№5/2, 2010 - Проза

Владимир Порудоминский
Выбираясь из непостижимости


„От пятилетнего ребенка до меня только шаг, А от
новорожденного до пятилетнего – страшное расстояние.
От зародыша до новорожденного – пучина. А от
несуществования до зародыша отделяет уже не пучина а
непостижимость“.

Лев Толстой


Няня большая и мягкая. На голове всегда сверкающе чистый белый платок. Она сидит за столом, пьет чай с молоком из большой, широкой фаянсовой чашки с нарисованной на ней розой. Иногда она наливает в эту же чашку водки. Сидит, пьет водку небольшими глотками, как горячий чай. Мама очень любит няню. Мама говорит: „Вот ведь нянечка наша, пьет и не морщится!“ Няня отвечает степенно: „Если морщиться, то зачем пить“.

Радио – плоский конус репродуктора из черной бумаги – стоит недосягаемо высоко, на буфете. Посредине конуса маленький никелированный кружок. Мне кажется, что в этом кружке спрятан крохотный человечек, он-то и произносит слова или исполняет музыку. Няня пьет чай с молоком или водку, посматривает на кровлю буфета и ругает радио: „Учи, учи, меня, старую, как картошку сажать!“ Однажды, когда в комнате никого нет, я взбираюсь на обеденный стол – радио сразу оказывается страшно близко – и, пристально глядя в блестящий кружок, всем существом ощущая этого сидящего внутри маленького человечка (я и сейчас, когда пишу, каким-то внутренним взглядом то ли вижу, то ли чувствую его, черную личинку, подсматривающую за мной, что-то мне твердящую сквозь булавочную дырочку в центре кружка), отчаянно кричу прямо в лицо чем-то мешающему мне человечку: „Дурак!“ Кричу – и тотчас скатываюсь вниз, забиваюсь под стол, жду, трепеща, откуда-то свыше непременной кары.

Любимое блюдо – жареный на сковородке хлеб, посыпанный сахарным песком. Гринки. Именно так: с и посредине, не гренки, а гринки, и ударение в конце: гринкИ... Няня жарит хлеб на сковородке, я посыпаю сахарным песком хрустящие ломти; запиваю несладким чаем. Хлеб иногда черный, иногда белый или серый. Какой есть. Какой дают.

Продукты дают в магазине на Садовой. Все окрестные магазины имеют у хозяек свои особые названия. Газовый (потому что здесь распределитель для рабочих недальнего газового завода), стеклянный, угловой. Наши карточки прикреплены к магазину на приступках. Няня кладет листки карточек с торчащими зубцами еще не оторванных талонов в потертый кошелек, кошелек прячет в белый бумазейный мешочек, который держит за пазухой, где колышется ее большая мягкая грудь, берет клеенчатую кошелку и мы отправляемся на Садовую за продуктами.
Мы с Аликом идем впереди, а сзади идут няни, моя и его няня, Паша, скуластая, с хитрыми глазами, разговорчивая. Мы с Аликом идем рука в руку, радуемся пробегающим мимо со звоном и стуком высоким красным трамваям, лошадям, запряженным в извозчичьи пролетки и грузовые телеги, нечастым автомобилям. Недалеко от угла, где улица вливается в Садовую, поликлиника – на белых матовых стеклах краснеют кресты, которые нам с Аликом очень нравятся. Проходя мимо, мы размахиваем сцепленными руками и громко распеваем: „Красный крест... Трасный трест... Красный треск...“
На Садовой стоят деревья, не нынешние, по тротуару, – старые, в центре улицы: их посадка и обозначила Садовое кольцо, когда сожженная Москва начала отстраиваться после 1812 года. Здесь со всех сторон гудят автомобили, пугая лошадей и где попало перебегающих полосу улицы прохожих, мы то и дело вздрагиваем от резкого, вдруг раздавшегося где-то совсем рядом гудка.
Возле магазина на приступках автобусная остановка, и надо непременно дождаться автобуса, чтобы посмотреть на него. Иногда автобуса приходится ждать долго. Мы упорствуем, не хотим домой, няни грозятся уйти, оставить нас одних, – тогда татары (или китайцы) нас непременно украдут на мыло. Сомнений в том, что это не пустая угроза, что детей крадут на мыло, нет никаких.
Чадя синим дымом, автобус тормозит у тротуара, огромный, как слон, красный, неуклюжий, с выдвинутым вперед радиатором, сверкающим никелированной решеточкой. Из его нутра, толкая один другого, торопливо вываливаются пассажиры, тут же вливаясь в толпу, спешащую по тротуару, а на их место, образуя кипящие телами воронки у входных дверей, внутрь автобуса врываются новые, не умещаются, гроздьями, держась за поручни, повисают на подножках, водитель – шофёр (чаще слышишь – шофер), – сжимая ладонью резиновую грушу клаксона, дает гудок, красная громада, отъезжает прочь, тяжело выворачивая на середину проезжей части.

Всех знакомых мальчиков, и меня тоже, водят стричься к парикмахеру Алеше. Парикмахерская налево от наших ворот, по ту сторону улицы, в угловом доме, и вход прямо с угла. Тесное помещение, одно кресло перед зеркалом. Когда приходится стричь мальчика, Алеша кладет на ручки кресла, поперек, специальную доску, чтобы выше сидеть; под ноги на кожаное сидение подстилает половичок. Всех мальчиков стригут одинаково – под челку (подчелку): сзади и с боков снимают пониже, а спереди, над лбом, оставляют побольше. Алеша совсем молодой, у него кудрявые каштановые волосы, добрые глаза, он все время улыбается. У меня к нему – что-то вроде влюбленности. Я радуюсь, когда он подхватывает меня и – уух! - одним махом сажает на высокую доску. Я восторженно смотрю на него в зеркало, на его кудри, на его улыбку, хоть и страшновато немного, когда он, приглядываясь, похаживает вокруг и для чего-то всё время звонко щелкает в воздухе ножницами вокруг моей головы.

Ко дню рождения няня подарила мне аляповато раскрашенную глиняную фигурку – кудрявый мальчик в белой рубахе и ярко-синих штанах стоит на зеленом кусочке травы, в руке у него городошная бита, возле ног две-три громоздящихся одна на другую чурки. Я тотчас влюбляюсь в мальчика и называю его Алешей. Мне представляется, будто он и в самом деле точь-в-точь наш парикмахер Алеша. Я ставлю фигурку на мамин столик с круглым зеркалом – столик величаво именуется у нас трюмо – рядом с синей вазой, где лежат мамины бусы, одни из мелкого, как просо, жемчуга, другие – коралловые, розовые. Когда я смотрю на раскрашенного глиняного мальчика, у меня радуются глаза и сердце; иногда я незаметно для других целую его.

Приходит Манька, громко и противно смеется, обнажая десны (у нее черные, будто стертые до середины зубы), тычет пальцем в городошные чурки у ног Алеши: „Это он накакал, да? Смотри, какую кучу наклал!“ Я кричу в ярости: „Дура! Дура!“ Слезы на глазах, сейчас зареву, но нельзя – стыдно. „Говяжки! Говяжки! - дразнит Манька. - Наклал, а теперь размазывает. Вон палка длинная в руке“. Я в отчаянии. Я не могу поверить, и, чувствую, в мире что-то изменится к худшему, если поверю, что Алеша, не глиняный, мой, настоящий, любимый, сидит на стульчаке, а няня твердит ему из-за двери: „Дуйся, дуйся!“ (я всегда сижу в уборной один, стесняюсь на глазах, дверь притворяю, запирать на крючок запрещают). Если поверю, что так же сидят в уборной няня, мама, папа, вожди, чьи портреты развешивают на улицах по праздникам, Пушкин... У меня в книжке с его сказками – картинка: Пушкин на скале у самого синего моря. „Пушкин – лягушкин! - гогочет противная Манька. И чтобы совсем меня добить: - Какушкин!“

Манька – она пятью годами старше меня – нянина родственница, няня говорит: „племянница“, живет в детском доме, где-то под Москвой. Мои родители называют ее Маней, Манечкой и сердятся, когда я так не называю. Но няня – только Манькой. И я следом. Какая она Манечка? Как есть – Манька. Когда приходит старушка-портниха Пульхерия Андреевна, няня дает ей перешить на Маньку какое-нибудь из маминых платьев. Манька вертится перед круглым зеркалом, радуется обновке. „Кобенись, балерина!“ - сердится няня. Манька, не стесняясь меня, стаскивает платье. Я жадно смотрю на ее набухшие с кулачок груди, на ее бедра, перехваченные резинками черных сатиновых трусов.
Мы с Манькой играем в детский дом. Манька, конечно, воспитательница. Она пишет на листах бумаги лозунги: „Кто не работает, тот не ест!“, „Руки мой перед едой“ - вешает на стены. Мне нравится. Но няня сердится: „Без плакатов полопаешь, не треснешь. Сними сейчас же!“ Я не пускаю Маньку снимать – так интереснее. Няня, что делать, соглашается. Ворчит: „Нашлась, большевичка!“

Изредка откуда-то из Тамбовской губернии (няня упорно говорит по-старинному: не область – губерния) приезжает Манькин отец, Никифор, то ли младший брат няни, то ли племянник. Он совсем не похож на няню – маленький, чернявый: черные глазки, встрепанная бородка. Няня встречает родственника сурово: „Вшей не привез?“ Не пуская Никифора далеко за порог, укладывает в сумку папино белье, мыло, мочалку, отправляет его в баню.
Вечером Никифор, приглаженный и чисто поблескивающий после бани, сидит за столом, рассказывает маме и папе про деревню. Няня наливает ему водки в стопку, себе – в свою чашку. Папа пьет из рюмки, совсем немного. Водка у папы золотисто-желтая, густо настоенная на лимонных корочках. Няня такую не любит: говорит, что корочки отбивают у водки запах и вкус. Беседа длится долго, мне скучно, я не понимаю, о чем говорят взрослые, и Никифор, поначалу нечто новое и редкостное, становится привычен. Няня уводит меня спать. Прежде чем уложить в постель, она подхватывает меня на руки, прижимает к теплой груди, звонко целует в обе щеки.
У нас есть диван для гостей, но няня стелет Никифору на полу. „Не барин!“ Утром я бегу посмотреть, как он спит, но матрас уже свернут, папа с мамой на работе, няня и Никифор сидят за столом пьют чай. Никифор собирается навестить Маньку. Няня припасла для нее какую-то одежонку, что-то вкусное, складывает в кошелку. Для самого Никифора няня присмотрела в старых вещах давнюю папину белую фуражку – я и не видел, чтобы папа когда-нибудь надевал ее. Никифор, довольный, смотрится в зеркало: „Чисто белый офицер!“ Няня недовольно на него шикает: „Бреши больше!“

Баня от нас недалеко. Красноармейцы из казарм, что на бульваре, ходят в баню строем. На них длинные шинели, остроконечные шлемы. Они поют бодрую песню, четко отбивают шаг. В руке у каждого белеет узелок с бельем. Мне в бане нравится, но меня берут туда редко. Моют на кухне в корыте. С мамой и няней я с некоторых пор в баню идти не хочу, а папа, как полагают мама и няня, непременно что-нибудь напутает. Однажды надел на меня в бане штаны, а поддеть вниз трусики позабыл. В другой раз не пристегнул резинки, и я пришел домой со спущенными чулками.
Мне хочется идти в баню с красноармейцами, бодро шагать и петь песню. Вот они как раз проходят под окном. Я тяну няню: скорей, скорей, пока красноармейцы еще не ушли далеко. Но няне некогда. „Да ты что! - пугает она меня. - Солдаты увидят, такой малый хороший, враз заберут“. - „Да это не солдаты – красноармейцы“. - „Всё равно заберут“. - „Куда?“ - „На войну. А на войне дело такое: и оглянуться не успеешь, убьют. Вот у меня в Нарве солдат был знакомый; ушел на войну – и убили“. Про этого солдата я уже знаю. На него с четырех сторон выскочили конные с саблями: трех он застрелил, а четвертого не успел, и тот ему голову долой. „А твой солдат красный был или белый“. - „Не всё равно? Расейский“. - „Если красный, то красноармеец“, - толково объясняю я.

Меня постоянно кто-то должен забрать. Солдаты, милиционер, дворник, комендант, возчик, который привозит товар в домовую лавку, старьевщик. Только и слышишь: заберут, заберут.

Старьевщики-татары ходят по дворам: „Старье берем! Старье берем!“ За спиной мешок. Огромный. Страшный. В такой можно троих, как я, упрятать. Если изловчится, засунет в мешок, – конец, никто не отыщет. И всё же мы, дети, бежим следом, на безопасном расстоянии, дразним: „шурум-бурум, шурум-бурум!“ Старьевщик вдруг неожиданно поворачивается, делает большой шаг нам навстречу: ху! Мы с визгом рассыпаемся кто куда.

Китайцев мы тоже побаиваемся. Китайская прачечная находится в переулке позади нашего дома. Худощавые китайцы разносят в плетеных корзинах белье. Ребята, завидев китайца, кричат: „Ходя, ходя, соли надо?“ Китайцы сердятся. Няня рассказывает. Если китаец где умрет, не дома, его отовсюду везут к себе, в Китай, хоронить. На чужбине не хоронят. А чтобы не испортился, пока везут, в ящик насыпают соль. Вот и получается: если китайцу говоришь: „соли надо?“, то это вроде: чтоб ты помер.
Я выбегаю на минуту из ворот, которые выводят в переулок (у нас во дворе их называют задними), в конце переулка вижу китайца в синей рубахе с корзиной и кричу негромко, так, чтобы получилось, будто крикнул, и чтобы он не услышал: „Ходя, ходя...“ Кто-то сзади крепко берет меня за локти, поднимает высоко вверх, поворачивает в воздухе. Прямо передо мной круглое желтоватое лицо китайца. Мне так страшно, что даже нет сил вырываться. Китаец внимательно смотрит мне в глаза и вдруг улыбается. Улыбается раскосыми до висков глазами, большими белыми зубами. „Ходя, ходя, пароходя!“ - весело говорит он и бережно ставит меня на землю. Я очертя голову, бросаюсь обратно во двор, к няне.

По двору бегает мальчик Григо (наверно, Грегор), он года на два старше меня. У него светлые волосы, длинные, не постриженные подчелку, на носу очки. На Григо клетчатый свитер, какого нет больше ни у кого из детей во дворе, брюки ниже колен, подхваченные тугими манжетами. Не то, что мои короткие штаны на пуговицах; как только сядешь, из-под них вылезают резинки с пряжками, удерживающие чулки. Я скандалю, требую длинные брюки, мама нипочем не соглашается. Няня заодно с мамой: „На что тебе длинные? Ты в своих штанишках, гляди, чистый американец“. „Тогда пусть такие, как у Григо!..“ Григо и в самом деле американец, его отец – заграничный специалист, приехал к нам работать. „А чего в них хорошего? - не соглашается няня. - Как у запорожского казака. А у тебя, гляди, какие складные. И ножки видать, что прямые“. С Григо хорошо играть. Он всегда улыбается, никогда не спорит. По-русски Григо понимает плохо, и вообще он очень смешной. Увидел портрет Ленина: „Он – хороший человек?“ Мы прямо попадали со смеху.

В квартире с балконом, где теперь живет Григо, раньше жил немец Макс Иванович, тоже заграничный специалист, с женой Лидией Ивановной. Макса Ивановича все во дворе любили. Он был добрый, со всеми здоровался. С дворником Афанасием он здоровался за руку. Протягивал ему руку и ждал, пока Афанасий оботрет свою о фартук и протянет в ответ. Если мы играли в мяч, а он проходил мимо, он непременно подбегал и поддавал мяч ногой. Он и сам был, как мяч, толстый, с круглой лысой головой. Его жену, Лидию Ивановну, дети звали тетей Лидой. Она была очень добрая. Часто, когда кто-нибудь из детей оказывался у нее под балконом, она спускала на нитке прямо в руки конфету, какую-нибудь игрушку, занятную вещицу. Тоньке Ананьевой однажды достался плавленый сырок, обернутый в золотую бумагу. Никто из нас плавленых сырков до того и не видел: их продавали в магазине Торгсин – торговля с иностранцами – недалеко от нашего дома, из ворот налево, не доходя до кинотеатра. Тонька слопала сырок сама, никому не дала и попробовать, обертку засунула в рот, будто у нее золотые зубы, и говорила, что она – буржуй.
Однажды к родителям пришла знакомая, тетя Юля, и принесла в подарок коробочку с плавлеными сырками – из Торгсина: шесть выложенных кружком треугольничков в золотой бумаге. Сыр был приятно солоноватый, тающий во рту, как масло. Няня и попробовала его, как пробовала масло, которое приносила Маша-молочница: отковырнула ногтем от треугольничка маленький кусочек, положила на язык, почмокала. Долго облизывала единственный, торчащий спереди во рту зуб: „Чего сыр плавить? Баловство одно. А то так не съедят...“
Потом Макс Иванович заболел и умер. Мы смотрели, как его хоронят. Он лежал в гробу, накрытый кисеей. Его круглое лицо было желто, как дыня, и обсыпано красными точками. Вскоре после похорон тетя Лида уехала к себе в Германию. Толстая Клавдия Семеновна, продавщица из домовой лавки, с которой все во дворе очень считались, сокрушенно подвела итог: „Вот беда. Здесь вдова, а там фашисты“.

„А что заграница? Здесь ли, там ли, всё одним небом покрыто. Я, молодая была, из деревни уехала, потом тридцать лет в Нарве на манафактуре работала. Считалось Расея. Теперь – заграница. Нарва-то“.
Няня пьет чай из своей большой чашки с розой на боку. Единственным зубом она с непостижимой ловкостью удерживает, прикусив, маленький кусочек сахара. Мне очень хочется научиться как няня – непонятно каким образом отхлебывать из чашки чай, чтобы сахар, как приклеенный держался на губе, но у меня ничего не получается: кусочек падает то на стол, то в рот, напитывается влагой, тает на губе.
Сахар называется колотый. Его дают в магазине большими, неправильной формы, как булыжники, кусками, потом колют тесаком из темного металла. За ручку один конец тяжелого тесака поднимают вверх – другой конец его подвижно прикреплен к доске – потом резко опускают вниз, подставив под лезвие кусок сахара. Получившиеся куски поменьше колют щипцами вовсе на маленькие кусочки.
„А чего там, в Нарве? Опять же люди, дома. У нас мастер был Август Густавыч. Ничего, хороший человек. И посмеется, если что. Только чтобы везде порядок. Как увидит какой непорядок, слова не скажет, пальцем ткнет, считай – вычет. Придешь жалованье получать, полтинника и не досчитаешься. А жалко. Деньги-то дорогие были. На девять копеек наешься – полное брюхо. И чистоту любят. Лучше недоедят, недопьют, лишь бы чисто. А так всё одно“.

У тети Лиды была собачка – резвый шпиц Бони, белый с черным угольком-носиком и черными глазками, все во дворе называли его Бобкой и весело с ним играли. Уезжая, тетя Лида почему-то не могла взять его с собой и пыталась пристроить к кому-нибудь. Я не давал маме покоя – очень хотелось Бобку. У меня и книжка была – из самых любимых – „Бобкин день“, написана от имени собачки, которая сама про себя рассказывает. Мама уже склонялась, не взять ли, пусть ребенок общается с животным, но няня – ни в какую. „Еше чего! Собаку в доме держать. От них, от собак одна грязь. Гулять с ним ходить. Не пойдешь – на пол нагадит. Охота за ним дерьмо убирать. Да и на что он? Ни дом стеречь, ни в лес на охоту. Только шерсть, да лай, да беспокойство“. Я сердился: „Ты, няня, злая!“ Няня отпивает из кружки. „Видал! Злая! Вот сейчас пойду, возьму чёрта этого лохматого, а завтра разбужу тебя чуть свет, еще мать с отцом спят, ботинки, пальто надену – и гуляй с ним, пока нагуляется. И кучи за ним подбирай. А то дворник Афанасий выйдет двор мести, он тебя быстро уму-разуму научит“. Няня злая, конечно. Но и собачку отчего-то уже не очень хочется. Так никто из дворовых Бобку и не взял. Лидия Ивановна отдала его куда-то в другое место. Я слышал, няня говорила маме: „Ей уже на вокзал, а он всё под ногами вертится. Кому он нужен-то. Баловство одно. Сунула Афанасию рублевку, он и унес“. Афанасий, когда видел Бобку, смеялся: „Хорошая шапка бегает“. Может быть, из Бобки сделают теперь шапку, и Афанасий будет в белой пушистой шапке подметать двор. А может быть, еще хуже – на мыло. Жалко Бобку. Но – не очень долго.

Зато у нас появляется белая с серыми пятнами кошка – Борька. Кошка, а не кот. Но поначалу не разобрались и назвали Борькой. А когда разобрались, уже привыкли, что Борька. И кошка привыкла. И няня отрезала: „Ишь, цаца, – два раза ее крестить!“ Няня и кошку не хотела, но мама очень боится мышей, а няня очень любит маму. Кошка была уже взрослая, Афанасий где-то подобрал. Няня сразу сунула ее в таз и стала мыть порошковым зеленым мылом. От блох. Кошка орала и вырывалась. Няня показала маме руки: „В кровь изорвала, холера!“ Мама бросилась за йодом. Но няня лекарств не признаает. Полизала царапины языком и прижгла водкой. Пообещала: „Проку с нее не жди. Жрать не давать – ослабнет или воровать начнет. А нажрется, мышей ловить не будет“.
Но однажды утром я просыпаюсь. Уже светло. Взрослых никого. Только Борька неподалеку от моей кровати исполняет какой-то необычный танец – прыгает то вперед, то вбок, бегает туда, сюда, перебрасывая в лапах маленький серый мешочек, подкидывает его и снова ловит, крепко прихлопнув лапой к полу. Я понимаю, что это мышь, и несколько минут, замерев, наблюдаю извечную, как сама жизнь, игру. Заметив мое внимание, Борька, зажав несчастную жертву в зубах, скрывается под маминой кроватью. Я слышу хруст косточек и довольное урчание.
Няню кошка боится, но уважает больше, чем всех остальных. Никогда без разрешения не прыгает ей на колени, – а хочется. Выгибая спину, кружит возле нее, трется ей об ноги, заглядывает в глаза. „Шут с тобой, - говорит няня. - Лезь, пока я добрая“. Борька тут же оказывается на ее просторных теплых бедрах, обтянутых мягкой бумазеей платья, вытягивается, откидывает голову, чтобы почесали шею, сладко мурлычет. (Я-то знаю, как тепло и уютно сидеть на руках у няни, когда она кормит тебя, или натягивает тебе чулки, или рассказывает что-нибудь.)

Сказки няня не рассказывает. Мальчик-с- пальчик или „Мерзни, мерзни, волчий хвост“ – это бабушка, мамина мама. Бабушка живет в Сибири. Она приезжает летом, мы встречаем ее на вокзале и везем к нам домой на извозчике. На вокзальной площади стоят такси – открытые газики или форды, в плохую погоду водитель натягивает над кузовом брезентовый верх; но бабушка такси не любит. Извозчик, конечно, не автомобиль, но тоже очень хорошо. Лошадь цокает копытами по булыжнику, впереди на козлах высится кучер, за его спиной мы трое, бабушка, мама и я, теснимся на мягком кожаном сиденье, сзади широкими ремнями пристегнут бабушкин багаж – огромный, как сундук, кожаный чемодан и затянутый в парусиновый чехол тюк с постелью: в поезде из Сибири ехать четыре ночи, нужно брать с собой и тюфячок, и подушку, и одеяло. Фаэтон слегка покачивается, бабушка, чтобы не выпал на ходу, держит меня сзади за ремень, который называет кушаком (у бабушки вообще много своих слов), встречные мальчики и девочки, идущие по тротуару, смотрят на меня с завистью (так мне кажется), и я, проплывая мимо, одариваю их благосклонным взглядом. На даче бабушка ходит в лес по грибы, приносит между прочими и грузди, которые мало кто берет из-за того, что они сопливые, и печет с ними особенный солоноватый на вкус пирог.

Сказок няня не рассказывает, зато память у нее полнится разными историями, почище любой сказки. „Расскажи про Глухова-купца“, - прошу я. Глухов-купец был у няни еще на родине. На родине – это территория, годы, события – вся нянина жизнь до Нарвы и затем Москвы.
„Это еще на родине было, - начинает няня. - Глухов-купец. Иван Григорьич. Жадный. Копейки не уступит. А сам всё норовит подешевше, а то вовсе даром. Толстый. Пузо вот такое...“
„Как у Гезенцвея?“ - спрашиваю я.
Гезенцвей – толстый аптекарь, который живет во втором подъезде. Когда, расстегнув пальто и тяжело отдуваясь, он идет по двору, мы, дети, пристраиваемся ему вслед и передразниваем его походку и дыхание.
„Какой! - машет рукой няня. - Толще!“
„Как Паташон?“
Пата и Паташона я видел в цирке, мы ходили с папой.
„Да ты что! Этот Паташон рядом с ним – во!“
Няня показывает мизинец. Хотя Паташона не видела.
„Вот такой был толстый!“
Няня широко обводит вокруг себя руками.
„А то еще другой был, Полушкин Иван Степаныч. Приятель его. Этот трактир держал“.
„Тоже толстый?“
„Худой. Всю жизнь при еде, а худой, как жердь. Вот позвал он Глухова-купца в гости. Стол накрыт. Чего только нет! У меня, говорит, нынче именины, и у тебя именины – оба ведь Иваны – ешь, что хочешь. Раньше, знаешь, как ели! Было б на что. Не по карточкам. Вот Глухов-купец и взялся есть (няня говорит: йсьть)...“
Загибая пальцы, няня начинает перечислять, что ел Глухов-купец. Я внимательно слежу, чтобы она не пропустила чего: „Ведь он, няня, еще и винегрет ел. И кисель. Помнишь, говорит: Ах, кисель! Давай сюда киселя“?.. Наконец, дело доходит до сладкой пшеной каши. Это блюдо мне хорошо знакомо. Меня, как и многих детей с нашего двора, сладкую пшеную кашу научила есть старушка портниха Пульхерия Андреевна. Пульхерия Андреевна ходит по домам, поправляет и перешивает старые вещи. Во дворе ее прозвали Тютелька в тютельку – так она сама обозначает умелую точность своей работы. Примерит на тебя какую-нибудь рубашку, перешитую из маминой кофты, склонит голову набок, дряблые бледные щечки расползаются в улыбке: „Погляди только – тютелька в тютельку“. Кроме небольших денег, Пульхерии Андреевне полагается сладкая пшеная каша с хлебом – каждый день. Вот такую пшеную кашу, хорошо мне известную, подают у Ивана Степаныча к концу трапезы. Глухов-купец, как увидал горшок с кашей, прямо задрожал от жадности. Жена ему говорит: „Не довольно ли тебе, Иван Григорьевич?“ А он только ложкой на нее замахнулся: „Не лезь не в свое дело, не то лоб расшибу!“ Подвинул к себе горшок и давай прямо из горшка большой ложкой. Ну, одну ложку проглотил, другую, третью, а после пятой, глядят, вдруг посинел весь, глаза выкатил – и лопнул. „Как лопнул?“ - непременно, хоть и несколько испуганно, требую я подробностей. „А так и лопнул, вдоль пуза, пополам. Как арбуз. Как сюртук на нем расстегнули, так и посыпалось“. И няня начинает перечислять, что посыпалось, а я снова слежу, чтобы чего не пропустила. Пока всего не назовет, до сладкой каши. „И умер?“ - всякий раз с опаской, хотя знаю ответ, спрашиваю я. „Помер, - сокрушенно соглашается няня. - Позвали было доктора пузо зашить, да больно велико – ниток не хватило“...

Еще у няни на родине был непутевый малый Ладя. Дурачок. Ему что ни скажут, а он только „ладя, ладя“. Значит: ладно. Однажды злые ребята встретили Ладю на мосту: „Купаться будешь?“ А он: „Ладя, ладя“. Ну, они его и подхватили да в чем был с моста в реку и бросили. А глубоко! Еле вытащили.

Но всего чаще достается мне слышать от няни про Гришку Кочеткова. Когда я начинаю вырываться и не даюсь стричь ногти, когда не хочется мыть ноги или споласкивать под краном испачканные в игре руки, няня говорит: „Что? Будешь ходить, как Гришка Кочетков?“ Этот Гришка ногтей никогда не стриг, бороду не брил, рук-ног не мыл, а ходил всегда босой. Руки-ноги черные совсем, а ногти – во! Няня показывает на полметра от концов своих пальцев. Однажды папа находит в книге фотографию руки чернокожего колдуна из какого-то дикого племени. Ногти у колдуна и в самом деле такой длины, как показывает няня, и к тому же закручены штопором. „Точь-в-точь Гришка Кочетков!“ - радуется няня. Я с недоумением разглядываю фотографию.
„Да как же он делал что-нибудь с такими ногтями?“
„А чего ему делать? Он и не делал ничего“.
„Ну, одевался?“
„Он и не раздевался“.
Да, ногти, похоже придется постричь.

На праздники к чаю мой любимейший фруктовый торт – в красное желе впечатаны кусочки засахаренных фруктов. „Вот это да! - говорит Никифор. - Раньше, поди, только царь ел“. Он держит в руке кусок торта и внимательно его разглядывает. „Нам, малым, мать, бывало, ломоть вареной свеклы отрежет, и вся тебе сласть“. Это он мне. У него маленькие, глубоко упрятанные, даже не поймешь, какого цвета, глаза. Мне стыдно оттого, что я ем торт, которого Никифор в детстве не ел. В надежде исправить положение, я перебираю в памяти любимые – по моему разумению, деревенские – лакомства.
„А дыни у вас были?“ - спрашиваю я.
„Не было“, - говорит Никифор.
„А виноград?“
„Что ты! Какой! Вот яблоки, это, конечно, были“.
„А почему же вам мама яблоки не давала?“
„Чего их давать-то? Видал, угощенье! Вон на дереве висят. Рви – не хочу“...

Няня пальцем подергивает губу, напевает: „Треньди-бреньди, балалайка, не жена моя Паранька, моя Катенька, бела, гладенька“. Приходит Манька, поет по-своему: „Моя Катенька, брюхатенька“. И показывает руками живот, точно у Глухова-купца. Няня слышит, замахивается на нее: „Губы оборву поганые!“ Что это она рассердилась? Ведь, и правда, смешно. Когда няни нет в комнате, я тихонько пою: „Брюхатенька!“ и протягиваю вперед руки, обозначая живот. Мы с Манькой переглядываемся и прыскаем.

Куклы у меня две – бархатный шоколадного цвета негритенок Том и резиновая Катька. Том – свой брат, мальчик, сорванец, матрос и акробат. У него круглая матросская шапочка с синим помпоном, он к тому же отчаянно раскачивается на игрушечных качелях и, кувыркаясь в воздухе, прыгает со стола на пол, как тот акробат, которого мы с папой видали в цирке. Катька – просто голышка, которая ничего не обозначает, кроме того, что она девочка. И делать с ней, в общем-то, нечего, разве что надеть на нее какое-нибудь платье, которые наскоро шьет ей из лоскутков Манька, но это не моя, это девчачья игра, или заставить ее плавать в корыте, когда няня купает меня на кухне.
Ко мне в гости приводят девочку Ирку с нашего двора. Мы играем с ней в дочки-матери. Она – мама, я – папа, Катька и Том – наши дети. Мы оборудуем себе удобную комнату под нашим обеденным столом. Низко свисающие края скатерти создают ощущение огороженного, отделенного от прочего мира пространства. Няни в комнате нет – гремит в кухне тарелками. Мы кормим детей обедом из игрушечной посуды, потом укладываем спать. Дети засыпают. Мы с Иркой сидим под столом и шепчемся о чем-то.„Хочешь, я тебе попку покажу?“ - вдруг предлагает Ирка. Я вижу, как в полутьме блестят у нее глаза. У меня сохнет во рту, я киваю молча. Она быстро спускает трусики, ложится на живот и задирает платье. Я вижу Иркину пухленькую белую попку, протягиваю руку и глажу ее кончиками пальцев. „Вы что там затаились?“ - кричит их кухни няня. Ирка испуганно натягивает трусики и снова, как ни в чем не бывало садится против меня. Но игра уже не клеится. Няня велит вылезать из-под стола и поит нас чаем с вареньем. Потом приходит Жека, Иркина тетя, и уводит Ирку. Я извлекаю Тома и Катьку на свет Божий, намереваясь играть один, но игра не получается.

Я держу Катьку в руках, глажу пальцами ее резиновую попку, живот и то место внизу живота, где сходятся ее резиновые ноги. Всё во мне вдруг замирает от какого-то прежде неизведанного ощущения, сердце прыгает вниз с крутой горки, в животе страшно, будто натворил что-то и собираются наказывать, и в штанишках какой-то непорядок. Всем существом я чувствую, что должен совершить нечто, но откуда мне знать – что. Я вдруг хватаю Катьку за ноги, раздвигаю их и – откуда только сила взялась! – начинаю разрывать пополам плотное резиновое тело куклы. Мне становится страшно от того, что я делаю, я хватаю растерзанную Катьку и заталкиваю – дальше, глубже – за буфет. Теперь никто не узнает, что произошло. Старинный дубовый буфет никто никогда не сдвигает с места. Даже полотер Василий Терентьевич.

Полотер Василий Терентьевич приходит раз в месяц. У него бледное длинное лицо, тощая шея, висячие усы. Еще в передней он снимает ботинки и носки и высоко, до колен подворачивает брюки. Его босые ноги, как и его руки, желты от въевшейся в кожу мастики. Густая рыжая мастика разводится в большом ведре, которое Василий Терентьевич приносит с собой. Василий Терентьевич намазывает пол мастикой, потом надевает на одну ступню небольшую жесткую щетку с ременным, как у лыжи, креплением и начинает втирать мастику в положенный четырехугольниками паркет. Его движения создают особый, исполненный живой, веселой энергии танец. Босой ногой он ловко переступает туда-сюда, другая же, с прикрепленной щеткой, ритмично и стремительно летит вперед, назад, вправо, влево. Когда я смотрю на него, мне кажется, что я слышу музыку, под которую он танцует. Вещи в комнате словно с ума посходили от этой музыки. Стулья взобрались на стол, стол по мановению руки Василия Терентьевича лихо скользит в угол, тяжелое папино кресло мечется по комнате, словно спасаясь от преследования разыгравшегося полотера. Я сижу на диване и жду своей очереди. „Прокатите, Василий Терентьевич!“ - канючу я. „Сейчас прокатим!“ И... и... и... Полотер наклоняется, подхватывает обеими жилистыми руками диван из-под низу и швыряет его прочь от себя. Диван, описав круг, мчится к противоположной стене. У меня дух замирает, я визжу от восторга. Василий Терентьевич между тем, протанцевав на том месте, где прежде стоял диван, снова подхватывает его и бросает обратно. А... а... ах!..
Черный конус радио на буфете трудится, не умолкая. Если играет музыка, чудится, будто Василий Терентьевич танцует именно под эту музыку. Или, может быть, это музыка возникает в лад его танцу. Если разговоры, Василий Терентьевич иногда останавливается на минуту, поднимает узкое лицо и прислушивается, о чем говорят. Когда что-нибудь интересное, он, бывает, слушает подольше, даже папироску закурит, передыхая, осторожно держит ее в испачканных мастикой пальцах. Однажды мы с Василием Терентьевичем слышим удивительную историю: какой-то важный начальник сидит у себя в кабинете без головы; голова же его стоит рядом с ним на столе и ругается. „Как это? - спрашиваю я изумленно. - Как же это, Василий Терентьевич?“ Василий Терентьевич неодобрительно смотрит вверх, на громкоговоритель: „Смотри ж ты!“ Он выдыхает из себя длинную струю серого дыма. „Американцы, говорят, машину придумали – сама посуду моет. Кто их знает!“ Он тычет окурок в пепельницу, широко взмахивает рукой и снова начинает свой танец.
Когда работа закончена, полотер сидит с няней за столом. Няня поставила перед ним кое-какую еду, хлеб нарезан большими ломтями. Она наливает из графина ему в стакан, себе в чашку с розой. Они молча кивают друг другу головой и неспешно пьют. Я вползаю к няне на мягкие теплые колени. „Нянечка, - сообщаю я потрясенно, - по радио сказали: человек сидит за столом, а голова отдельно – и ругается“. „Слушай их больше! - няня тесно прижимает меня к мягкой теплой груди и целует в макушку. - Они скажут!“ „Эти сочинят! - вторит ей Василий Терентьевич. - У них не задержится“. Няня снова наливает ему и себе из графина.

Предъявляя кому-нибудь, няня слегка подталкивает меня вперед, гладит большой ладонью мою стриженую подчелку голову и говорит, не скрывая тщеславия: „Он у нас грамотный. Какую книгу ни дай – читает гладко. А писать начнет – загляденье“. Сама няня грамоте не знает – ни писать, ни читать. Если нужно подписаться, она ставит крестик.
Не помню, как я научился читать: рано и будто само собой. Вдруг – читаю. И кажется – всегда умел.
Мама рассказывает: „Зашла к Ольге (это Алика мама) Алик твой совсем как большой: сидит за столом, есть морковные котлеты и газету читает“. Здесь двойной удар: я газет не читаю и терпеть не могу морковные котлеты. Растревоженный духом соревнования, беру газету, разбираю несколько заголовков – нет, не интересно! Лучше любимые сказки.
„Про дурака про этого почитай. Который всё невпопад“, - просит няня. Я открываю потрепанный том Андерсена. Наша любимая сказка про дурня Ганса, как он, изготовляя жаркое, положил в деревянный башмак дохлую ворону и полил ее грязью вместо соуса. Няня слушает, подперев пальцем мягкую щеку. Она любит, чтобы читал я медленно, с остановками, и со своей стороны приправляет текст разными словечками и примечаниями. Когда я разгоняюсь, чтобы выказать умение или потому что надоело читать и хочется побыстрее кончить, она прикрывает страницу большой ладонью: „Не части“. Любимую мамину сказку про Дюймовочку няня терпеть не может. „Виданое ли дело – слепой крот девку в нору затащил. Зачем тебе про это читать. Брехотню такую“.

Еще я читаю няне письма с родины. Приходят они редко, и, когда письмо приходит, мы перечитываем его несколько дней подряд и по нескольку раз в день. „Что там с родины-то пишут?“, - спрашивает каждый раз няня, вынимая из кармана фартука уже замусолившийся конверт. Письма с родины обычно не длинны. Они написаны печатными буквами, которые няня называет квадратными. Приветы и поклоны, две, хорошо три без подробности сообщенных новости и снова приветы и поклоны. Сколько бы раз ни читалось письмо, няня будто слушает его впервые и сопровождает всякую новость одним и тем же, однажды и навсегда вынесенным заключением. „Смотри ж ты, замуж вышла! Вот ведь кобыла здоровая. А я всё думаю – сопливая чумилка“. Или: „Отмучился, значит. Ну, не всякому век вековать. Царствие ему небесное!“. Через день-другой ее заключения кажутся мне уже необходимой частью самого письма, оно перестает для меня существовать без них. Дойдя до соответствующего места, я спешу напомнить ей: „Видишь, какая она кобыла здоровая!“.

Тотчас по получении письма я начинаю беспокоиться об ответе. „Давай писать на родину“, - по три раза на дню дергаю я няню. „Успеется, - сдерживает она мой пыл. - Без нас не напишут“. Мы загодя подробно обсуждаем содержание ответа. „Не забыть, когда будем на родину писать“, - согласно предупреждаем мы друг друга, едва возле нас происходит что-то на наш взгляд значимое. Но когда мы начинаем трудиться над ответом, наши заготовки, к моему огорчению, отпадают одна за другой. „Да на что им! - машет рукой няня, - Они там про такое и не слыхали никогда... Напиши: живы, здоровы – и будет с них“. А у меня такой большой лист бумаги, и я так старательно его (хоть получилось вкривь и вкось) разлиновывал! „Няня, давай еще что-нибудь напишем!“ - канючу я. „Ну, напиши, если невтерпеж“, - соглашается няня. И я приписываю, тщеславясь и предполагая, как они там, на родине, будут дивиться, что мы ходили на Чистые пруды кататься на верблюде.
Мама сердится, когда видит написанное мною письмо. Ей не нравится, что линейки вкривь и вкось, что мои квадратные буквы все разного роста, нескладные, заваливаются набок, пляшут, что лист перепачкан чернилами. Она приносит чернильницу, ручку с пером, тетрадь в клеточку: „Давай, нянечка, новое письмо писать“. Но няня не соглашается: „Нет, ты так не напишешь. У тебя почерк некрасивый, мелкий, как зубы у мыша. А уж тот начнет строчить (это она про папу) – леший не разберет“.

На Чистых прудах катают детей на верблюдах и осликах. Ослики запряжены в тележку, но можно и верхом. Служитель ведет ослика за уздечку, и он покорно следует за ним по песчаной дорожке берегом пруда, и дальше вдоль ограды бульвара до того места, где бульвар вливается в мощеную булыжником площадь у Мясницких ворот, и оттуда обратно, уже другой стороной, огибая пруд, – и так круг за кругом. Иногда ослик вдруг останавливается, сильно вытягивает вперед шею, недовольно задирает верхнюю губу, обнажая большие желтые зубы, и начинает громко, прерывисто кричать. Есть что-то непривычное, нездешнее в этом крике. Мы и пугаемся, и хохочем, одновременно, а служитель сердито тычет ослика в шею рукояткой кнута. И такое же нездешнее угадывается в горбоносой физиономии верблюда, как-то брезгливо отводящего взгляд от нас, похоже, нежеланных для него седоков. Возле верблюдов мы ведем себя смирно: говорят, рассердившись, он может на тебя плюнуть – и противно будет, и все к тому же будут над тобой смеяться. Через горбатую спину верблюда перекинуты широкие ремни, на каждом боку у него подвешена прямоугольная люлька, в которой лицом друг к другу сажают двоих детей. На верблюде совсем не то, что на ослике: высоко, далеко видно и страшновато, оттого что чувствуешь силу животного и собственную беззащитность.
Мы с Аликом сидим друг против друга на скамеечках в ярко расписанной люльке, выкрикиваем восторженную, лишенную смысла и мотива песню, – оттого, что тебя подняли высоко над землей, возникает ощущение полета и простора, совсем рядом за чугунной оградой бульвара, скрежеща по рельсам и высекая синие искры из провода, пробегают, обгоняя нас, сцепленные по два большие красные вагоны трамвая „А“, и мы с нашей высоты видим лица пассажиров в окнах вагонов, машем им, кричим какие-то глупости, некоторые проезжающие мимо улыбаются нам, помавая рукой.
Няня и Паша, не доверяясь служителю („Угонит куда-нибудь ублюда своего – и поминай как звали!“ - Паша подозрительно щурит и без того узкие, острые глаза, поджимает тонкие губы), совершают вместе с нами всё путешествие, следуя за верблюдом. Паша, поджарая, легкая, ступает бойко; няня, задыхаясь, едва поспевает за ней. Это несколько убавляет мою с Аликом радость: других детей старшие не сопровождают, и нам стыдно. Когда круг завершен, няня принимает меня из люльки в свои мягкие объятия. Перед тем, как идти домой, мы, будто прощаясь, обходим нашего верблюда. Няня, пошарив в кармане, находит залежавшуюся там карамельку и, видно, не решаясь сама предложить ее верблюду, протягивает служителю. Тот кладет конфету на темную ладонь, верблюд, даже в знак благодарности не удостоив нас взгляда, смахивает ее висячей губой.
„Тоска им, поди, день-деньской вот так по кругу, - говорит няня. - У себя, небось, к простору привык“.
„Да у них там тоже смотреть не на что, - возражает Паша. - Я два года под Астраханью жила, знаю. Степь одна, ничего кругом, сухая трава да колючки“.
„Ничего нет, а свое. А здесь чужое всё – камень, трамвай... Не приведи Бог“.

Под нами живет инженер-химик Каштанов. У него на двери повешена белая эмалированная табличка, на табличке написано: „Инженер-химик А.Каштанов“. Во дворе его почему-то никто не называет по имени и отчеству: все – инженер-химик Каштанов, или просто Каштанов, или инженер-химик.
Когда няня видит в кухонное окно, что он возвращается домой, она говорит: „Вон инженер-химик уже с работы пришел, а нашего всё нет“. Это она сердится, что наш папа всегда опаздывает, всегда где-то задерживается. „Придет, я уж ему выговорю“. - обещает няня.
Папа очень рассеянный. Пойдет за хлебом, встретит по дороге приятеля, заговорится с ним, заглянет к нему – да и просидит до вечера. А потом еще и удивляется, когда няня ему выговаривает: как? разве он ходил за хлебом?
Инженер-химик Каштанов худой и длинный. У него клетчатая куртка и желтая кожаная фуражка. Я спрашиваю няню, чистит ли он фуражку ваксой, как чистят ботинки. „Есть такая вакса особенная, Миньон“, - со знанием дела объясняет няня. На длинных ногах инженера-химика Каштанова желтые, как его фуражка, кожаные краги. Завидев инженера-химика, дети во дворе кричат: „Мистер Смит! Мистер Смит!.. В почтовой синей кепке, а сам он вроде щепки...“ Но инженер-химик Каштанов идет себе, не обернется, и в зубах у него дымится трубка.
Жена у Каштанова тоже очень худая. У нее длинный тонкий нос и большие черные глаза. Она, так же, как ее муж, быстро проходит по двору и ни с кем не разговаривает. Про нее известно, что она балерина и армянка. Няня говорит, что армяне очень умные. „Вот дядя Рубен. Как придет, сядет чай пить, всё и вывалит – и что есть, и что будет. Заслушаешься“. Дядя Рубен, приятель мамы и папы, появляясь у нас, снимает полувоенный френч, остается в галифе и белой рубахе, перекрещенной подтяжками, и затевает со мной французскую борьбу. Схватка обычно длится очень долго. Но в конце концов дядя Рубен укладывает меня на обе лопатки, садится ко мне на грудь, достает из кармана галифе коробку папирос, спички, берет в рот папиросу, чиркает спичкой о подошву своего сапога и закуривает.
Когда заходит речь о Каштановых, мама обиженно пожимает плечами: „Странно все-таки. Сколько лет живем в одном подъезде, даже не знаю, как их зовут“. „А что тебе за радость знать? - отзывается няня. - Понадобится, спросишь. Им надо будет, сами скажут“.

Однажды рано утром я сижу на коленях у няни, ем жареную картошку и запиваю ее сладким чаем. Еще совсем темно. В черном стекле окна отражается стол, и над ним оранжевый абажур, и няня в белом платке и мягком бумазейном платье, коричневом с цветочками. И я тоже отражаюсь, как я сижу у няни на коленях и пью чай. И еще я отражаюсь в блюдце, когда я наклоняюсь над ним, чтобы отхлебнуть чаю. Папа ушел на работу: ему далеко – в Сокольники, мама пока дома, но уже на одной ноге (так она называет) – в прихожей у зеркала, висящего над комодом, пудрит нос и красит губы. Вдруг раздается резкий звонок в дверь. „Кого это несет в такую рань?“ - няня поворачивает лицо к двери. Мама щелкает замком. На пороге стоит жена Каштанова, балерина и армянка, на ней пальто, накинутое прямо на ночную рубаху, босые ноги засунуты в мягкие домашние туфли с помпонами. „Скорее, - тянет она маму за рукав. - Алексею Борисовичу с сердцем плохо“. Мама бросает на комод картонный тюбик с помадой и выбегает на лестницу. „Да, припекло, - говорит няня. - Ну, да Бог милостив. Мама-то у нас, знаешь, какой доктор. Она ведь и на войне доктором была“.
Мама скоро возвращается. Лицо у нее странное, какое-то очень спокойное, будто лишенное всякого выражения. „Умер, - спокойным, не своим голосом произносит она, присаживается к столу, закуривает папиросу и смотрит мимо нас с няней в окно, за которым уже начинает светлеть. - Взяла за руку, пульс пощупать, два-три раза стукнуло – и всё, тишина“. Она потыкала папиросой в пепельнице. „Надо бы с ней посидеть, да и так уже на работу опоздала“. „Живой ходил, никого подле не держал, а помер, может, найдется, кому посидеть. Вот тебе и инженер-химик“, - говорит няня. Мама надевает пальто, целует меня в макушку и идет к двери. „А жену его Гаянэ зовут“, - оборачивается она уже на пороге.
Мы с няней остаемся вдвоем. „Нянечка, - говорю я, - что же теперь будет?“ - „Да теперь-то уже ничего и не будет, - говорит няня, - похоронят – и все дела. Это пока ходил в фуражке-то своей да трубкой пыхтел, тогда было, а теперь уже ничего не будет“. - „Его в землю закопают?“ - „Как захотят. Нынче вон и сжигать стали. Тогда, значит, в трубу уйдет. А только, если умер, на земле больше делать нечего, беспременно прочь уберут“. Мне страшно, оттого что внизу, под нами лежит мертвый инженер-химик Каштанов в своей клетчатой тужурке, фуражке и крагах. Из-за этого я не могу придумать, во что мне играть и стараюсь не ступать громко. Во двор мне тоже не хочется, потому что надо пробегать мимо двери инженера-химика, а там, за дверью с белой табличкой, лежит он сам, мертвый. „Нянечка, - спрашиваю я, - а ты умрешь?“ - „А как же. Конечно. Все кверху носом належимся“. „И мама?“ - подбираюсь я к цели. Няня недовольно сопит и повторяет коротко: „Все“. „И я?“ - наношу я главный удар. „Пошла сорока якать! - сердится няня. - Давай ко мне садись, будем на родину письмо писать. Заждались, небось...“
Вечером, поздно – мы уже попили чаю – в дверь снова звонят. „Надо же, кто ни свет ни заря, а кто на ночь глядя“ - ворчит няня и идет отворять. В дверях стоит Гаянэ. „Можно к вам?“ - спрашивает она. - Одной, знаете, не по себе как-то“. Мама ведет ее к столу, наливает чаю. „У Алексея Борисовича нет никого – объясняет Гаянэ. - А мои далеко. Когда еще доедут“. Папа откладывает газету: „Вы мне ключ дайте, я пойду с ним посижу. Тоже нехорошо одного оставлять“...

Наши соседи, Александр Игнатьевич и Мария Алексеевна, – няня называет их Игнатьичи – верят в Бога. Папа говорит, что не верит. Няня смеется: „А, может, Он в папу в нашего верит, – какая разница“. „Нянечка, - пристаю я к ней, - а на самом деле Бог есть?“ „У кого есть, у кого поменьше, а у кого и совсем нету“, - удивляет меня ответом няня, а сама всё посмеивается. „Вот у Игнатьичей Бог есть, - говорю я. - Они уже совсем старые. И у них в углу икона. К ним даже священник приходит. Я сам видал“. „Мало ли кто чего видал! - сердится няня. - Видал – и держи при себе. Язык-то не распускай“.
С Марией Алексеевной я занимаюсь немецким. Няня сопровождает меня на занятия, хотя всего пути – перебежать лестничную площадку, сидит напротив за столом и, одобрительно кивая, слушает, как я путаюсь в неправильных глаголах. Мария Алексеевна, маленькая, как воробей, с седым хохолком, недовольна мной. „Вот мы сейчас няню спросим, - строго стучит она сухоньким пальцем по тетради, где ее красивым круглым почерком написаны примеры. - Няня, конечно, запомнила и ответит правильно“. Няня, кажется, и вправду пугается, что ее спросят: „Что вы, Мария Алексеевна. Я ведь и грамоте не знаю. А он у нас мальчик умный“. „Умный! - хмыкает Мария Алексеевна. - Не может запомнить, что в имперфекте е меняется на а“.
Однажды, когда я сижу у Марии Алексеевны, – наш урок затянулся немного – раздается быстрый звонок в дверь. „Всё, всё, - торопливо говорит Мария Алексеевна, - собирай скорей тетрадки и марш домой“. Мне обидно, что меня гонят. Александр Игнатьевич, такой же сухонький и седой, как Мария Алексеевна, появляется из своей комнаты и спешит отворять дверь. В переднюю входит какой-то человек, и я сразу понимаю, что священник. На улице иногда встречаются священники – их сразу узнаёшь по длинному до земли черному пальто, черной шляпе, бороде, волосам до плеч. Вот и этот снял шляпу, развязал шнурок на прятавшейся под шляпой косичке (очень смешно: взрослый дяденька, а косичка, как у нашей Ирки!), встряхнул головой, распуская длинные волосы. Александр Игнатьевич низко перед ним склонился, священник пошевелил перед его лицом рукой, Александр Игнатьевич поймал его руку и поцеловал, как папа целует знакомым дамам, потом выпрямился, и они три раза поцеловали друг друга в щеки. Мария Алексеевна что-то шепчет няне на ухо, няня кивает: „Вот только его отведу“. Когда мы идем к двери, Александр Игнатьевич строго грозит мне пальцем. Священник улыбается и гладит меня по голове. „Ты посиди один, поиграй, - просит няня, - а я схожу послушаю. Я скоро“. „Ты молиться пойдешь?“ „Схожу“, - повторяет няня. Она подходит к зеркалу и заново повязывает на голове свой белый платок. „Только смотри, помалкивай! Чтобы никому!“ – предупреждает она меня. „Да знаю, знаю“, - обижаюсь я. Но спрашиваю на всякий случай: „И Алику?“ „И Алику“. „И маме?“ „Маме я сама скажу“. „А если узнают?“ „Не приведи Бог! Узнают, так и заберут“. „Игнатьичей“. „Всех, кто под руку попадет, тех и заберут“. Я жду няню, мне страшно, мне чудится: двор наш заполняется милиционерами в синих гимнастерках, красноармейцами в остроконечных шлемах с банными узелками под мышкой, старьевщиками с мешками за спиной. Няня скоро возвращается. „Ой, нянечка, ты уже?“ „А чего долго церемониться. У Бога народу много“. Она лезет в буфет за графином. „Ладно, помолилась, теперь причащусь“...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Няня умерла в тот самый год, когда я пошел в школу.
„1-е сентября – красный день календаря“, а она умерла в конце июля, вскоре после моего дня рождения.
В последние два-три года перед ее смертью я вырос, возмужал и проводил с ней вдвоем намного меньше времени, чем прежде. Я вытребовал у родителей разрешение самостоятельно гулять во дворе и жестко оберегал полученное право. Я ссорился с няней, отказывался брать ее с собой и, выпутавшись из ее теплых рук, убегал во двор, громко хлопнув дверью. Няня страдала, но еще более тревожилась в совершенной уверенности, что без ее присмотра со мной непременно случится что-нибудь недоброе. Оставшись дома одна, она доставала из буфета графин и чашку с розой на боку, поднимала глаза к черной плошке громкоговорителя и произносила в незримое для нее лицо диктора Радиостанции имени Коминтерна (так именовалось тогда Всесоюзное радио) все те недобрые слова, которые должна была бы, но по своей великой ко мне любви была не в силах сказать мне. Иногда няня не выдерживала и, желая убедиться, что я еще жив, выходила, несмотря на мои запреты, во двор, якобы погулять с кошкой Борькой. Она брала большой, тугой, как мяч, клубок бельевой веревки, сооружала на конце петлю и затягивала на шее кошки - точно вешать ее собиралась. Предоставляя Борьке совершенную свободу, она степенно прохаживалась по двору, по мере надобности отматывая веревку, иногда останавливалась переброситься с кем-нибудь словечком, между тем как ее зоркий серый глаз, посверкивавший под тяжелым веком, цепко выискивал меня, тотчас определял положение, в котором я пребывал, и, если только я хоть чем-нибудь подавал знак, что замечаю ее дозор, ласкал меня, и ободрял, и предлагал помощь. Спустя некоторое время няня, успокоившись, решала возвратиться домой и начинала энергично наворачивать свой конец веревки обратно на клубок, принуждая кошку Борьку возвратиться к ней, не разбирая дороги и с заведомо большей скоростью, чем хотелось бы разгулявшемуся на воле животному. В последнюю свою пору няня очень сблизилась с кошкой и позволяла ей многое, чего прежде и представить себе было невозможно. Когда она сидела со своей чашкой, Борька располагалась на ее мягком плече, урча, терлась головой о нянину шею, а няня вместо того, чтобы сбросить ее, только посмеивалась, даже подходила к зеркалу, висевшему над комодом в прихожей, и весело себя оглядывала: „Ишь, прямо Лелька Шварц!“ – Елена Васильевна Шварц, главная в нашем дворе модница, ходила с чернобуркой.

В конце мая мама повела меня записывать в школу. „Ты, главное дело, не стесняйся, - напутствовала меня няня. - Весь товар лицом разложи. И как читать умеешь, и писать, и считать. Пусть-ка еще другого такого найдут“. Я, хоть и стеснялся, разложил товар: и стишок наизусть прочитал, и таблицу умножения отбарабанил, и какую-то фразу на доске написал, стараясь, чтобы буквы выходили не печатные (квадратные), а писчие. Завуч, седая женщина с усталым лицом, махнула рукой, удерживая мою прыть: „Хватит, хватит! С такими знаниями ему в первом классе сидеть незачем. Пусть идет прямо во второй“. Няня горделиво сообщала всякому, кому только удавалось сообщить: „Нашего-то, как увидели, прямо во второй взяли. Всё уже знает, сказали. Не был бы мал, его бы в третий определили“.
...На три летних месяца мама подрядилась врачом в санаторий на Кавказе и взяла меня с собой. Я впервые надолго расстался с няней. Мама покупала мне почтовые открытки, черно-белые – на фоне ночного темного неба и серебрившегося в лунном свете моря густо-черные силуэты пальм: „Напиши няне!“ Писать было некогда. Утром я спешил к морю, днем, в самую жару, ничего делать не хотелось, вечером, когда воздух полнился ароматом южных цветов и пением цикад, я играл с новыми друзьями в санаторном парке, смотрел фильмы под открытым небом, которые три раза в неделю крутил киномеханик, или, страстно любопытствуя, таился в уголке танцплощадки, где отдыхающие (в основном это были металлисты), съехавшиеся со всех концов нашей необъятной родины, разучивали под руководством массовика-затейника Гриши западные танцы – фокстрот, танго, вальс-бостон. „Напиши няне!“ - приставала мама. Я злился, тянул, наконец хватал открытку и торопливо покрывал отведенное для письма пространство неровными квадратными буквами. „Дорогая няня! Как ты поживаешь? Я поживаю хорошо. Какая у вас погода? У нас погода хорошая. - Строчки круто взбирались вверх, сползали вниз. - Я по тебе соскучился. Я тебя люблю“. Однажды я нашел местечко, чтобы втиснуть: „Купаешься ли ты в море? Я купаюсь в море“. Другой раз приписал прямо под адресом: „Мы ходили в ботанический сад“. Когда мы приехали в Москву, все шесть моих открыток стояли прислоненные к стене на комоде в прихожей – текстом вверх (!).
... Папа рассказывал в письме, как, возвращаясь с работы, подошел к двери и услышал хриплый испуганный крик кошки. Тотчас заподозрив недоброе, он быстро отпер дверь – няня, мертвая, лежала на полу возле буфета, рядом белели осколки ее чашки с розой, а на груди у няни, разрывая когтями бумазею платья, топталась и неистово орала кошка Борька...
„Тебе няню жалко?“ - плача, спрашивала меня мама, кажется, напоминая мне, чтобы пожалел. Я плаксиво морщил лицо, сопел, но слез у меня не было, – мои глаза были высушены сверкающим вокруг солнцем и морской солью. Я стоял перед мамой, старался вспомнить няню и разжалобить себя, но няня, ее большая мягкая грудь, теплые руки, белая косынка, – всё существовало словно где-то в другом мире, который я мог вспомнить, но в котором меня сейчас не было. В том мире, где я пребывал, куда ни повернись, сверкало, двигалось, плескалось солнце, качалось море, волны, пенясь, падали на разогретую гальку и, шипя, снова отползали в рождавшую их стихию, над дорожками парка лениво и тяжело благоухали розы, сухо шелестели острые, как клинки, листья заросших густыми волосами пальм, а на балконе главного корпуса меня ждала моя ровестница, рыжая девочка Лина (у нее необычное полное имя Сталина, которым она гордится), на груди белого чесучевого пиджака Лининого папы был привернут орден Трудового Красного знамени, и, когда все отправлялись на экскурсию, он ехал не в автобусе, а в фордике директора санатория, с открытым верхом, и сам директор усаживался с ним, и Лина, и однажды меня тоже взяли туда; вечером мы с Линой прибегали на танцплощадку, над которой кружился большой шар, оклеенный кусочками зеркала и освещенный разноцветными фонарями, слушали, отчего-то томящую, музыку западных танцев и тихонько разговаривали о будущем.
К осени мы с мамой вернулись домой. Мы вошли в нашу квартиру, я увидел расставленные на комоде мои открытки, фотографию няни на буфете, и вдруг почувствовал вокруг сумрачную, зябкую пустоту. Папа принес из другой комнаты красный кожимитовый портфель: „Вот, няня купила, тебе в школу ходить“. От портфеля резко пахло какой-то химией. „Там еще альбом для рисования, цветные карандаши“. Карандаши были в картонной коробке, двенадцать штук. Мама взяла портфель, прижалась к нему лицом и заплакала. За окном послышался гулкий равномерный стук шагов приближающейся военной колонны. Это красноармейцы направлялись в баню. Надо же, а я там, на Кавказе, успел совсем забыть про красноармейцев. Я подошел к окну и стал смотреть. Красноармейцы шагали в остроконечных шлемах, каждый держал под мышкой белый, как нянина косынка, узелок с бельем. „Ты, моряк, хорош сам собою...“ - высоким голосом заводил запевала. Остальные дружно подхватывали: „По морям, по волнам, нынче здесь, завтра там...“ Я очень любил эту песню.
Меня рано уложили спать, и я, уставший от впечатлений дороги и от перемены мест, тотчас уснул. Я проснулся через несколько часов и не мог понять, то ли ночь по-настоящему еще не наступила, то ли уже утро. Из соседней комнаты доносились голоса родителей. Дверь была приоткрыта, я видел густую желтую полосу света, в которой плавал, покачиваясь, папиросный дым. Я вспомнил, что няня уже никогда не войдет ко мне в комнату, как всякий вечер непременно входила, не обнимет меня, не прижмет к мягкой, теплой бумазее на груди, отпуская в сон. Я вспомнил Макса Ивановича, как он лежал в гробу с желтым лицом, вспомнил инженера-химика Каштанова, которых куда-то увезли и зарыли глубоко в землю или сожгли в печке, чтобы в трубу ушел. Мне сделалось страшно, я хотел позвать маму, но отчего-то раздумал, встал с кровати, босой тихонько, чтобы не услышали, подошел к трюмо, взял глиняного Алешу и, прижав его к себе, снова залез под одеяло...

... Через несколько дней меня отвели в школу. По случаю такого события Пульхерия Андреевна справила мне праздничный костюмчик из какой-то залежавшейся в сундуке старой папиной одежды. Я требовал хотя бы на этот раз длинные брюки, но мама оставалась неумолима. Я появился в школе в коротких штанишках. Мама привела меня за руку. В канцелярии нам сообщили, где находится „2-й Б“. Мы шагали по длинному, гулкому от пустоты коридору. У меня в руке был тяжелый, набитый учебниками и разными школьными принадлежностями красный кожимитовый портфель. В классах уже шли уроки. За дверями классов, покрашенных в коричневый цвет, ровно, однообразно стучали голоса учителей. Еще вчера мне очень хотелось в школу, но теперь почему-то стало страшно. „Мама, - попросил я. - Пошли домой“. Мама посмотрела на меня виновато: „Ну, что тебе одному дома сидеть? Няни нет. Мы с папой на работе. А к чаю я фруктовый торт куплю“. Резко, – показалось, прямо над головой, – заверещал звонок. Я почувствовал, что мама вздрогнула (точно так же, как я). Всё пространство вокруг сразу заполнилось оглушительным шумом. „Новенький! Новенький!“ - послышались голоса со всех сторон. Нам навстречу выскочил худенький мальчик с круглой, обстриженной под машинку головой. „Идет слонишка в коротких штанишках!“ - закричал мальчик. Я выдернул свою руку из маминой руки. „Ничего, ничего, - сказала мама. - Ты, главное, не бойся“. Из-за нужной нам двери выплыла грузная седая женщина в черном суконном платье. Это была учительница первая моя. Ее звали Анна Гавриловна. „Почему опоздали? - строго спросила она. - Опоздали почему?“ Голос у Анны Гавриловны был грубый, басовитый. „Нам сказали, к половине девятого“, - с виноватой улыбкой сказала мама. „Вам не могли сказать, к половине девятого, мы начинаем в восемь. Вот так с первого дня и приучится опаздывать. Так и приучится“. Над верхней губой у Анны Гавриловны темнели довольно заметные с проседью усы. „Вы уж нас простите. Тут какое-то недоразумение, - виновато сказала мама. И быстро прибавила: - По моей вине, конечно“. Мне было жалко маму. „Хорошо, можете идти, - сказала маме Анна Гавриловна. - Можете идти“. Она положила мне на плечо тяжелую руку и подтолкнула меня к двери класса. Я обернулся. Мама, отступив на несколько шагов, виновато на меня смотрела и махала мне рукой. „Иди, не крутись, - строго сказала Анна Гавриловна и еще раз меня подтолкнула. - Не крутись!“ Я перешагнул порог. Передо мной опять возник мальчик с обстриженной под машинку головой. „У него резинки, как у девчонки! - закричал мальчик. - Он лифчик носит!“ Под рубашкой у меня, и вправду, был надет ненавистный лифчик. „Михеев! - грозно повысила голос Анна Гавриловна. - Ты у меня поговоришь! Ты у меня поговоришь, Михеев!“ Снова резко затрещал звонок. „По местам! - зычно скомандовала Анна Гавриловна. - Быстро по местам!“ Дети побежали к своим партам. „Куда ж мне тебя? - озаботилась Анна Гавриловна, больно придавливая рукой мое плечо. - Вон к Фролову садись. - Фролов сидел за партой один. - Садись к Фролову“. Я уже успел приметить этого хорошенького смуглого мальчика со светлыми глазами; ребята звали его Фроликом. Фролик мне сразу очень понравился. Радостно ему улыбаясь, я приблизился к парте и опустился рядом с ним. Но в последний момент Фролик замечательно изловчился и подставил под меня перо – стальное перо № 86, которым тогда писали все школьники, укрепив его в деревянной ручке (вставочке). В моем пенале тоже лежало несколько таких перьев. От неожиданности я вскрикнул и подскочил, громко хлопнув откидной крышкой парты. Все вокруг захохотали. „Что там у тебя? Что там еще? - усатым басом спросила Анна Гавриловна. - На ежа наступил?“ Я тогда не знал, что Фролов ее любимчик. В классе захохотали еще пуще. „Садись!“ - приказала Анна Гавриловна. Я быстро сел. Страх перед учительницей заставил меня забыть об острожности. Фролик между тем снова очень шустро и незаметно подвел под меня зажатое между пальцами маленькое стальное копье. И снова я вскрикнул и подскочил, и все принялись громко смеяться, и Анна Гавриловна, как огромная черная туча, надвинулась на меня. „Что случилось, я спрашиваю? - прогремело у меня над головой. - Говори, что случилось?“ По моему лицу текли слезы, но я знал, что лучше мне сейчас умереть, чем наябедничать. Я молчал. „У нас все, кроме тебя, октябрята, юные ленинцы, - грохотала Анна Гавриловна. - Юные ленинцы не плачут, нюни не распускают...“ Я шмыгал носом, стараясь удержать слезы. „У него чулки на резинках. Он лифчик носит!“ - закричал круглоголовой Михеев. „Ты у меня, Михеев, покричишь! Ты у меня покричишь!“ - повернулась к нему Анна Гавриловна. Я утирал ладонями мокрые щеки...
„Сегодня у тебя начинается новая жизнь“, - сказал утром 1 сентября папа, прощаясь со мной.



>>> все работы aвтора здесь!






О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"