любил и сочинял стихи».

В те дни Марлена встретила однажды на улице свою довоенную одноклассницу и подружку Нелю Сурженко. Выяснилось, что та учится в авиационном институте, но по какой-то причине лишена общежития.. Марленка немедленно привела Нелю к нам домой, и родители легко согласились принять её пятой в наш семейный «колхоз». Неличка оказалась не только ослепительной, праздничной красоты (сохранившейся до весьма зрелого возраста), но и обладательницей лёгкого, весёлого, жизнерадостного характера, вполне подстать своей подруге. За те несколько месяценв, которые она прожила с нами вместе, наш с сестрой репертуар обогатился новой весёлой чушью, - кажется, именно от неё мы научились, например, такой песенке:
Замок спит во мгле туманов-манов-манов-манов,
Освешён лишь бельведер-дер-дер
Там играет на гитаре-таре-таре-таре
Иностранный офицер-цер-цер!

Сладко так звучит гитара-тара-тара-тара,
Издаёт печальный звон-звон-звон:
«Выйди, выйди, миа кара-кара-кара-кара,
Выйди, выйди на балкон-кон-кон!»

И, мольбам его внимая-мая-мая-мая,
Отворилося окно-кно-кно,
И Мария Сантегая-гая-гая-гая
Чем-то облила его-во-во…

И в волнах Гвадалквивира-вира-вира-вира
Долго мылся офицер-цер-цер:
«Ах, как жалко мне мундира-дира-дира-дира,
Сакраменто, бельведер-дер-дер!»

В эвакуации Неличка познакомилась и подружилась с беженцем из Польши Митей, - не знаю, был ли он еврей или поляк (она-то, несмотря на свою «щиро» украинскую фамилию, еврейка полная: по обоим родителям). Митя стал воином формируемой в СССР польской армии (не знаю: Крайовой или Людовой) и по дороге на фронт, в красивой воинской форме, остановился в Харькове, чтобы повидаться с Нелей. Вместе они пели популярную тогда польскую песенку «Ты жечешь мьне…», целовались украдкой. Митя уехал и вскоре погиб.
Неличка стойко переживала и разделяла с нами все неудобства быта последнего года войны: пилила (вдвоём со мной или Марленкой) прямо в комнате дрова (колол я их внизу: на лестнице это делать не разрешалось, да мы и сами не пытались. Потом вместе таскали их наверх, складывали в коридоре или под кроватями. Распилку дров девочки превращали в музыкальный концерт, распевая, в такт движениям пилы, популярные и шуточные песенки. Ближе к весне наша «квартирантка» получила место в общежитии… Но – не помню, в ту ли, в следующую ли зиму – у нас появились другие жильцы: сестра папиной приятельницы Маруси Гимпелевич – Аня, с восьмилетней девочкой. Они вернулись из эвакуации, и родители помогли им обосноваться в Харькове…
О Неле нам было известно, что она, не доучившись в институте, вышла замуж и уехала с мужем в Эстонию. Прошло много-много лет, и вдруг Марлена, у которой за плечами тоже уже было несколько десятков лет замужества, двое взрослых детей, да и у нас с женой сын-старшеклассник, получила от Нели письмо, в котором сообщалось: муж её умер от внезапного инфаркта, дочь замужем, сын вырос, а она, Неля, поднявшая их уже самостоятельно, живёт одна в квартире – и приглашает Марлену с мужем, а впоследствии и меня, погостить у неё во время своего отдыха в Прибалтике. «Я только теперь по-настоящему оценила, как благородно поступили тогда твои родители, дав мне приют в своём доме», - писала она – и заявляла, что рада отблагодарить нас своим гостеприимством. Приглашением воспользовались сначала Марлена с Фимой, а потом и мы с сыном…
Когда Неля, с которой по приезде в Таллинн мы созвонились, вынесла в лобби Управления морского пароходства ключ от своей квартиры в жилмассиве Ыйсмяэ, я буквально остолбенел от восторга: женщина 50-ти лет сохранила не «следы былой красоты», а всё её праздничное сияние! Это была ликующая, торжествующая красота в полном своём расцвете!
В дальнейшем Неля с дочерью и внучкой прибыли в Израиль, мы дважды встречались с нею в Иерусалиме – к сожалению, её поразила тяжкая болезнь, связавшая ей подвижность…
Я довёл рассказ о Марлениной юности до начала её «студенческого романа» с Борисом Чичибабиным – и теперь бы должен отослать читателей к своей уже названной выше книге «О Борисе Чичибабине и его времени. Строчки из жизни! (Харьков, Фолио, 1997) или к нескольким её воспроизведениям в Интернете, из которых одну ссылку уже привёл выше, а другую в виде «флэш-книги» рекомендую найти в литературном иллюстрированном сетевом альманахе «Тредиаковский» по ссылке www.trediakovsky.ru/.
Впрочем, отложим это на потом. Сперва хочу предложить вниманию читателей ещё две вставки, имеющие прямое отношение к жизни моей сестры, причём, не только к периоду непосредственно после ареста и осуждения родителей, но и к более отдалённому. События эти проходили как бы на отдалении от неё, более активную роль судьба в них припасла мне, а потом, через много лет, Марлена попросила меня ей напомнить: как, почему и откуда появилась в нашей жизни комната на Лермонтовской? То есть не то чтобы она вообще не знала этого, но, видимо, подзабыла. А между тем, для изучении я тех времён история довольно много говорящая.
В моих обширных записках двум частям этой истории отведены два мемуарных рассказа. Оба предлагаю прочесть. Но прежде для не харьковчан поясню: Лермонтовская – небольшая улица в центральной части старого Харькова, отходящая от одной из главных магистралей Нагорного района – улицы Пушкинской, близко к её кладбищенскому отрезку (там в одном месте сразу несколько городских погостов – действующих и уже закрытых, даже – бывших…). Обоим рассказам предпосылаю в качестве эпиграфа стихотворение много лет живущего в Иерусалиме близкого друга и ученика Бориса Чичибабина.

Александр ВЕРНИК
ЛЕРМОНТОВСКАЯ, 12, КВ. 6


Здесь на ночь дверь берут на лом,
здесь не живут, а лишь ночуют,
здесь ни кола, здесь все на слом –

сосед по пьянке затоскует:
– Собачьи морды, поделом!
Ото такой дурацкий дом –
заплачет и судьбу почует.

Гуляют в шашки на полу
сосед Володя с дядей Митей,
Да кошка лупает в углу –
дым пасторальный общежитий.

А я, пацан, читаю вслух:
“Куда несет нас рок событий...”

Одно лишь примечание: мы после выселения из «Красного промышленника» оказались жильцами той же Лермонтовской, но дома №10… Остальное всё очень похоже… И даже рок событий нёс нас тот же, что и пацана Сашу Верника, которого мы оба тогда, конечно, не знали, хотя жили рядом – дом в дом.
Но вот Вам глава, или один из очерков, моей мемуарной книги «В стране Гергесинской»:


Гроза и Буря

Когда родителей забрали, перед нами в полный рост встала угроза выселения из квартиры.
Мы занимали в трехкомнатной квартире две маленькие комнатки, по 12 квадратных метров каждая, в третьей жили соседи. Это жильё, как и весь дом, было ведомственным, то есть принадлежало учреждению, в котором около десяти лет проработал отец и в котором на момент ареста продолжала работать мать.
Отказавшись писать диссертацию управляющему этим учреждением – «маленькому сталину» Ивану Алексеевичу Кривоносову, отец навлёк на себя его сановный гнев и вынужден был уволиться. Общее правило тогда было такое: увольняешься по собственному желанию – теряешь право на предоставленное жильё (если оно ведомственное). Но отец потому и не побоялся уволиться, что в этой Гипростали, распоряжавшейся жильём, работала мама. Трудовая связь семьи с ведомством, таким образом, сохранялась.
Но теперь дело приняло совсем иной оборот. Потеря трудовой связи была налицо. Да притом сестра работала уже второй год по университетскому распределению в дальней деревне – там и жила. Хотя из квартиры и не выписывалась. Потерять городскую прописку было бы весьма нежелательно...
Оставалась всё-таки надежда, что заместитель управляющего Гипростали, ведавший жилищным вопросом, а в прошлом близкий сотрудник отца, очень его уважавший, не захочет усугубить трудное положение нашей семьи.
Расчёт, однако, не оправдался. Победила злоба управляющего, соединившись с практической злобой дня.
Как-то раз глубокой осенью 1950-го управдом Гроза привёл в нашу квартиру молодого нескладного парня с удивительной фамилией Неедлей. У парня в руках был ордер на вселение в нашу квартиру.
– Но куда?! – удивился я. – Одна из наших двух комнатёнок – проходная. Если поместить туда чужого человека – это значит: я должен спать в одной комнате с бабушкой. А ему мы всё время будем мешать. Если же разместиться наоборот – то в проходной останемся мы с бабушкой...
– Не волнуйся, – сказал Гроза, – дело временное. Неедлей ляжет спать в одной комнате с тобою, а в какой именно – это уж как ты захочешь. К нему скоро мать приедет, и мы им отдельное жильё предоставим. Он – молодой специалист, и мы обязаны дать им жильё.
Всё, вроде бы, тихо-мирно, никто нас не атакует, разговор вежливый, и я успокоился. Бабушку мы поселили в проходной комнате, свои кровати поставили в той, тупичковой. Парень оказался простой, общительный. Пояснил происхождение своей диковинной фамилии: она когда-то была перепутана малограмотным милиционером. Отец-то инженера был на самом деле Неедлы, чех, но в паспортном отделе приняли -Ы за -ЕЙ – так и осталось. Отца давно уже нет, а мама вот-вот приедет из Тбилиси, где он и окончил институт, «распределивший» его в харьковскую Гипросталь...
Через какое-то время его мама, действительно, прибыла – пожилая уже, и глухая, как тетерев. Сама говорила шёпотом, зато слышала, только если ей изо всех сил кричали над самым ухом. С дороги она утомилась, легла на его кровать, они с сыном закрыли за собою дверь, и... мы с бабушкой оба очутились в проходной! Таков был первый этап выкуривания семьи «врагов» из той щели, с которой она не имела трудовой связи.
Но и такая жизнь продолжалась недолго. Однажды меня вызвали в домоуправление. Уже знакомый читателю управдом Гроза и юрист домоуправления Буря завели со мной серьёзный разговор.
Я должен понимать (поучал меня молодцеватый, с выправкой строевого офицера, Гроза), что никакого права жить в ведомственном доме наша семья теперь не имеет. Тем более, что родителей посадили по такой статье: за контрреволюцию... Они бы (Гроза и Буря) могли просто выселить нас на улицу. Но им нас жаль: куда я денусь со старой бабушкой, которой за семьдесят?! И потому они мне предлагают хороший выход. «Слушай внимательно сюда».
У них в Гипростали есть инженер Жбанов. Он расстался с женой и сошёлся с другой женщиной, на которой хочет жениться. Но первая жена не даёт ему развода. Между тем, он с нею жил в небольшой – десять квадратных метров – комнате на улице Лермонтовской, 10. «Конечно, жилплощадь маленькая, зато – заметь! – не в ведомственном доме, а в горисполкомовском».
«Если ты поймёшь свою выгоду, то согласишься на обмен с ним, отдав свои две комнаты, а взамен получишь одну. Там вас уже никто не тронет, потому что ордер ты получишь от горсовета. А мы, имея бывшие ваши две комнаты, расселим Жбанова и его новую жену поврозь безо всякого развода. Причём ему дадим комнату, смежную с комнатой его новой, фактической, жены, которая тоже работает у нас. Там дверь в общей их стене, и никто им открыть эту дверь не запретит. А первая супруга не будет придираться, стремясь улучшить свои жилищные условия: мы ей это устроим!.
– А куда денется Неедлей? – задал я вопрос, должно быть, столь неуместный, что Гроза и Буря молча переглянулись. Конечно же, вовсе не судьба молодого человека и его почтенной мамы должна была меня беспокоить. Маленький, лысенький, курносенький Буря – тоже, судя по защитной гимнастёрке, военный отставничок, но явно нестроевой (должно быть, из военных юристов – возможно, даже бывший СМЕРШевец), – так мне и сказал:
– Что ты за него волнуешься? Ты о себе да о бабке подумай!
– Ну, а если я не соглашусь меняться?
– Тогда придётся вас с бабушкой куда-нибудь отселить, - ответил бравый Гроза. – На Холодную Гору, например: там у нас есть жилфонд... Или – на Рашкину Дачу!
Холодная Гора, на которой я когда-то бывал, меня не так напугала, как эта совершенно не известная мне «дача» (позднее оказалось, что район так называемой «Дачи Рашке» гораздо ближе к центру города, чем знаменитая своими хулиганами харьковская окраина – Холодная Гора!). Видимо, у меня на лице отразился испуг, потому что, явно желая меня добить, добренький, хитроглазенький Буря задушевно добавил:
– Мы ведь вам добра хотим. Если согласишься, даже не будем возражать, чтобы и сестру твою вписали в обменный ордер. Тогда у неё и прописка харьковская сохранится, не пропадёт. Мы-то ведь знаем: не живёт она давно в Харькове, а выписываться не стала...
Это был шантаж. Людям молодым надобно объяснить: в городах существовал институт прописки, без неё долго жить в данном городе невозможно. Но штамп о прописке по данному адресу проставлялся в паспорте, а большинство жителей сельской местности – в том числе и в той деревне, где работала сестра. – паспортов не имели. Так что там вопрос о наличии прописки не был столь актуальным. Иногда, работая в отдалённом селе, человек годами оставался прописанным в своём городе и не выписывался из него: получить прописку заново (особенно если город большой) бывало очень трудно.
Ловкие чиновники подловили нашу семью на сложной ситуации... Чтобы сестра без особых проблем могла, в случае необходимости, вернуться в Харьков, я был вынужден согласиться на предложенный обмен. Согласившись же, мы попали из квартиры с одной соседкой в настоящую «Воронью слободку», где проживало семь семей! Где общая кухня была заполнена шумом примусов, чадом керосинок и керогазов (поясняю для молодёжи: это три типа нагревательных приборов для приготовления пищи, работавших на керосине), а не ремонтировалась, вероятно, с дореволюционных лет! Где на два – три десятка жильцов был только один сортир, в который наиболее аккуратные квартиросъёмщики шествовали через весь коридор с индивидуальным деревянным стульчаком под мышкой! Где одна-единственная общая ванна отливала застарелой желтизной на некогда белой эмали, а коридор был уставлен вдоль стен всяческим хламом, расстаться с которым владельцы не желали из принципиальных соображений: сосед ведь не выбрасывает свой развалившийся шкаф, так с какой радости я должен выкинуть мой истлевший комод?! И, наконец, где центральное отопление бездействовало уже много лет, и каждому приходилось в комнатах топить железные печурки-времянки, хотя с конца войны прошло уже к тому времени шесть лет...
Гроза и Буря живо провернули обмен, тем более, что тому же способствовал, по просьбе моего школьного приятеля, его отец, заведовавший в горсовете бюро по обмену квартир. От него я и ордер получил. А в переезде мне помогли мои друзья – в том числе и сын этого моего неожиданного благодетеля – заядлый волейболист, еврейский (по маме!) богатырь Толик Бобров. Он один, без чьей-либо помощи (сам так пожелал!) взвалил на свои плечи тяжеленный дубовый шифоньер – и снёс его с шестого этажа. Остальные ребята, не столь могучие, долго носили книжки, стулья и прочую мелочь. Читателю, знакомому с моей предыдущей книгой («Мужская школа»), они уже известны. Забавно, что двое из них, как и я, теперь живут в Израиле и могли бы подтвердить правдивость моих записок: это Женя Брон из Тират-а-Кармеля и Миша Берлин из Хадеры... Помогал мне и «Гастон» - Игорь Гасско, чья семья (включая его двойного тёзку-зятя, вдову, дочь и внука, тоже двойного тёзку как отца своего, так и деда), обитает в Рамат-Гане. Сам Гастон давно умер: у него с детства было слабое сердце, в юности болезнь обострилась, и потом ему пришлось перенести две операции на открытом сердце, с заменой сердечного клапана и вживлением кардиостимулятора. Вторая операция продлила ему жизнь лишь на несколько лет... (Всё это я повторяю для тех, кто «Мужской школы» не читал).
Книжный шкаф, не помещавшийся в новом и крошечном нашем обиталище, купил у меня – тогда будущий, а теперь тоже, увы, покойный известный кинокритик, наш никогда не унывавший друг Мирон Черненко – с ним вдвоём мы и отнесли его покупку на руках, как носилки, через весь сад Шевченко (это не меньше километра) к нему в мансарду на Рымарскую... С шестого этажа – на шестой!
Переезд всегда стоит каких-то денег, а у меня к моменту, когда надо было перебираться, как назло, не было ни копейки. Но когда я, готовясь к переезду, перевязывал пачки книг шпагатом, из одного тома полного собрания сочинений Ленина вдруг выпало 80 рублей! Сумма совсем небольшая, но её мне хватило на оплату казённого (гипросталевского! грузовика. «Грузчикам» же было уплачено искренней дружбой – вот уж, воистину, до гроба. Спасибо Ильичу, но ещё большее спасибо вам, пацаны, - живые и мёртвые!
На Лермонтовской я прожил три года. Там вышла замуж сестра. Там начинался мой роман с будущей (и нынешней) моей первой женой – она же и последняя (как у попа!). Там завязывались у меня новые дружбы, и некоторые – тоже на всю жизнь. Туда после пяти лет тюрьмы и лагеря вернулась мать, а потом и отец, там он заболел тяжко и, как оказалось, смертельно.

...А когда мы прибыли со своими нехитрыми пожитками в это убогое жилище – брызнул щедрый летний дождь, сверкнула молния, загремел гром. «Это к счастью!» - радовалась сестра. Только лишь успели мы выгрузить и перенести вещи в подъезд, как разразилась гроза – и буря!


Несколько слов о нашей жизни на Лермонтовской.
Как ни странно, жили мы весело. И определяющим фактором тут оказался лёгкий, от природы жизнерадостный характер Марленки.
Вот мы с нею обсуждаем обидную для меня выходку судьбы: только-только начал папа, виртуозно игравший на балалайке, учить меня играть на ней, как забрали моего учителя в тюрьму… И я напеваю сестре тот простенький марш на два такта, с которого папа начал обучения. «А слова есть?» - спрашивает она. Нет, слов нет… «Надо придумать», - говорит сестра. И мы начинаем вместе сочинять. Почему-то на музыку ложится такой текст:
Плывёте вы,
Плывёте вы
Из дальних-дальних стран,
Плыёте вы
В великий, и-
ли Тихий океан!

- Плывёте вы,
Плывёте вы
В страну больших веков, - даю я начало следующему куплету.
Марленка продолжает:
Плывёте вы,
Где нет Невы,
Где нет большевиков!

Пропадаем от смеха! И, между прочим, от неожиданности: у нас и в мыслях не было сочинять политсатиру, да притом и какую-то фрондёрскую…
Но надо двигаться дальше: Я стараюсь оторваться от политики и вернуться к лирике:

Люби меня,
Люби меня,
Люби меня всегда…

Марленка немедленно подхватывает, - используя словам пролетарского гимна:
А паразитов не люби
Нигде и никогда!

Примечательно: ведь и в заводе не было тогда ни мыслей об эмиграции, ни даже намёка на такую несбыточную идею. А вот в этой песенке она проглядывает…

Соседи по квартире (в которой – напомню – было семь квартиросъёмщиков, а жильцов чуть ли не в пять рах больше!), в целом, были к нам доброжелательны, но некоторые из них не упускали случая прочитать нотацию, высказать осуждение… Однажды одна из соседок, высказывая своё возмущение Марлениной невнимательностью к её (соседки) советам и указаниям, возмутилась: «Вы только подумайте: её учАт, её идут навстречу, а она…» Конечно, мы немедленно «взяли это выражение на своё вооружение».
Как-то раз спешила Марлена на свидание (уже чуть ли не к Фиме - скоропалительному своему супругу…) И вдруг – бывает же и с невестами! – заболел у неё живот… Я как раз был помешан на мелодиях кинофильма «Джордж из Динки-Джаза», там есть один чудесный мотив, на который я и запел свою дразнилку:
Девушка спешит!
Она спешит на свиданье!
Она укакалась
По дороге на него!

Марленка тут же включилась в творческий процесс:

Её учАт!
Её идут навстречу…

И я тут же торжественно завершил наше «чучу»:

… А она укакалась
По дороге на него!

Среди соседей по квартире была примечательная семья Левиных: Нисан Аронович с Тамарой Борисовной и два их сына, оба – неженатые: старший, Женя, был художником и одним из ПЯТИ авторов картины «Встреча Сталина с Мао Цзедуном». Авторам была присуждена Сталинская премия. Картина потом долго висела в Клубе работников связи на ул. Скрыпника (тогда ещё – Сердюковском переулке), и на наших глазах теряла изображённых персонажей: сначала (в годы хрущёвской «оттепели») замазали лицо Берия, а уж затем пошло: исчезла «антипартийная группа» Молотова – Кагановича – Маленкова, а со временем и центральные фигуры (Сталин и Мао) потеряли актуальность…
Глава семьи, Нисан Аронович, принял деятельное участие в инциденте, который произошёл у Марлены, когда мы, выиграв по облигации в тираже погашения сразу 1000 рублей (деньги тогда небольшие, но всё же…) купили ей в комиссионке какое-то довольно симпатичное манто. Оно оказалось съеденным молью. И вот Нисон Аронович отправился с Марленой в тот магазин и заставил заведующего обменять негодную вещь на плюшевое пальто. О котором одна наша знакомая, желая сказать приятное, отозвалась так: «Оно под котик играет!»
(Позже, когда Марлена с Фимой уехали в Белополье, поселившийся со мной мой друг Фима Бейдер назвал Нисон Ароныча – «Рис Макароныч»)
Мы были беднее церковных крыс. Никаких запасов у семьи не было. Какие там заготовки «на чёрный день», когда все дни были давно уже чернее ночи?! До декабря 1951 года я, например, проходил в белых парусиновых летних туфлях. Конечно, надо было этот позор замаскировать, и я просто выкрасил их чёрным гуталином, так что головки даже блестели, как хромовые! Не помню, из какого старья, но Марлена, с кем-то договорившись, заказала мне в перешивку зимнее пальто. На меховой воротник денег не нашлось, и она купила «эрзац» из искусственного каракуля. Он был прямо как настоящий, но несколько виточков развились, предательски обнажив белые нитки, из которых они были накручены, а потом (не гуталином ли?) зачернены. Денег нам на лето не хватило, и мы наскребли всё, что осталось от родителей, и эти шмотки повезли на барахолку – продавать. Она тогда находилась возле Конного рынка, и ещё на троллейбусной остановке к нам пристроились барышники, сумев по дешёвке выдоить из нас почти всё ещё не дойдя до места торговли…
Пока что, в течение лета, Марлена общалась с моими ровесниками. Познакомилась с одним из самых ярких – Володей Блушинским. Володя Бурич (к этому времени уже перешедший на второй курс открывшегося в Харькове журналистского отделения, автор авангардистских стихов, явно влюбился в неё… Узнав к зиме, что она вышла замуж, буркнул: «Жаль. Я бы сам на ней женился». (Он и в самом деле через какое-то время женился на женщине, которая была значительно старше его: известной литературной переводчице Музе Павловой). Часто приходили ко мне Мирон Черненко )будущий киновед), Игорь Гасско) будущий сценарист и режиссёр-документалист)… Наконец, летом вернулся из 5-летнего заключения Борис, но… женатый (по меньшей мере, формально). На этом «фронте» (в матримониальном смысле) всё для неё закончилось… А жизнь в ней бурлила, и сердцу явно хотелось успокоиться, о чём напоминал и возраст: летом того года ей исполнилось 26 лет.
Не перестану удивляться: как вовремя появился Фима!
Когда стало ясно, что отъезд всей семьёй на Дальний Восток – безответственная химера (об этом рассказ впереди), Марленка побежала в ОблОНО – буквально накануне учебного года и, всегда в таких делах отменно везучая, немедленно получила работу: в вечерней школе на посёлке ХТЗ. На «октябрьские» её пригласила в гости сотрудница – учительница, кажется, истории Раиса Юльевна. Родная сестра Фимы Захарова – Марлениного соученика из параллельного класса 82-й школы. Через три недели он, как говорится в теперь уже многим известных стихах, «жизнь свою на старой тачке» привёз «чудак своей чудачке» на Лермонтовскую…
Свадебный ужин был в тесной компании: Фимину сторону представлял его дружок (кажется, по институту) Вася Мякин. Оба исполнили дуэтом задорную песенку:
У меня есть тётя Шура –
Очень видная фигура,
Даже люди, даже люди говорят:
«Не тётя Шура, а просто клад»

С этим Васей я встретился десятки лет спустя на подшипниковом заводе, куда поступил работать в 1979 году – он служил там в одном из отделов… Меня не узнал. А когда я назвался – не поверил: «Но ты же был худой!» -«Но ведь и ты был тогда худой», ответил я этому толстяку…

Теперь прошу ознакомиться с главой из моей мемуарной повести «Грудь четвёртого человека» Этот сюжет я назвал так:


Квартирьеры

Бог шельму метит. В книге 3-й моих записок (см. сборник «В стране Гергесинской») есть непридуманный рассказ «Гроза и Буря». Там речь о том, как после ареста родителей меня и бабушку выгнали из квартиры. В результате шантажа, проведенного, по поручению начальства, юристом домоуправления Бурей и управдомом Грозой, нас с бабушкой и сестрой выселили из ведомственного дома и переселили всех троих в одну комнатку – крошечную, зато принадлежащую горсовету. Потеряв в размере жилплощади, мы зато обрели бОльшую уверенность в незыблемости своих прав на жильё: теперь мы ни от какого ведомства (кроме, разумеется, МГБ) не зависели.
Но, взявшись на воинский учёт в новом, по месту жительства, военкомате, я опять попал в распоряжение человека с не менее значащей, чем Гроза и Буря, фамилией: 2-й частью, то есть призывом молодёжи в армию, здесь ведал майор Охапкин!
Однако меня ухватить в свои объятия ему долго не удавалось, хотя с некоторых пор он возмечтал об этом. А получилось так. После двух лет работы по распределению мою сестру дальний Красноградский районный отдел народного образования согласился уволить, и она поселилась с нами в Харькове. Вскоре устроилась работать учительницей в вечернюю школу возле Тракторного завода. С нашей Лермонтовской улицы трамваем туда ехать надо было трамваем часа полтора, если не дольше. Вскоре она вышла замуж, муж перебрался к ней, бабушку забрала в Москву её дочь, а меня на некоторое время приютили родственники.
Муж сестры работал на заводе – примерно в половине пути до тракторного, и молодые супруги, с моего согласия, решили поискать для обмена жильё где-нибудь поближе к их работе. На этом, как ожидалось, можно было бы выиграть дополнительные квадратные метры, потому что Лермонтовская находится вблизи от центра города, а ХТЗ (тракторный завод) – у чёрта на куличках. Кто-нибудь с тамошней окраины охотно отдаст своё более просторное жильё за уютную комнатку в хорошем районе…
Вот такие мы строили химеры – и, как сперва показалось, не напрасно. Едва лишь сестра повесила где-то в посёлке ХТЗ объявление, как назавтра же явился желающий поменяться. Это был какой-то лейтенантик, живший с семьёй как раз в посёлке тракторного завода, а служивший где-то неподалёку от нас. То есть всё сходилось: ему удобнее – сюда, а нам (по крайней мере, сестре с мужем) – туда…
Не сходился лишь пустяк: менять лейтенанту было решительно нечего – квартиру он снимал у частных хозяев… На языке квартирной биржи (существовавшей, конечно же, лишь неофициально) это был несерьёзный партнёр. Дело рассыпалось, не успев склеиться.
Но вот к осени 1953 года, после прихода к власти Хрущёва, обнаружилось, что «самое передовое в мире» сталинское сельское хозяйство – в жутком прорыве, и спасать его, в числе тысяч молодых специалистов, направили молодого мужа моей сестры. Они с маленьким ребёнком уехали в Сумскую область, а я вернулся на Лермонтовскую, пригласив для компании приятеля-студента. Сам-то я тоже учился, но – вечером, а днём работал: чтецом-секретарём у слепого аспиранта кафедры философии университета – прямо у него на дому.
Вот там-то, в квартире молодого философа, и раздался однажды тот телефонный звонок. Звонили мне.
- Здравствуйте, товарищ Рахлин, - сказал мне мужской голос. – Вы меня знаете: я ваш управдом Чуняк с Лермонтовской улицы (фамилия изменена). Мы не могли бы сейчас встретиться – в ваших же интересах? Если можете – подойдите сейчас в 22-е почтовое отделение: вам недалеко, а я здесь вас уже жду.
Крайне заинтригованный, отпрашиваюсь у своего патрона и быстрым шагом направляюсь к почте, вспоминая по дороге облик нашего управдома. В памяти забрезжило что-то рыжеватое, лысоватое, еврееватое….
Вот и сам Чуняк – действительно, рыжий еврей, очень деловой. Сразу же и приступает к делу.
Ему, Чуняку, известно, что меня должны призвать в армию. И он, Чуняк, хотел бы мне помочь. Ведь, не правда ли, мне, Рахлину, не помешает, если к возвращению из армии меня будет ждать кругленькая сумма на сберегательной книжке. Для этого мне нужно лишь согласиться прописать в своей комнате одного человека, который и жить-то в ней не будет, пока меня не призовут.
- А потом? – спросил я.
- Ну, потом, конечно, поселится. Но ведь вас в квартире уже не будет, так не всё ли вам равно?
- И сколько же я за это получу?
- Пять тысяч рублей, - сказал Чуняк важно и торжественно. Это был грабёж. Напомню: 5000 рублей в 1953 году означали столько же, примерно, сколько в 1961-м будут значить 500… Нахал предлагал мне за 10-метровую комнату чисто символические отступные.
- А куда же я вернусь после демобилизации? – задал я, может быть, глупый, но законный вопрос. Управдом тут же и «успокоил»:
- Зато у вас будут пять тысяч!
Мне было ясно: если я пойду на такую сделку – подобного мне дурака для обратной операции найти будет невозможно.
- Нет, - заявил я решительно. – А вдруг вернутся мои родители? Где им жить?
Чуняк взглянул на меня, как на сумасшедшего:
- Но ведь оба они сидят по 58-й статье, и прошло только три года из десяти, – сказал он, обнаруживая завидное знание конкретных обстоятельств. – Да ведь с такой статьёй им в Харькове и жить-то нельзя…
Казалось, он прав. Но в мою душу уже прокралась надежда. Её питали небывалые прежде события: в апреле – неожиданное освобождение врачей-мучеников, с полной и гласной реабилитацией, фактическое обнародование факта их пыток на следствии; в мае – массовая амнистия, под которую даже 58-я статья подпала, но лишь те, кто по ней были осуждены на сроки не больше 5-и лет; в июле – арест главы тайной советской полиции – самого Лаврентия Берия… Слова управдома, этого рядового стервятника, легли поперёк моей робкой надежды, и я не шутя разозлился.
- Нет и нет! – сказал я упрямо. – Мне это не подходит.
- Ну, смотрите, - сказал он уже в тоне угрозы. – Как бы вовсе не потеряли право на комнату. Сестра выписана. У вашего жильца-студента прописка временная. Комната за призванным бронируется только на первые два года службы, а вам служить – не меньше трёх…
- Сдам на звание младшего лейтенанта и вернусь после двух лет службы, - сказал я. – У меня ведь среднее образование.
Я говорил тоном самоуверенным, но в душе моей царило смятение. Правда, опыт показывал, что до сих пор меня от призыва явно спасало «пятно» в анкете. Уже был случай, когда я чуть было не отправился служить в Германию – в советские оккупационные войска. Бдительная «мандатная комиссия меня туда не пустила. Но долго ли будет в силе благодатный для меня фактор перестраховки?

Через некоторое время просле встречи с Чуняком меня снова вызвали в военкомат, я прошёл комиссию, куда явился, как было положено, остриженным «под нуль», получил предписание на отправку, распрощался со своим незрячим патроном, рассчитался с институтом, в котором учился. Вечером меня вдрызг пропили друзья и подружки. Наутро явился в военкомат, готовый следовать в армию.
Команду новобранцев выстроили во дворе райвоенкомата, после чего к нам вышел майор Охапкин – коренастый, кривоногий, а главное – наглый, как большинство работников советских военкоматов. Гаркнул:
- Р-р-р-равняйсь! Сырр-рна!
А потом… выкрикнув мою фамилию, приказал мне выйти из строя, остальным же скомандовал «Правое плечо вперёд – марш»! – и они были уведены каким-то офицером к трамваю: действительно, на отправку. Мне же майор приказал следовать за ним – в его 2-ю часть.
Там он, на удивление вежливо, пригласил меня сесть. Помещение представляло собой небольшую комнатку с двумя-тремя казёнными письменными столами. За одним из них уселся сам майор, за другим же сидел ещё один офицер, в котором я с удивлением узнал того самого лейтенанта, «несерьёзного» обменщика, который приходил к нам по объявлению.
Вся подлейшая взяткодательская цепочка мгновенно стала мне ясна: этот лейтенант, помогающий ему майор, «заботливый» управдом… И – я сам, от которого все они зависели (или, всё же, я – от них?) Наверное, призвать меня было – хотя и нельзя, но всё-таки можно. За моё согласие прописать лейтенанта они готовы были бы рискнуть – и «не заметить» пятно в моей анкете. Разумеется, управдом рассчитывал на хорошие комиссионные. Но я не оправдал надежд… Теперь Охапкин произвёл ещё одну – последнюю! - попытку. Отпетый грубиян и матерщинник, он на этот раз был мягок и сердечен.
- Познакомься: лейтенант Иванов.
Иванов, как две капли воды похожий на любого представителя этой могучей фамилии, с энтузиазмом и симпатией пожал мне руку.
- Знаешь, Рахлин, мы с тобой хотим поговорить по-хорошему, - мягко и проникновенно сказал Охапкин. – Всё равно ведь мы тебя рано или поздно призовём. И ты всё равно потеряешь комнату. Там, удастся или не удастся тебе сдать на младшего лейтенанта и досрочно уволиться в запас – это б-о-о-льшой вопрос. Но даже если удастся – в два года со дня призыва ты не уложишься, и комнату у тебя заберут. Так почему бы не договориться? Вот – он (Охапкин кивнул в сторону Иванова) – он тебе неплохо заплатит, так ведь хоть деньги у тебя будут, когда вернёшься. Ты знаешь, как он мучается? Каждый день встаёт ни свет ни заря, по полтора-два часа трясётся в трамвае в каждый конец, в вагоне – давка, на остановке ждать приходится подолгу: летом – в жару, зимой – в мороз трескучий, а у него – семья, ребёнок маленький…
Мне предлагалось пожалеть Иванова и продать ему право жить в государственной комнате. Но – судите меня, люди! – я остался глух и жесток к чужой беде.
Нет! – ответил я своим сердечным друзьям. - Пойти на такое не могу. А вдруг, только лишь уеду, вернутся мои родители? Пока что им есть где поселиться, а ведь вы, товарищ лейтенант, их к себе не впустите…
Не впустит. Крыть им было нечем. Охапкин вздохнул – и молча вернул мне паспорт и приписное свидетельство, пришлёпнув ещё один штампик «До особого…» Видно, за «просто так» он закрыть глаза на моё «пятно» не решился. Я вновь получил возможность продолжить учёбу в институте.

Но вся история сильно напугала и меня, и моих родственников, меня опекавших. Чувствовалось: моя учёба - под угрозой. На вечернем отделении пединститута мне оставалось учиться ещё два года. Вот если бы перевестись на дневное отделение… Там дают отсрочку от призыва. Раньше, в сталинские времена, моя тётя Тамара, сестра-двойняшка моего отца не решалась за меня хлопотать, так как это могло бы дискредитировать её мужа – видного вузовского деятеля. Но что-то уже явственно щёлкнуло, треснуло в советской машине страха, что-то неуловимо переменилось, и тётушка сама вызвалась помочь. Она быстро договорилась со старым приятелем – заместителем директора нашего института, о моём переводе на стационар. Преодолев чисто академические трудности (мне пришлось досдать восемь экзаменов и срочно пройти две педагогические практики, чтобы преодолеть разницу в учебных планах), я сэкономил год и успел окончить институт перед уходом в армию.

Получилось как раз во-время. Осенью 1954 года все перестраховочные ограничения сталинских времён относительно призыва в армию были отменены: сняли запрет с имевших судимость, с советских граждан «неблагонадёжных» национальностей (каковыми считались, например, немцы, румыны, венгры и представители других нацменьшинств, чьи собратья за рубежом имели свою государственность; евреи такого «иммунитета» не имели, но в определённые части их всё-таки не брали…) Перестали осторожничать и с детьми «врагов народа», вот почему в конце сентября 1954 года пришёл, наконец, и мой черёд. Впрочем, подробности - впереди. А здесь скажу лишь, что вскоре после моего отъезда в армию неожиданно освободили из лагеря маму. Шла разгрузка ГУЛАГа, её «дело» пересмотрели – и вместо десяти лет, полученных ни за что, дали – тоже ни за что! – пять. А такой срок подходил под амнистию 1953 года. Впрочем, около пяти она успела-таки отсидеть. Мама вернулась в Харьков – и тот же рыжий Чуняк без малейших осложнений, а, напротив, со всей возможной предупредительностью прописал её в пустующей комнате как мать военнослужащего срочной службы. И ведь наверняка вспомнил мои, казавшиеся несбыточным бредом, надежды. Думаю, он был ошеломлён тем, что они исполнились.


* * *

С Охапкиным мы ещё встретимся – и даже, может быть, с Ивановым. А вот с Чуняком хочу расстаться навсегда. Но прежде расскажу о нашей последней встрече.
Прошло много лет, умерли наши родители, я взматерел и сам уже стал ощущать за плечами годы. Пришла пора воспоминаний, и я засел за свои записки, хотя писать их в начале 70-х, да и до средины 80, приходилось с оглядкой. Но так хотелось запечатлеть на бумаге картины и сюжеты пережитого. Особенно впечатляло то, что родные и близкие, давно завершившие свой жизненный путь, по моему хотению вдруг словно бы вновь обретают жизнь. Я стал себя чувствовать, в какой-то мере, хозяином прошлого: кого пожелаю видеть сам и показать людям, того и воскрешу, пусть это лишь иллюзия!
И вот, уже набросав несколько эпизодов, еду как-то раз на работу в трамвае – и вдруг вижу на задней площадке полупустого вагона знакомую физиономию бывшего управдома. Я, по-видимому, за многие годы существенно изменился, и он явно меня не узнавал, зато я его узнал сразу. И вдруг мне явственно вспомнилось, как он торговал у меня комнату. Мы часто склонны оправдывать себя и других гримасами эпохи. Уж такое, мол, было время. Можно ли обвинять человека? Время-де поставило его перед необходимостью подличать… Но могу ли я простить такую подлость? Управдом готов был воспользоваться моей юношеской неопытностью, беспомощностью, чтобы обтяпать своё дельце. Такое поведение не сродни ли мародёрству? Дрогни я тогда, согласись, польстись на обещанную «полукруглую» сумму – и наши измученные родители лишились бы крыши над головой, да ведь и я – тоже…
Моё туповатое упрямство оказалось тогда спасительным для всей семьи (комнатку на Лермонтовской потом родители и сестра использовали при обмене квартиры). А теперь я почувствовал некое авторское могущество, сравнимое с Божьим: вот сидит передо мною в дребезжащем трамвае мелкий чиновник, деловар, кто вспомнит о нём в недальнем будущем? Но если я захочу рассказать об этом «рыжем Мотеле» - он, так и быть, останется в памяти людской. Быть ему или не быть – зависит от меня!

Мне стало почему-то так смешно, что я беспардонно расхохотался ему в лицо. Видимо, в этот момент я напоминал сумасшедшего, а, возможно, и впрямь был им. Видели бы вы, читатель, как вытянулась физиономия моего давнего знакомца! Он явно сообразил, что смех мой имеет к нему отношение, но меня не узнавал и впал в ещё большее смятение. Так он ничего и не понял, а мне пора было выходить.
Прощай, сволочь. Вряд ли я тебя увековечил: таланта не хватает. Но ведь ты и не стоишь памяти, честный хабарник. Сгинь.
------------------
Вот теперь, когда выяснилось значение улицы Лермонтовской в общем «роке событий» нашей семьи, можно вернуться назад, чтобы обнародовать

РОМАН БЕЗ ОСОБЫХ ПОСЛЕДСТВИЙ
В начале этих моих заметок сказано, что не дело родни – оценивать творчество своих близких. К слову, я вообще очень долго относился к Марлениным стихам с прохладцей, боясь собственной братской необъективности, излишней пристрастности. Это, однако, не означает, что у меня нет своих предпочтений. Мне гораздо более по сердцу её стихи о быте, её лирика. Лет с 16-ти я и сам стал сочинять – и Марлена признавалась мне неоднократно, что именно с этих пор стала ко мне относиться всерьёз. Когда она уехала по назначению за 200 с лишним км от Харькова учительствовать в селе Берестовенька, Красноградского района, я стал сильно скучать по ней и однажды послал ей туда шутливые стихи, спародировав одно из стихотворений А. Блока, поэзией которого тогда увлёкся:

Опять одет, как ляги в краги,
В тоску и скуку, - прямо ах!
И вязнет пёрышко в бумаге,
Как спицы в дряхлых колеях!

Марлешка! Милая Марлешка!
Мне глазки серые твои,
Твоя шальная головешка –
Как чувство первое любви...

Далее я пенял на неких её начальников и сотрудников (в соответствии с пародируемым стихотворением названными, по Блоку, «чародеями»: с её же подачи повторял их имена: «Порфирьич... Венза... А Битенской?! Ну чем, скажи, не чародей?» (Семён Исаакович Битенский был директором Берестовеньковской школы, и ему (о чём мы не могли знать) предстояло сыграть заметную, хотя оказавшуюся, слава Богу, не очень значительной, роль в жизни сестры...) «И чародеев череде я свои проклятья приношу!» Я уговаривал Марленочку всё же приехать домой хоть на денёк:

Марлешка! Милая Марлешка!
Ад – без тебя! С тобою – рай!
Марлен! Пожалуйста, не мешкай:
Скорее в Харьков приезжай!

И невозможное – возможно!
Дорога долгая – легка!
Исполнись рвением дорожным –
Исполни просьбу чудака!

Непрезентабельные эти стишки растрогали адресата, ей почему-то понравились и «ляги в краги» (тут мой «неологизм»: если можно «ножки – ноги», то почему нельзя «ляжки – ляги»?), и другие «художественные особенности» моей незрелой музы. Впрочем, и я однажды в тот (ещё благополучный для семьи) период съездил к ней – уж так был к ней привязан, так мне её не хватало…

Теперь несколько слов о С.И. Битенском. Человек городской и семейный, он был одним из двух сыновей достаточно крупного, «с положением», технического специалиста или хозяйственника, о чём сужу только по месту жительства семьи: Дому Специалистов. Старший из братьев, Семён получил образование историка, а работал (до 1948 – 49 г.г.) директором одной из городских школ. С женой был, по-видимому, в ссоре, во всяком случае, она с двумя, по-моему, детьми жила отдельно где-то в Белгороде. Младший же брат его, актёр театра русской драмы на ролях «Кушать подано» (помнится, в одной из пьес он играл «Шестого стражника») был тоже уже женат, притом – на дочери секретаря Харьковского то ли обкома, то ли горкома партии Шачневой. К тому времени еврей на посту директора школы превратился в явление уже довольно редкое (в конечном счёте, к середине 70-х г.г. остался один на весь город: Роман Абрамович Полонский!). Не удержался и Семён Исаакович – впрочем, «сам виноват»: был освобождён от должности за… «бытовое разложение» – любовную связь с учительницей, которую я знал по своей родной школе.

Надо сказать, Семён Исаакович был мужчина видный, даже, я бы сказал, обольстительный, лицом напоминавший известного тогда киноактёра Андрея Абрикосова. Возможно, под прикрытием могущественной Шачневой он отделался от неприятности довольно легко, для чего, впрочем, ему пришлось уехать из города и возглавить сельскую школу в той самой Берестовеньке, куда прибыла учительствовать Марлена. Живой, весьма неглупый, он сумел «обаять» не только её, но и всю нашу семью. В каникулярное время стал бывать у нас на правах сотрудника сестры… Родители с ним вели беседы даже и политического свойства – например, я перехватил мамину сочувственную, понимающую улыбку по поводу его реплики о Г.М. Маленкове: «сталинская плеяда…» Сказано было с явной иронией и в момент, предшествовавший роковому событию в жизни семьи. Тучи над родителями сгущались, к тому времени по «второй волне» репрессий были уже снова за решёткой папин двоюродный брат, мамин дядя, арестован и осуждён родной брат отца… (надо ли говорить, что впоследствии все, по Юзу Алешковскому, «оказались ни при чём»!)

Упомянутое выше стихотворение «Не я!», столь удачно положенное на музыку нашим другом Фаиной Шмеркиной и ею же мастерски исполняемое, я недаром не могу слышать без слёз. Поэтесса удивляется тому, что перенесла несносную реальность жизни. И, в частности:

Не я открыла дверь – беде
С нечеловеческою мордой…


Конечно же, в этих двух строчках – беглое и жуткое воспоминание о том, как она, молоденькая, после первого года работы гостившая летом в родном доме, отворила дверь людям (оперативникам Гебухи), которые, арестовав папу, привели его домой для производства многочасового обыска. А она приняла их за ремонтников, приведённых, как ей представилось, отцом, и встретила своей радостной и всегда радующей других весёлой, приветливой улыбкой, широко распахнутым взглядом её чудесных серых глаз… В следующую же секунду, заметив мертвенно бледный цвет папиного лица, его убитый вид, она поняла свою ошибку. Всю жизнь свою несу без вины наказание, что «НЕ Я» оказался на её месте, что 19-летним мальчишкой весь день гулял с девочкой после экзамена, и сердце не позвало меня домой! Мне тогда по дороге уже сказали, что случилось, и, Боже, как без слов обнялись мы на пороге, брат и сестра, - на пороге несчастья своей жизни, своей семьи, на пороге новых бед нашей бедной, несчастной родины…

В этот вечер был с нами и Семён Битенский. Он, оказывается, явился к ней в гости как раз во время обыска, но она, сопровождаемая по коридору «опером», не впустила своего директора войти, успев шепнуть ему, что происходит, и попросив сообщить об этом нашей родне, жившей, как и его родители, в Доме Специалистов. Потому-то, забежав к ним, я и узнал о происшедшем, и тётка, родная сестра-близнец отца, сквозь слёзы просила меня «пока» к ним не ходить – не дискредитировать перед советской властью её мужа – дядю Шуру, заведующего кафедрой, видного вузовского деятеля нашего города. Умоляю читателя не услышать в этом моём сообщении ни нотки осуждения нашей родни, натерпевшейся страху от власти террора, в утверждении которого мы все пассивно (а старшие – и активно) участвовали.
.
Потом в течение всего времени, пока длилось «следствие», я исправно хаживал на свидания с дядей Шурой, а также, отдельно, с целым выводком двоюродных тёток. Под покровом сумерек они считали такие встречи приемлемыми, но всё время напоминали и мне, и друг другу: «Тише! Тише! Чш-ш-ш!» Марлена много лет спустя рассказывала снисходительно о том, что я «зачем-то» хаживал на такие встречи, а вот она-де – нет, потому как ей это было противно… Я помалкивал, но сейчас возражу: её тощенькой зарплаты сельской учительницы никак не хватало на ежедекадные две продуктовые передачи, а родственники (особенно дядя Шура) мне давали деньги регулярно…

Ей, однако, никак не позавидуешь: «идиотизм деревенской жизни» (выражение К. Маркса) никак не облегчал ей одиночества. Некоторые приятели, встречая её на улице в городе, теперь старались перейти на противоположную сторону. Один лишь Стасик Славич (позже – довольно известный прозаик, «новомирский», из круга В. П. Некрасова) посетил её в Берестовеньке. А там всё время был рядом увлекшийся ею директор… Уж не знаю, что он ей говорил, как планировал будущее, но на какое-то время ей показалось, что они этим будущим связаны.

После второго года её работы по распределению предстоял обязательный по закону третий, однако с помощью Семёна ей удалось уволиться. Мне же удалось сохранить её городскую прописку, согласившись на неравноценный, грабительский обмен жилплощадью, который был навязан мне Гипросталью – при условии, что они зато сохранят это её право оставаться жительницей города. Далее сестра собиралась последовать за новым другом (Семёном Исааковичем) на Дальний Восток, куда он уехал, возглавив там среднюю школу в прибрежном посёлке Тетюхе, Приморского края.

Однажды она отправила меня к нему с каким-то поручением на квартиру к его родителям – в Дом Специалистов. Отворил мне сам Семён – и тут же по испуганному выражению его лица и мимическому движению, явно означавшему: «Осторожно! Молчок!») я понял, что в доме находится его законная жена… Кажется, я незаметно передал ему Марленину записку. Но сценка отчётливо мне показала, что от жены он свою личную жизнь скрывает. Так что дальнейшее развитие событий не стало для меня неожиданным. А получилось так. Он уехал, пообещав Марлене устроить ей вызов на работу, а также предоставление подъёмных, с учётом, что в состав её семьи входит 20-летний брат и их старая бабушка. Ехать на другой конец страны у нас средств не было.

Вызов, действительно, пришёл: то была телеграмма из райОНО, с обещанием предоставить работу по специальности и выплатить подъёмные… Но, во-первых, лишь по прибытии, во-вторых, - ни слова о членах семьи!

Этим ли, другим ли вечером, лёжа в постели, мрачная, как туча, сестра взяла клочок бумаги и стала сосредоточенно что-то писать. Потом, позвав меня, протянула мне записку. Взяв бумажку, читаю примерно следующее: «Я подло обманута….» - и ещё что-то… Я нежно её обнял, она расплакалась…

Потом, обсудив ситуацию, мы сошлись на том, что
ничего страшного не случилось, не надо драматизировать, я высказался в том духе, что Семён вовсе не хотел её обмануть, но как человек легкомысленный сам запутался в собственных делах… Так думаю и до сих пор.

Тем летом явился отсидевший свою пятилетку Борис. Появился и у нас. Но что она могла ему сказать, если он привёз из лагеря ЖЕНУ! Это была Клавдия Поздеева, работавшая в управлении лагеря. Она страдала эпилепсией, и Борис привёз её в Харьков для лечения у местных специалистов. Сестра Бориса Лида в своих воспоминаниях утверждает, что брак был заведомо фиктивным – не считаю это невероятным. Так или иначе, она вскоре ушла жить в общежитие по месту работы. А потом и вовсе уехала – говорят, что в родные места. У Бориса были явные попытки навести мосты в отношениях с Марленой – уже в 1959 г. принёс он ей на Подгорную, где она жила с мужем, двумя детьми и нашей мамой, стихотворение, полное нескрываемой любви и откровенной страсти... Частично оно было опубликовано в моей книге о нём, полностью – в одном из альманахов афульской литстудии. А теперь вошло и в наиболее полное «Собрание стихотворений» поэта, составленное его вдовой Л.С. Карась-Чичибабиной и вышедшее в 2009 году.

Личная жизнь и семья сложились у сестры и её мужа Ефима Юльевича Захарова на редкость удачно. Утончённо литературная Марлена и простоватый на вид Фима, на первый взгляд, были полярно противоположны. На деле же прекрасно ладили и как бы дополняли друг друга. Фима был идеально надёжным человеком. В первые годы их совместной жизни, правда, бросалась в глаза явная разница в образе жизни: вымотавшись на производстве, «жаворонок» по жизни Фима рано укладывался на диван и сладко засыпал, предоставляя жене общаться с её высокоинтеллектуальными гостями. Он вообще-то и сам был любителем чтения, но явно не совпадал с нею «по фазе».

Не знаю, произошло ли какое-то особое событие, но примерно на рубеже 60-х г.г. его как подменили. Он вдруг стал непременным лицом на вечеринках, приёмах гостей, всяческих, как теперь говорят, «тусовках», в которых оба теперь участвовали в одинаковой мере заинтересованно. Его полюбили и такие старые друзья Марлены, как Чичибабин и Даниэль, и новые: Ладензон, Алтунян, Недобора…

В 1995 он специально приехал их Харькова в Симферополь встретить меня в аэропорту: я боялся новой, постсоветской действительности, расцвета преступности, сюрпризов уже незнакомого быта. После лощёного, комфортабельного аэропорта Бен-Гурион каким разором пахнуло на меня от полуразрушенных «воздушных ворот» Крыма, этой жалкой, промерзшей гостиницы, где мы с ним ночевали в промороженном за зиму номере, удобства которого он не переставал нахваливать.

Фима умер летом 2000 года. За какой-то покупкой отправились они вместе в город. Отошли метров 100 – 200 от своего дома на Стадионной, направляясь к станции метро, и ему вдруг стало плохо, он опустился на асфальт, кто-то из прохожих вызвал по телефону скорую, но его спасти уже не удалось. Весной следующего года я приехал второй раз за время нашей эмиграции на две недели, имея в виду побыть с сестрой вместе в день его рождения… Как раз были майские праздники, День Победы, мой одноклассник Павлик Гаркуша вдруг надумал пригласить к себе домой нескольких общих друзей – и упросил меня приехать с Марленой. Вот когда я почувствовал, как стало популярно её имя среди харьковской интеллигенции с тех пор как в годы «перестройки» сняли запрет с её творчества, и она стала печататься. Домашние и соседи попросили её почитать стихи и буквально в рот ей смотрели, а племянник хозяина дома, сам – известный ещё с советских лет педагог-новатор, почему-то стесняясь встречи, вовсе ушёл из дому… С тех пор прошло уже 9 лет, уже и Павлика давно нет на свете…

Но стихи Марлены – живут, живы её дети, внуки, трое правнуков. Одна из вечных тем поэзии – Жизнь и Смерть - сильно и мощно занимала её внимание на протяжении целых десятилетий. После знаковой для её творческой биографии первой бесцензурной книги «Надежда сильнее меня» уже следующую, «Другу в поколенье», она в авторском предисловии объявила своей «последней книгой»… Я её резко отругал в письме – и прав оказался: за этой книгой последовали «Потерявшиеся стихи», «Чаша», переводы из В. Стуса, два издания (в один год!) совершенно новых стихов книги «Октябрь, на июль похожий», а в 2006 году – ещё одна книга новых стихов: «Прозрачные слова». И в том же году – книжка воспоминаний… Ну, просто хоть пиши заявку в Книгу рекордов Гиннеса! Ведь в том году ей уже исполнился 81 год… А Пушкин писал о том, что лета шалунью рифму гонят…

Конечно, я понимаю: с жизнью расставаться не легко. Уже и сам подошёл к этому рубежу. Но так было жаль мне её, когда читал, скажем, такое:

Заноси, мой лёгкий последний снежок,
заноси мои остатние дни…

Или:

Так легко отдавать, а потом пировать:
есть чем сердце согреть и слезу утереть,
и не всё отдаю, вот осталась кровать,
чтобы было на чём умереть.

Или:

Я умру на рассвете. Выйдет ранняя рать лучей
(объяснили мне, что я умру на рассвете),
и обидно будет, что я умерла ненужной, ничьей,
и что плакать по мне будут только мои ненаглядные дети.

Конечно, там много и на удивление бодрых, жизнеутверждающе мудрых стихов, но вот эти, такие безрадостные, толкнули меня на вот какой ответ:


Феликс РАХЛИН

СТИХИ СЕСТРЕ
(в ответ на одну из последних книг её лирики)

1.
Ну откуда, ну зачем такая грусть?
Вечер жизни, время тризны, – ну и пусть!
Разве мы любили мало, разве нас
Жизнь жестоко не помяла, разъярясь?

Но каких детей в награду дал нам Бог?!
Им навеки сердце радо, - вот итог!
Что ж твердишь ты лишь о грустных о вещах?
Будто кто-то нам бессмертье обещал…

А к тому ж – зачем спешить? куда спешить?
Надо петь, пока поётся, - петь и жить.
Умереть всегда успеем, но в конце -
лишь с улыбкой, лишь с улыбкой на лице!

2.
Но, честное слово, ведь это ещё не всё:
не смылилось мыло, и жар не остыл душевный,
и сон не прервался, заманчивый и волшебный,
и смех не умолк, раскатистый и весё-
лый смех, и жизнь продолжается, сложная и простая,
и проектируют правнуков дети наших детей,
и вдруг да удастся добраться – без роздыха, без простоя –
до нового мира потомков, до их правнучатых затей?!

2005


…Вдруг сейчас сам себя заподозрил в хронологической ошибке: эти стихи – не ответ ли на её предыдущую, предпоследнюю книжку?.. Что ж, если даже так, то тем приятнее думать, что я хоть чуточку помог ей продолжить удивительный творческий марафон её старости, всей её жизни – написать ещё много стихов.

Племянник Женя рассказал, что в последние дни свои она не всегда узнавала его, временами путая со мною, принимая за меня, приговаривая: «Фелинька, братик…»

Прощай навсегда, моя любимая, единственная родная сестра! Спасибо за то, что ты была у меня.

8 августа 2010 года
(60 лет со дня беззаконного ареста наших родителей
)




>>> все работы aвтора здесь!







О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"