№5/2, 2011 - 12 мая день рождения Клавдии Лейбовой, прозаика, просветителя

Клавдия Лейбова
ДВОР

Часть первая
                        

                              
                                                            Здесь наливал еврей в бидон товар горючий.
                                                            Той лавки больше нет, и ни закон, ни случай,      
                                                            Ни честный мемуар, ни старое танго,                           
                                                            Ни нолитый стакан не воскресят того,                   
                                                            Что не могло вот так, вот так куда-то деться,
                                                            Что называй, как хошь: бездомность, счастье, детство...

                                                                      Юрий Ряшенцев "Керосиновая лавка"

…С чувством грусти и смущения внимаю нашептыванию своего внутреннего голоса о том, что на воспоминания людей подвигает старость - мемории ведь предполагают достаточное количество накопившегося в голове мусора большей или меньшей ценности за долгие годы жизни. Грусть заключается в том, что годы эти, меняя внешний облик человека, внутри него самого действуют как бы при таком специальном катализаторе, который замедляет реакцию, химики его ингибитором называют. Опосредованно, через реакцию на твою персону других людей,  да еще вдруг бегло взглянув на себя в зеркало, подумаешь иногда: Бог мой, это кто? ЭТО – я?!?

Когда-то в юности влюбилась я  в одного очень загадочного молодого человека. Молодой человек увлекался Роменом Ролланом. И я, отнюдь не Душечка, побежала в институтскую библиотеку за неизвестным мне дотоле Роменом. Мне казалось, что, прочитав его, я разгадаю загадку любимого. Библиотекарша, растроганная моим рвением, том за томом выдавала мне красного Роллана – в прямом и переносном смысле, ибо был он, как говорилось во вступительной статье, большим другом советского народа, да и обитал в ярком бордовом коленкоровом переплете отличного качества. Мне кажется, что кроме меня и вышеупомянутого юноши книжки эти веками не спрашивал никто. Библиотекарша, пылящаяся среди полок художественной литературы, была в некотором роде парией – это был маленький отдел в большой технической библиотеке большого технического ВУЗа. Я была ее последней надеждой в деле сохранения веры в человечество. Томов этих  насчитывалось огромное множество, больше было только Горького и Ленина. Я их упорно читала, но тайна не открывалась. Вероятно, она не подлежала открытию. Зато я вычитала – в "Очарованной душе", кажется, - некоторые мысли, не приходящие в некоторые юные головы либо по причине легкомыслия, либо по недостатку опыта. Например, такую: молодые избегают обычно стариков, потому что им кажется, что их разделяет вечность, а старики охотно идут навстречу молодым, понимая, что между ними – миг.  Тривиально, но в юную душу вносит тревогу, пробуждая всякие нигилистические мысли.

Прав, однако, был красный Роллан! Разве, вспоминая, не иду я сегодня навстречу себе самой, той, с Миллионной улицы послевоенного Киева, осознавая это расстояние между мной и мной как один миг и как целую вечность одновременно?  "Шизофрения" – сказал бы известный Булгаковский персонаж. А по мне – все нормально. Зачем-то человеку вдруг нужно вспоминать себя прежнего. И родню свою, и как снег скрипел под новенькими блестящими галошами, и первое в жизни затмение солнца, которое весь наш двор, от мала до велика,  рассматривал в закопченные свечкой стекла. И  фолликулярную ангину, коварно сражающую тебя всякий раз перед праздничным концертом, для  которого уже развешены на плечиках сшитые мамой из марли и накрахмаленные до скрежета балетная  пачка и крашеные в луковой шелухе, зеленке и еще Бог знает в чем костюмы братских народов СССР. И тайное страстное ночное чтение "Овода", в бурных слезах от жалости -в финале. И сладковатый – поэт был прав! – запах керосина в примусе, вечной проблемой  для которого были вечные иголки, способные  вечно прочищать отверстие, из которого исходило адское  керосиновое пламя, пока не ушли в прошлое сами примуса. Этим чудом человеческого гения на Евбазе торговал безногий человек на доске с колесиками. Таких после войны было много, и их помню.

Вполне возможно, что благодарное чувство к своему детству, присущее всякому нормальному  человеку, создает неизбежный ореол вокруг всех образов детства, будь то люди или события. Конкретно свое детство я всегда ощущала райским. Без бомбежек и с некоторым наличием еды, что и было приметами «рая», мы были счастливы. Ну, посудите сами: я была предоставлена самой себе, мама работала с раннего утра до ночи, потому что в тридцать с небольшим лет осталась вдовой с двумя детьми. А детей нужно было кормить и одевать. И очень хотелось дать приличное образование, о чем в редких фронтовых письмах и открытках неизменно просил ее отец. Я никогда не слышала вопроса, сделала ли я уроки. Все мои внешкольные увлечения – спорт, театр, танцы и прочие радиокружки я выбирала сама, мама обо всем этом не имела понятия. Один раз я чуть было не стала цирковой артисткой. В пионерском лагере, десяти лет отроду, я делала всякие немыслимые акробатические упражнения, и наш физрук Володя стал уговаривать маму разрешить мне с ним в цирке выступать. И одно меня удержало от соблазна стать циркачкой, – мне сказали, что акробатика сильно задерживает рост, я бросила это занятие, и в самом деле за год подросла на четырнадцать сантиметров! В общем, райская свобода!

Так что вполне возможно, что мои воспоминания о детстве - традиционный текст с  подробным описанием всех деталей потерянного рая…

Много, много чего вспоминаю я,  и делюсь этими воспоминаниями не без смущения, ибо не знаю, кому еще, кроме меня, это интересно. Но живут еще  люди, называвшиеся когда-то давно  "ребята с нашего двора", да и люди моего поколения из других дворов. Когда-то давно мы вошли в жизнь параллельными тропками, которые, вполне согласуясь с неевклидовой геометрией, впоследствии решительным образом разошлись в разные стороны. Из-за моего запойного чтения я уже тогда  ощущала некоторое существенное и небезопасное отличие от товарищей по играм в войну и прочим нехитрым послевоенным развлечениям, небезопасное оттого, что быть "слишком умным" было нехорошо. Впрочем, меня не судили, ибо это крайне неприятное качество я с лихвой окупала буйной фантазией, большой ловкостью в «подвижных играх» и неутомимостью на катке.

Место, откуда мы все выходили, и откуда я начинаю свои воспоминания, был наш двор в Киеве на Миллионной улице, Ноев ковчег, в котором мы  спасались после страшной войны. Все населяющие двор граждане жили в коммуналках. Но и  сам двор был большой коммунальной квартирой, театром, где у каждого была своя роль,  частенько, но не надолго, превращавшимся в театр военных действий, зато с чудными долгими перемириями. В это время хозяйки, загнанные работой, детьми, бедностью на грани голода, изготовив что-нибудь вкусное – вареники ли, деруны, пирог какой-нибудь, - непременно угощали соседей. Это входило в наши детские обязанности – разносить угощения. Особенно приятно было получить вареник от тети Маруси Тараненко, ибо изготавливала она их гигантскими, не жалея начинки, а продуктами была поддержана родной деревней, из которой во время войны в наш двор и пришла  Женщины выручали  друг  дружку трешками и пятерками до получки, яйцом, горстью муки, парой картошин, малюсеньким стаканчиком-гранчаком подсолнечного масла. Все это непременно с отдачей. Хлеб по каким-то приметам было не положено отдавать, потому не было принято одалживать, разве что у самых близких.
Летом ребятня выносила во двор брезентовые раскладушки, мы ночевали во дворе! Перед сном долго хохотали по любому поводу, рассказывали всякие «страшилки» про черную руку и привидения, мечтали еще поймать Гитлера. И, представьте, не боялись ни взрослые, ни дети, надежно защищенные стенами своего двора.       
Это был настоящий двор, пространство которого замыкалось и заключалось между постройками прошлого - простите, позапрошлого! - века, не пострадало в пору моего детства ни от времени, ни от войны и даже имело в наличии живых владельцев всего этого, правда - бывших.
А ушло это все по просьбе трудящихся знаменитого киевского завода "Арсенал", пожелавших жить в столь славном районе в новом доме. Желание законное, несомненные революционные заслуги опять же... Миллионная к тому времени стала улицей имени украинского писателя Панаса Мирного, и один мой друг свой адрес называл так: «Хиба рэвуть волы…», 7а, - по названию самого знаменитого произведения писателя. Для нас же она осталась, как прежде, Миллионной.
Миллионная была коротка, начиналась от улицы Московской и заканчивалась крутым обрывом, так называемой Собачьей тропой, в просторечии -  "Собачкой", которая кривыми тропками выходила в другой знаменитый киевский район - Бессарабку. Миллионная же была - Печерск, от Печерской Лавры, конечно. Когда-то прилегающие к Лавре земли были ее собственностью и стоили немало. В давние времена это было то, что сейчас именуют "престижным районом". Наискосок от нашего дома в пору моего детства стоял еще большой деревянный дом, принадлежавший клану Давыдовых-Раевских-Орловых, славных своей причастностью к русской истории и к первому интеллигентскому русскому бунту. В этом доме со своей бабушкой-домовладелицей жила Людка Орлова, отпетая двоечница. Она училась в нашей школе. Вот ведь не приходило тогда в голову расспросить, случайно ли жили здесь эти Орловы, или?.. Впрочем, об исторической ценности его мы узнали впоследствии, когда дом снесли и поставили на его месте типовую серую девятиэтажку, а к ней уж прилепили мемориальную доску с барельефным изображением членов Южного тайного общества, собиравшихся здесь будто бы исключительно для написания "Русской правды".

Нежданно-негаданно Людмила стала актрисой, снялась даже в фильме  Сергея Параджанова «Первый парень», не принесшем, правда, ему славы. Как, впрочем, и Людмиле. Ей принадлежит замечательный афоризм, взятый нами впоследствии на вооружение: на вопрос - "Как дела?" - она ответствовала обычно: "Слоями: слой говна, слой повидла".

Узкая Миллионная с обеих сторон была обсажена старыми деревьями, тоже, как ни странно, сохранившимися и не ушедшими в лихие времена на дрова. Они были так стары, что кроны их наверху соприкасались, образуя шатер. Мне это очень нравилось, давало чувство защиты сверху: вероятно, в детской памяти моей жили все же падающие на наш эшелон бомбы. В моих самых страшных детских снах они все падали и падали, и взрывались, но почему-то красивым праздничным салютом - это уже, вероятно, после салюта Победы. Очень впечатлил!

Впечатлил еще процесс по делу военных преступников, который проходил в Доме Красной Армии. Зал не мог вместить всех желающих, потому на улице были развешены многочисленные репродукторы, транслирующие происходящее. Плотная молчаливая толпа собиралась вокруг ДКА. Движение по улице Кирова прекращалось.
Преступники были приговорены к повешению. Это должно было произойти на площади Калинина (бывшей Думской). Мальчишки подбили нас идти и смотреть. И, хотя мама строго-настрого запретила и думать об этом, мы с сестрой все же не послушались и пошли со всеми ребятами. Расположились мы на развалинах так называемого "дома Гинзбурга", когда-то самого высокого в Киеве. Весь Крещатик до самой площади был забит людьми. Площадь со страшным сооружением с груды битых кирпичей была видна словно в перевернутый бинокль - и слава Богу, думаю я теперь. Так как мы не знали, когда это страшное произойдет, я время от времени закрывала глаза, а когда в очередной раз открыла, увидела корчащиеся под перекладиной крошечные фигурки. В детстве у меня был как-то расстроен вестибулярный аппарат, ездить со мной даже на трамвае было сущей мукой - укачивало. А тут на тверди земной меня страшно вырвало, отчего прослыла я в дворовой нашей компании "слабачкой".

Наш двор был как раз в середине Миллионной - №11, а всего было номеров – двадцать один. Двор имел множество ценных вещей: сараи, чердаки, лесенки, крылечки, большой палисадник посредине и маленькие - под окошками; коротенькую заасфальтированную дорожку посреди поросшего травой пространства, похожую на взлетную полосу для игрушечного самолета; основательной постройки каменный сортир, деликатно разделенный на дамскую и мужскую половину по два очка в каждой. Время от времени приезжали золотари, сортир чистили. Об этом событии предупреждали заранее, и все убегали из дому, тщательно закупорив окна. Это было сезонное удобство, потому что зимой оно становилось труднодоступным. Один наш друг, Олег Лапин, жил в еще более старом киевском районе, упомянутом чуть ли не в "Слове о полку...", чем очень гордился. Когда я впервые была у него в гостях, он мне несколько смущенно сообщил, что живет в бывшем дедовом доме, а уборная у них, как и до 1917-го года, во дворе. Я легкомысленно уверила его, что имею абсолютно то же самое, так что все в порядке. При ответном визите я показала ему наше дивное сооружение, которое он не замедлил посетить. Выбежал он оттуда в сильном волнении с истошным криком: "Сравнила!!!" В ответ на мой растерянный вопрос "а что?.." он воскликнул: "Так у вас же ЛАМПОЧКА ИЛЬИЧА!!!"

Большой палисадник посреди двора был собственностью тети Вари Загробы. На первое сентября всем детям нашего двора разрешалось нарезать в нем букет для школы, но под тетивариным присмотром, дабы избежать актов вандализма.
Была во дворе настоящая водопроводная колонка, из которой воду нужно было добывать, качая насосом. Место это играло роль деревенского колодца, куда приходили наши дамы с ведрами, а если была большая стирка - полоскать белье.
После войны во дворе появились новые люди, в основном из близлежащих деревень, они принесли некоторые деревенские обычаи. Так, тетя Маруся Тараненко выходила полоскать белье с огромным цинковым корытом, в широком бязевом бюстгальтере на тысяче пуговиц и в неизменных сиреневого цвета трико до колен. Во дворе было четыре намертво врытых столба, на которые натягивали веревки для сушки белья. Это было еще и своего рода соревнование - у кого оно белее, у кого какие кружева и подзоры, у кого как накрахмалено. Зимой белье замерзало, превращалось в жесткие конструкции, развевалось и грохотало на ветру, а по двору можно было пройти лишь ловко увертываясь, рискуя получить в лоб обледенелыми кальсонами или простыней.
Как эти бедные тетки добивались немыслимой бельевой белизны, имея под рукой только нестерпимо вонючее хозяйственное мыло и соду, до сих пор не понимаю, но пронзительно свежий запах принесенного с мороза белья могу восстановить и ощутить до сих пор.
Была, наконец, общественная груша-лимонка, щедро плодоносящая каждый год на радость юным мичуринцам. Мы грушу не трогали, представьте, до полного созревания, а когда урожай собирали, честно делили его на всех жителей двора. За этим присматривала тетя Нина Полякова. Муж тети Нины, рыжий еврей Саша Поляков, не вернулся с войны. Русская Нина Полякова с тремя детьми - рыжими, как огонь, Лелькой, Толькой и Витькой - осталась в Киеве, в Бабий Яр детей не повела, вероятно, продрожала все время оккупации, и никто ее не выдал! На моей памяти была она сухонькая маленькая бабенка с сильным нервным тиком, ужасная ругательница. К людям, поселившимся во дворе после войны, тетя Нина обращалась официально и исключительно по фамилии. Непременно прибавляя к мужским - "товарищ", а к женским - галантное старорежимное "мадам". Диалог ее с какой-нибудь соседкой был пиром духа и повергал нас в буйное веселье. Например, Людка Беленко врезала Витьке Полякову по морде. Тетя Нина шла разбираться. "Мадам Беленко, ваша оторва моему Витьке почти выбила глаз!" Мадам Беленко невозмутимо уточняла: "Какая оторва?", ибо было у нее детей пятеро - Варька, Дуська, Толька, Людка и малолетний Вовка.
Кстати сказать, деревенская Люба Беленко оказалась женщиной со страстями. По ночам сторожила она гастроном у Дома Офицеров. Тут у нее приключилась любовь с молоденьким милиционером, в свою очередь охранявшим расположенное неподалеку важное правительственное учреждение. Бурный роман был в разгаре, когда парню нашли хорошую молодую невесту, о чем он и сообщил Любе. Безутешная, подстерегла она девушку и плеснула ей в лицо кислотой. Девушка ослепла, а Любу посадили.
Варька, старшая дочь, взяла ораву братьев и сестер под опеку. Но тут случился март 53-го с последовавшей за этим эпохальным событием амнистией для всякого рода уголовников. Любу амнистировали, как многодетную мать, и она вернулась в лоно семьи. Двор оцепенел, ведь нужно же было как-то общаться. Люба, впрочем, оставалась нераскаянной, и ходила, как ни в чем не бывало. Но однажды во двор вошла женщина, держа под руку слепую дочь с изуродованным шрамами лицом. Она встала на нашем асфальтовом пятачке, взывая к населению, к Богу, требуя покарать преступницу. Беленки затаились, а вскоре куда-то исчезли...

Амнистия по случаю безвременной кончины вождя - ведь думали одни с надеждой, другие с опаской, что он, как грузин, может дожить и до ста лет, -  сделала нашему двору еще один незабываемый подарок.
В нашем доме были две квартиры, имевшие вход не со двора, а с улицы. В одной из них до войны жила семья Йориш - мама, папа и сын Вадик. Когда началась война, Вадик уже год служил в армии, что, вероятно, помогло ему впоследствии выжить. Родители же его не захотели никуда двигаться, не потому, что были очень стары, а просто не верили в слухи о повальном уничтожении евреев в случае оккупации. В сентябре сорок первого наш двор внес свою лепту в многомиллионную жертву – ушли Йориши в Бабий яр…  А Вадик с войны вернулся, да не просто в войну уцелел, но умудрился пройти и немецкий плен. Был он огромный еврей, картавый, как раскаты грома, к тому же, как многие мальчики его поколения, был обрезан. Как он выжил? Со смехом говорил, что сказался татарином, а слова с буквой «Р» старался вообще не произносить. Когда вернулся он к родному дому, тот оказался занятым. В квартире его родителей поселилась большая семья, вернее, даже две. Собственно, получил квартиру майор Данильченко с женой, которую тут же весь двор стал называть Майоршей, с двумя дочерьми - Аллой и Светланой,  сестрой жены Надей и ее сыном Анатолием с женой. Майорша с Надей были по-разному скроены и сшиты: Надя была короткой и толстой, все у нее было округло, а Майорша была длинная, болела болезнью Паркинсона, потому Надя постоянно водила ее под руку. Майорша нависала над Надей, слегка склоняясь, как Пизанская башня. Моя старшая сестра училась в одном классе с Аллой, а я – со Светой Данильченко. Девочки смутно упоминали о каком-то якобы имеющемся в наличии родном брате.

И вдруг он материализовался. Толик Данильченко по амнистии пришел из «мест, не столь отдаленных», если пользоваться бытующим эвфемизмом, а на самом деле – довольно-таки отдаленных, аж с самой легендарной Колымы. Никакого политического флера, сидел за воровство. Он был карманным вором очень высокой квалификации - допустимо ли применить к этой профессии столь почтительный термин? На правой руке у него не хватало двух пальцев – среднего и безымянного, кажется. Мальчишки говорили, что он сам их отрубил, чтоб ловчее было в карманы залезать. На левой руке синела невнятная наколка, видимо, он пытался от нее избавиться. Во всем же остальном Толик был само совершенство – высокий, стройный, с длинными, откинутыми назад волосами, ходил  в пижонских «бобочках» с молниями на карманах, в безукоризненно отглаженных брюках и начищенных до блеска туфлях.  Он вынес во двор патефон, и с «ребер» зазвучали довоенные Лещенко, Козин, Изабелла Юрьева. Маленькая асфальтовая дорожка превратилась в танцплощадку. Нас было несколько девочек во дворе и Толик учил нас танцевать танго, фокстроты, и не как-нибудь, а со сложными шагами и «переходами». По вечерам на всю возможную патефонную мощь из нашего двора разносились сладостные мелодии с незамысловатым текстом, особую прелесть которым придавала странная, почти что иностранная, манера произношения безусловно русских слов. …Шчастье мое я  нашел в нашей дружбе с тобой… Я жду тебя, как прэждеее, ну, не будь таким жестоким… В то время как на школьных вечерах мы чинно, пара за парой, чаще всего – шерочка с машерочкой, если вечер был без мальчиков, - танцевали вальс, па-де-патинер, полонез, мазурку, пережившие даже суровые времена борьбы с низкопоклонством перед Западом! Толик танцевал, как бог, а я была усердной ученицей, потому мы иногда «показывали класс», окруженные восторженными зрителями. Почему-то это взволновало мою маму и она мне запретила выходить вечером во двор. Зато когда в школе начались некоторые послабления, навеянные ветрами общих перемен, мы с девчонками лихо крутили «переходы» в фокстротах и танго, целомудренно называвшихся все же – на всякий случай! – быстрым и медленным танцем.

Толик играл на гитаре и пел очень приятно песни, которые уже какими-то тайными тропками до него проникали в нашу среду и почему-то бередили душу. Необыкновенно жалостные, о тяжелой воровской доле, где герой-то был почти наш ровесник, «мальчишечка», или дерзкие, об удалой воровской жизни. Это были отголоски какой-то неведомой нам, «блатной» жизни, да и гитару мы тогда воспринимали исключительно как «блатной» инструмент. Его рассказы, в которых никогда не было скабрезностей, мы могли слушать часами. В Киеве уже был телецентр, а у наших соседей телевизор КВН с водяной линзой. Нам показывали фильмы «Великий гражданин», «Музыкальная история», где блистала, не будучи названной в титрах, Зоя Федорова. Толик говорил, что знает ее, рассказывал, с какими людьми он сидел, хвастался личным знакомством с Козиным. Мы верили и не верили. Во всяком случае, мы наглядно видели, что в отсидке своей он научился множеству интересных вещей. Однажды моей маме достали французское лекарство. Нужно было прочитать упаковочную сигнатуру. Пришел Толик и довольно бегло перевел необходимое. Мы были потрясены. Все это было похоже на приключения, которые выпадают на долю избранных судьбой.
Майор Данильченко был постоянно хмур и глубоко несчастен, он давно мог бы, как говорила моя одноклассница Света,  стать подполковником, если бы не «этот позор». Майорша каменела в силу своей жестокой болезни, Надя поджимала губки в морковной помаде, гордясь своим работящим сыном, а дворовые подростки были Толиком очарованы. Даже взрослые, которые сперва испугались, что мы будем иметь воровскую малину прямо по месту жительства, постепенно размякли и расслабились - дядя Петя Тараненко авторитетно заявил, что честные воры не балуют там, где живут.  Кроме того, Толик как будто решил «завязать» - он влюбился в жену своего  двоюродного брата-тезки Анатолия, Тоню. Тоня была синеглазая, беленькая, чистенькая, какая-то всегда свежая, хотя работала тяжело на заводе «Арсенал». И Тоня его полюбила. Родная тетка Толика Надя изощренно и страшно проклинала их. И пока взрослые тихо осуждали Тоню, жалели ее за то, что связалась с ненадежным человеком, мы сразу взяли сторону Толика, то есть сторону любви. Ясное дело, - не скучному, слегка уже лысоватому, насморочному Анатолию было тягаться с Толиком. А поскольку нарушителям нравственности было отказано от дома, Толик захватил один из ничейных сарайчиков, как-то обустроил его, и целое лето бедные влюбленные там прожили. К концу лета к сарайчику стала подтягиваться подозрительная публика, играли в карты, валялись на раскладушках. Тоня как-то поблекла, шмыгала через двор, не подымая глаз. А потом Толик вдруг исчез. Поползли слухи, что он с дружками попался на краже и снова сел. «Ганеф бляйбт ганеф» - сурово приговорила наша соседка баба Лиза. На русском языке это означало – «Вор остается вором».
Осенью сарайчик загорелся, его сообща поливали из дворовой колонки, чтоб не сделался большой пожар. Долго еще во дворе нестерпимо воняло горелыми тряпками, и нам представлялось, что под головешками похоронен не только нищий скарб Толика и Тони, но и их любовь - Тоня вернулась к Анатолию с повинной…

Сгоревший сарайчик некстати напоминал о бывшем везении - когда мы возвратились после войны, все дворовые постройки были в целости. В нашей квартире жили неизвестные люди Войтюки. Сам Войтюк во время войны служил в немецкой полиции и к нашему возвращению был в бегах, но с его семьей пришлось всерьез судиться, чтобы они освободили нашу комнату. Пока же нас приютила в маленькой каморке без окон тетя Мария, жившая во внутреннем флигеле. Эта бесконечно добрая мужеподобная тетка, очень похожая на трактористку Пашу Ангелину, терпела нас почти до самой Победы - к тому времени Войтюка поймали, а мы получили безрадостный статус "семьи погибшего" и наше довоенное жилье.
Впервые увидев комнату, из которой меня увезли трехлетней, я была восхищена.
Стены ее были обклеены обоями, на которых многократно воспроизводилась картина художника-реалиста Шишкина "Утро в сосновом бору", более известная по конфетному фантику как "Мишка косолапый". В углу стояла печь, от пола до потолка облицованная чудными голландскими изразцами. Изумительный узорчатый карниз короной венчал ее. Дверку можно было рассматривать часами, так затейливо была она отлита. Под нею в пол был вделан металлический лист, сохранивший гладкость и черный блеск. В углу стояла кочерга с очень красивой ручкой. Печка могла быть дворцом Золушки, или пещерой Али-Бабы - я научилась читать рано и к семи годам была довольно начитана.
Потом к нам потащились совестливые соседи с остатками нашего имущества, которое они взяли после нашего бегства - никто не думал, что мы вернемся, разобрали, чтоб добро не пропадало.

Вернулась моя детская кроватка с прекрасными шарами, в которые можно было смотреться и строить страшные рожи. Вернулась бронзовая люстра с зелеными куполами и хрустальными подвесками, трюмо в ореховой раме, подробно изображающей фруктовое, в основном виноградное, изобилие, комодик под него - того же стиля, как говорила мама - "в пандан".
Огромный стол, способный еще и раздвигаться, тяжелый, как камень, на толстых причудливых ногах (не смею употребить приличествующее в таких случаях слово "ножки"), изображавших фигуры с львиными головами и с большим бюстом, никто не рискнул унести, он так и простоял всю войну. Стол был любимой моей мебелью, так как под ним я играла со своими самодельными тряпичными куклами, и ноги его участвовали в моих играх, как сказочные персонажи.
Вернулись некоторые детские книжки и подборка довоенного журнала с незаконченными "Двумя капитанами" Каверина. Именно там я и прочитала эту чудную повесть. Она меня заворожила своим загадочным сюжетом, где Случай и Неизбежность распоряжались людскими судьбами. Люблю эту книгу до сих пор...
Вернулся альбом для фотографий в тисненом кожаном переплете, с металлическими застежками, с золотым обрезом, с витиеватыми рамочками - но без самих фотографий, содержавших явную крамолу изображенными на них несомненно неарийскими лицами. Их сожгли, но сберегли ценный альбом. Пропали старики в лапсердаках с фанерно-выделанными лучшими местечковыми портными бортами, пропали старухи в чепчиках или в платках, заправленных за уши, - мои прадеды, прабабки, деды и бабки; пропали мои молодые родители, да и мы сами с сестрами маленькие - ни одной моей довоенной фотографии я так и не видела. Все это бесценное - в полном смысле этого слова, не имеющее цены - личное наше сокровище разделило судьбу тех евреев, что остались в Киеве, - сгинуло, развеялось прахом. Несколько фотографий каким-то чудом оказались в нашем скудном багаже: папа во время службы в РККА, в военной форме, в фуражке, с гордо поднятым подбородком, очень похожий на моего старшего сына. Мама и папа, во весь рост, мамина голова прислонена к папиному предплечью, а в животе у нее - я. Потом уж от папиного двоюродного брата Иосифа я получила некоторые семейные реликвии, в том числе и дореволюционные снимки всей семьи моего отца. А от маминой не осталось ничего.

Наши детские одежки взяла тетя Таня Леонтьева, тихая женщина с кучей детей. Она сразу прибежала к маме и призналась, что одежки безнадежно выношены, а мама не обиделась и сказала: "Правильно сделала".
До войны мама франтила, она и сама хорошо шила, и вкус имела хороший. Ее платья и пальто на моей памяти донашивала Анна Прокопьевна, а по дворовому - Гандзя Комарковская, горькая пьяница. Хотела было она все вернуть, да мама не взяла. Гандзю мама любила, жалела. До войны Гандзя была замужем за красивым поляком Комарковским. Первая жена его тоже была красавица и оказалась как-то связанной с уголовниками. Ее зарезали на улице в тридцать втором году, осталась девочка Ольга. Ольга слыла во дворе оторвой, прожигала свою молодую жизнь и быстро после войны сгорела - чахотка. Мужа Гандзи мобилизовали, потом он попал в польскую армию. С войны он не вернулся, так она и допивала свой век одна. Все ругали маму, что она дает Гандзе деньги в долг, но мама никогда ей не отказывала.
Не вернулось наше пианино, "инструмент", как говорила мама. Оно осталось у тети Вари Загробы, потому что она его купила у «гражданской власти», конфисковавшей его, о чем имелся документ. А выкупить его у нас не было денег. Это долго было моей болью, так как я очень хотела учиться играть. Замечательная аккомпаниаторша нашего школьного балетного кружка Этя Владимировна находила у меня способности и звала заниматься бесплатно, но где же и на чем было учиться?
Тетя Варя Загроба имела личико актрисы немого кино, какие в послевоенные годы рисовали на глянцевых раскрашенных открытках с надписями "Привет из Сочи" или "Люби меня, как я тебя". У нее была одна нога, и ходила она с костылем. Еще был у нее красивый голос, она играла на пианино (моем по праву!), и вообще была "из бывших". Кранчевские, которым когда-то принадлежал целый квартал на Миллионной, были Загробам родственники. Тетя Таня Леонтьева говорила моей маме шепотом, что у Вари во время войны было что-то вроде светского салона. Туда заходила Тамара Толкачева, молодая крупная барышня из нашего двора, тоже из семьи "бывших". У Тамары был роман с молодым немецким офицером, и после войны за нашей бандитской детской стаей вечно увязывался непонятного происхождения белобрысый сын Тамары, малолетний Ледик, про которого взрослые говорили, что он - байстрюк, а искушенные подростки - что он Фриц. По этой причине Толкачевы жили обособленной внекоммунной жизнью, три поколения женщин - бабушка Толкачева, ее дочь тетя Лида, ее внучка Тамара и деградировавший в алкаша правнук Ледик, оказавшийся Адольфом к тому же, виданное ли дело?! С бабушкой Толкачевой, очень приятной интеллигентной старушкой, у нас была взаимная симпатия. С нею в моей жизни связана такая инфернальная история. Однажды я встретила ее, мы немного поговорили, и я унесла явственное ощущение, что на ее лице я увидела печать смерти. Объяснить внятно я себе самой ничего не могла, ибо никогда пресловутую эту печать не видела, могла бы еще вполне высокопарно выразиться, что "ангел смерти коснулся ее крылом". На следующий день, вернувшись из института, я узнала, что бабушка Толкачева ночью умерла.
На этих похоронах снова голосила тетя Маруся Тараненко, что мне было странно, потому что родней покойнице она никакой не была. А впервые я услышала эти страшные плачи много лет назад. Тогда Тетя Маруся оплакивала мужа своей сестры Кати.
Катя! Как описать эту деревенскую красавицу, про которую как раз и пели в песне «Чорнii брови, карii очi»! Прибавьте к этому косу, венком уложенную вокруг головки, добрый нрав и счастливое замужество в то самое страшное послевоенное время, когда подросшим за войну невестам не за кого было выходить замуж. Муж Катин Николай был ей подстать, к тому же старший лейтенант. Мы на Кате, пожалуй, впервые увидели заграничные одежки. Однажды на нашем дворовом асфальте возникла она, красивая, будто фея, в платье с кружевами, обутая в черные лакированные лодочки. Не поручусь, что это не была та самая пресловутая трофейная ночная рубашка, неоднократно помянутая и осмеянная разными авторами, в какие облачались порой «на выход» наши бедолаги, а вот Катины толстоватые ножки с широкой щиколоткой, не привыкшие не то что ходить, но и стоять на высоченных каблуках, врезались в память: стояла она, смущенная своей красотой, с чуть подогнутыми коленками, носки внутрь, - так и пошла, косолапя, повиснув на Колиной руке. Я твердо решила, что, когда вырасту, непременно будет у меня такое платье и туфли на высоких каблуках. И знаете, выполнила эту программу на все сто процентов, включая наряд из немецкой ночной рубашки с длинными рукавами, которую мне с подружкой посчастливилось купить в славном городе Припять - в Припяти жили люди, обслуживавшие Чернобыльскую станцию, потому город отлично снабжался, там-то в местном универмаге и было приобретено это чудо. Небольшая конструкторская доработка превратила предмет интима в шикарный блузон, и ни одна живая душа не могла и предположить столь малопочтенное его  происхождение.

Катино счастье, увы, было коротким. Николай служил в войсках НКВД в западной Украине, которая долго после войны бурлила, помня еще свою относительную самостийность до тридцать девятого года. Однажды очень ранним утром двор был разбужен нечеловеческим криком – принесли Кате телеграмму с сообщением о геройской смерти ее мужа в бою с бендеровцами. В считанные дни Катя из цветущей красавицы превратилась в старушку, как надела на похороны черный платок, так на моей памяти его и не сняла.
На похоронах тетя Маруся голосила по каким-то ей от бабок и матери ведомым канонам, ибо было это праведное действо испокон веку делом чисто женским. Вообще я думаю, что для моих филологических детей семья Тараненко могла быть неиссякаемым фольклорным кладезем. Все православные праздники Тараненки отмечали очень многолюдно и бурно. Когда компания доходила до определенного градуса, женщины наряжались мужиками, надевали кепки, вывернутые наизнанку пиджаки, а зимой – кожухи, вываливали во двор и под гармонику, на которой играл дядя Вася Гончарук, орали визгливо совершенно непотребные частушки. Мы не зевали, с большим интересом приобщались к  народной жизни, а наши мамы приходили в интеллигентский ужас и по - быстрому разгоняли нас по домам. Частушечное пение носило соревновательный характер, важно было и кто кого перепоет, и кто кого перематерит. В самых патетических с точки зрения уважаемого жюри местах – эта роль доставалась мужской части гостей – дядя Петя Тараненко исполнял чудовищный танец, гупая  по настилу крыльца деревянной ногой и дико ухая. Ногу он потерял отнюдь не на войне,– он работал на киевском вокзале носильщиком, и уже на нашей памяти по пьянке попал под поезд.
Когда веселье разгоралось не на шутку, наша квартира закрывала толстую дубовую дверь на огромный крючок и жизнь в ней в некотором роде замирала. Взрослые боялись – ну, не то чтобы погрома, но считалось, что береженого Бог бережет. Непременно в какой-то момент назревала тема евреев, прятавшихся от войны в Ташкенте. Иногда разговоры эти велись и в детской компании, и, хоть в общем события почти никогда не приобретали агрессивного характера, лично  мне это было жутко обидно: вот у них у многих отцы живы и дома, неизвестно, где они в войну и были, но уж точно не в Ташкенте, что как бы давало им право на такие разговоры. А из нашей квартиры ушли на фронт шестеро мужчин, из которых троим было от 19 до 25. Вернулся один...

Вообще-то, в нашем дворе явно антисемитские выступления не поощрялись в первую голову старыми жителями. Новичкам приходилось за собой следить. Страсти стали разгораться с «делом врачей». Взрослые обеспокоено шептались, но мы с другом и соседом Гарькой все слышали, и понимали, что над нашими головами собираются тучи почище военных, которые мы по прежнему  малолетству не умели еще должным образом оценить и пережить. Понимали мы почему-то и нелепость этого страшного обвинения, в основном, наверное, потому, что было оно предъявлено скорее не по профессиональному, а по национальному принципу - разговоры взрослых все же даром не проходили. Мне в некотором смысле повезло, ибо моя двоюродная сестра Бронислава была замужем за весьма циничным – с точки зрения его отношения к властям – человеком. Сестра была очень привязана к своей родне, к которой относилась и наша семья. Родню жены муж ее Миша называл «кодлой» – беззлобно, впрочем. Миша был сыном старого большевика, в прошлом бундовца. Дед  Пинхас  Абрамович кроме революционных воззрений вынес из своей местечковой юности традиционно еврейскую профессию – он был первоклассным мужским портным. Когда революция окончательно победила, а Ленина сменил Сталин, несколько братьев Пинхаса рассудили, что тут им делать уже нечего, и быстро уехали в Америку. А Пинхас затаился в маленькой квартирке на Бессарабке, плюнул на свои революционные амбиции и начал шить. Была у него умница-жена, две дочери и сын Миша, стало быть, мой новый родственник. До войны Миша учился, тем не менее, в школе для номенклатурных детей на площади у театра им. Ивана Франко, которую впоследствии разогнали, поскольку постепенно в ней оказались исключительно дети «врагов народа». Потом он учился в университете на юрфаке, но после войны на студенческую скамью не вернулся, а начал заниматься загадочной деятельностью на ниве артельных предприятий – была такая форма производства товаров широкого потребления, где собрались в основном очень головастые евреи. Род занятий предполагал наличие недюжинного ума, изобретательности и изворотливости в отношениях с властью, которую иначе как «гебарэтэ мелихе» Миша не называл. На чистый  русский это можно перевести как «е…ая  власть».
И вот вся страна замерла, следя за сообщениями о состоянии здоровья Вождя. Мы с подружками даже отменили вожделенный поход в театр Русской драмы на гвоздь сезона «Весна в Москве» с суперзвездами Николаем Рушковским, Олегом Борисовым, Кириллом Лавровым  и Павлом Луспекаевым. Учеба в школе была номинальной, все гадали, что же с нами будет. Прогнозы не предвещали ничего хорошего. А когда неизбежное произошло, нас собрали в школьном актовом зале, где навзрыд выступила наша директриса Любовь Никитична, успела только сказать что-то вроде «…солнце … закатилось…» – и рухнула в неподдельный обморок, будучи слаба сердцем. Учителя позабыли о вожде и стали спасать «Любашу», а на нас с девчонками напал самый настоящий истерический смех, который мы старались, естественно, подавить, отчего некоторые начали громко и дружно икать. От этого смеховая истерика только разгоралась, сопровождаясь еще и бурными слезами. Из школы мы не уходили, а всю ночь, сменяясь, несли караул у бюста Вождя под склоненным школьным  знаменем. Всерьез обсуждали, как бы зайцем попасть в Москву на похороны. Не помню, видела ли я дома на лицах родных и наших соседей по квартире выражение горя, но вот дед Пинхас на мои плачи вдруг сказал: «Чего ты плачешь, дурочка? Плакать нужно, что эта сволочь не сдохла двадцать лет назад», а Миша добавил: «а тридцать – еще бы лучше».
Я была сильно озадачена… На моей памяти праздновали семидесятилетие Вождя, вся школа была втянута в процесс изготовления подарков Сталину. Папа моей одноклассницы Тани Зуевой был художником, он-то и надоумил нас положить на известную картину «Утро нашей Родины» кусок стекла и наносить малюсенькими квадратиками масляные краски нужных цветов. Получалось что-то вроде мозаики. Занимались мы этим с большой охотой у дяди Юры в мастерской, причем нехитрый этот способ рисования давал возможность работать сразу в несколько рук. Божественное лицо, разумеется, сделал дядя Юра, а шинелька и окружающая среда в виде Днепрогэса были сработаны нами. Наш подарок был признан лучшим и обрел свое почетное место в пионерской комнате над знаменем дружины. Помню я также свои детские кощунственные размышления о Вожде – кощунственные потому, что я его как-то связывала с любимой романтической героиней княжной Джавахой. Дело в том, что запрещенная в двадцатых годах Лидия Чарская попалась нам на полках со старыми журналами и приложениями к ним в доме у нашей пионервожатой Ляли Гусевой. Жила Ляля с мамой и большой овчаркой Диной в крошечной полуподвальной комнатке, набитой всякими интересными вещами, которые нам разрешалось брать в руки и разглядывать. Книги давались «на вынос». Чего там только не было! И "Нива" с приложениями, и довоенные "Еж" и "Чиж", многие авторы которых давно уж были стерты с лица земли, а Лялька с мамой Марусей и не подозревали, какие бомбы хранят в своем нечеловеческом жилище, пережившем вместе со всем своим пыльным содержимым и тридцать
седьмой, и оккупацию Киева. Тогда-то и прочитала я, что княжна Нина Джаваха
родилась в Гори, который очень любила и с восторгом описывала. Это меня
тронуло. По детской вере в книжное и чудесное я вдруг представила, что среди
горийских мальчишек, которых княжна пугала и восхищала своим бесстрашным галопом на лихом скакуне, вполне мог находиться и мальчик Сосо, что делало его более живым и близким, и потому, когда нам задали написать письмо Сталину, у меня сочинилось такое невразумительное стихотворение:

Кавказ, Кура и Гори колыбелью
Были Сосо - горного орла,
Здесь узнал он детских лет веселье,
Проводил здесь важные дела.
Сталин - как гордо звучит это слово!
Сталин - твердо это слово, как сталь.
Вождь пролетариата мирового,
Нашим вождем мальчик-Сосо стал.
Он лучшим другом стал ребят -
Всех пионеров, октябрят,
Прими же наш привет большой,
Мы шлем его тебе, родной!

Почему вместо заданного письма я вдруг пустилась в рифмование? Может, сработал инстинкт самосохранения, потому что стихотворение было более абстрактно, чем письмо, которое воспринимается как факт безусловно интимный? Это был мой первый стихотворный опыт, безобразность коего по содержанию и форме можно извинить лишь относительной молодостью одиннадцатилетнего автора. Наша русачка осторожно признала его с одной стороны оригинальным, но с другой - не безошибочным, ибо Сталин - это не слово, а Имя, и, таким образом, весь стишок мой становился чуть ли не крамольным. Во всяком случае, не был признан пригодным к торжественному исполнению. Не помню, чтобы я очень огорчилась... Смешная мысль пришла мне в голову сейчас, когда я пишу это: возможно, благородная княжна Джаваха, посмевшая родиться в одном географическом месте с Великим, и сослужила авторше дурную службу: Чарская была объявлена слюнявой и сентиментальной и надолго исчезла из библиотек. 

Два слова еще о деде Пинхасе Абрамовиче. Дед полюбил Никиту Хрущева после его исторического выступления на двадцатом съезде первой любовью, непременно слушал все его выступления, транслируемые по радио. А так как новый вождь любил выступать, а дед Пинхас был уже несколько туговат на ухо, их маленькая квартирка частенько сотрясалась от энергичных высказываний Никиты. Миша, приходя с работы, вырубал радио, сопровождая свои действия не менее энергичными высказываниями по поводу «кукурузника». Дед сильно сердился, ссылаясь на Никитин мировой авторитет и огорчаясь цинизмом сына. Это был мой политический опыт, несколько нигилистический, почерпнутый от людей, мнение которых я ценила. Я поняла, что перед властью совершенно не обязательно нужно благоговеть. Собственно, этого не было и в моем домашнем кругу.
И тут я приступаю к рассказу о нашей квартире, где с тридцать первого года жили мои родители и бабушка Хана, мамина мама. Соседи наши тоже жили в этой квартире с «до войны», и после жили так, кто вернулся. Да и соседями их мне грех назвать, это уже были – как будто родственники. Публика все колоритная, мне прямо-таки невтерпеж о них рассказать, да только я думаю – не напоминаю ли я в своем рвении безумного Бабелевского деда Лейви-Ицхока, который всю жизнь на громадных листах писал книгу под названием «Человек без головы», где описывал всех своих соседей за семьдесят лет его жизни?..
Постепенно наша семья обрастала детьми, коих было трое, и все девочки, что отец мой воспринимал просто как трагедию. Когда я родилась третьей, душа его не выдержала, и он рванул в Хмельник, где жил мой дед, его отец. Видимо, ждал дедова сочувствия - отец мой был тринадцатым ребенком в семье и единственным мальчиком. Дед же Давид, как мне говорила мама, разгневался на сына, что тот в тяжелую минуту уехал из Киева, и немедленно отослал обратно.
Мою младшую внучку почему-то очень волнуют вопросы о «предках». Она часто расспрашивает, носили ли ее прадеды бороду и усы, воевали ли они, какие награды получили. Мы стараемся удовлетворить ее любопытство, насколько сами осведомлены, ибо при жизни родителей мало своими предками интересовались, а теперь и расспросить некого.
Наши ровесники, фривольная молодежь, называли так своих родителей, и во многих семьях понятие о «предках» не шло глубже, чем о деде-бабке, если повезло. Потому, рассказывая о своей семье, я вступаю в некотором роде в область преданий, что, в общем, естественно, потому что нам и нашим родителям досталось такое славное время, когда кое о чем лучше было и не вспоминать.


Часть вторая    
                   
                                                            Былое - это бред. Былого быть не может.
                                                            Не может быть былым, что мучит и тревожит,
                                                            И запахом одним способно воскресить
                                                            Любой минувший день, восстановить ту нить,
                                                            Сомкнуть ту связь времен, которую Принц Датский    
                                                            Распавшейся назвал с поспешностью мудацкой.
                                                                                                                              
                                                                                                                        Ю.Ряшенцев


…Но из запахов ли, слов ли, случайных обмолвок, обрывков писем, из зеркала в раме с деревянными виноградными гроздьями, в котором некогда отражались лица невиданных тобою предков, из чужих воспоминаний, принимаемых за свои собственные, - тянется, тянется, сучится та непрочная, та вечная нить, которая выводила из лабиринтов, соединяла, связывала, штопала, латала прорехи памяти и восстанавливала пресловутую связь времен...

Когда я прохожу мимо полукруглого бока бывшей Киево-Печерской женской гимназии на углу Резницкой и Московской улиц, ставшей моей родной школой №84, я слышу голоса, этот дом переполнен гулом голосов, среди которых - и мой, ведь десять лет прошли в стенах этих. Здесь моя первая учительница Мария Аполлоновна Пфейфер учила нас тому, чему ее учили в Институте благородных девиц. И как только сохранилась она, не представляю, со своим видом благородной дамы, всегда аккуратно завитой седой головой, длинноватыми юбками, с непременными белыми воротничками разной степени нарядности, привязанность к которым я от нее не кровно унаследовала, со своей немецкой фамилией, наконец? Я помню всех своих учителей, у меня была замечательная школа. Сейчас считается приличным сказать, что школу свою ненавидел, и это прямо-таки характеризует его как нонконформиста и одаренную личность. Рискуя немедленно потерять всякий интерес возможного читателя к моей персоне, признаюсь в постыдной привязанности к моим школьным воспоминаниям.

В 45-м мне исполнилось семь лет, в школу, как правило, принимали с восьми, к тому же я была очень маленькая, Филиппок такой. Но я уже хорошо читала и считала, и моя сестра Белка повела меня поступать в школу. Как раз Мария Аполлоновна и «записывала». Когда она посоветовала прийти через год, Белка в отчаянии схватила лежащую на столе газету, и я стала быстро вслух читать. Мария Аполлоновна удивилась, смягчилась и записала меня в свой класс. Сколько было ей лет? Ведь нам наши средних лет учителя казались стариками и старушками. Но по странной избирательности моей памяти я вдруг вижу совершенно молодое, смеющееся лицо «Аполлоши», как мы ее за глаза называли: первого сентября она для знакомства попросила девочек прочитать стихи, какие они знают, я могла прочитать хорошие стихи, потому что Белка имела привычку учить заданное вслух, а я мгновенно запоминала. Но тут, в приступе какого-то озорства, что ли, я громко и «с выражением» продекламировала:

Была весна. Цвели дрова.
Медведь из Африки приехал на коньках.
Он познакомился с колхозною коровой,
Купил ей шляпу на высоких каблуках.

Почему - «шляпу»?!?

Это мое первое выступление вспомнила она, когда однажды застукала меня на переменке в школьном дворе, выделывающей перед восхищенной публикой всякие акробатические фокусы - «стойки», «мостики», «колеса» и «жабки». «Ты хочешь быть клоуном, наверное? Похвальное занятие» - сказала она таким голосом, что и Чарли Чаплин раскаялся бы, не говоря о Карандаше. Самое страшное было то, что клоуном не клоуном, а цирковой акробаткой я на самом деле мечтала стать.

Я вообще очень любила выступать. В Новый 1946 год для школьников устраивались утренники. Маме дали для меня билет в Дом учителя, как мне сейчас помнится, который был на площади Калинина, на том месте потом был еще большой магазин одежды. Дед Мороз пригласил детей читать стихи. Я, конечно, вызвалась, и очень хорошо читала подходящее к сезону «Мороз и солнце, день чудесный…». На улице и в Доме учителя был мороз, дети не раздевались. На мне было пальтишко, валенки и зеленые варежки, пришитые к веревочке и продетые сквозь рукава, чтоб, не дай Бог, не потерять. Я, как заправский артист, заложила руки за спину, а варежки  сняла. И так как я все же немного волновалась, то сзади нервно веревочку крутила. Когда я закончила чтение, Дед Мороз меня поцеловал ватными усами и бородой, приговорил к дополнительному подарку - и протянул мне кулечек. Я рванулась взять, но руки оказались крепко связанными моими варежками! По-моему, я все же поработала клоуном и внесла в празднество некоторое оживление. Меня распутали, утешив извлеченным из кулечка петушком на палочке…
 
Где, где с трудом распознаваемые петушки и толстозадые  зайчики на палочках? где трехслойный мармелад? где зефир бело-розовый, не тот, что нынче, а изготовленный на загадочном веществе агар-агар? Где горячие белые бублики в маковых зернышках, которыми нас в школе подкармливали на большой переменке?
Где первая любовь, которая в детстве с взрослой предосторожностью называлась «дружбой»?
Где вся наша прошлая жизнь?
А вот оно, все в нас, раз - и пока - мы помним.

В детстве меня мучила моя фамилия. Очень часто, когда нужно было назвать ее - в поликлинике, в библиотеке, или еще мало ли где - меня почему-то переспрашивали: «Карлмаркс?!?» В этом было бы почетно признаться, но я не хотела, потому что фамилия моя была Хармац. Как принесли и сохранили мои предки свое родовое имя, ставшее фамилией - в России у евреев официальные фамилии появились в середине девятнадцатого века? Мне один исследователь еврейских фамилий расшифровал это так: «ха - раби - Моше - цадик» – в общем, какая-то довольно почтенная личность получилась. Моих Хармацов называли «ройте», но отнюдь не за извечную тягу энергичных евреев к социальному переустройству, а потому, что была эта отцовская ветвь светловолосая и голубоглазая, что на фоне темноволосого темноглазого еврейского большинства могло и вправду расцениваться как вызывающе рыжее. Некоторые известные мне их потомки сохранили эти родовые черты. Но вижу я на старой семейной фотографии начала двадцатого века и лица, которые на юге России, в Молдавии рисовала Наталия Гончарова и называла «Еврейки», а потом те же лица рисовала на юге Франции, снабжала веерами и причудливыми головными уборами, и назывались они «Испанки».

Когда-то большой клан семьи моего деда Давида обосновался в Хмельнике, ныне известном своими радоновыми источниками курорте, а некогда маленьком местечке, где все население говорило на двух языках – украинском и идиш. До самой своей смерти моя тетя Песя Давидовна, старшая сестра отца и мать моих двоюродных Брони и Миши, именно так и говорила. Грозно кричала на мальчишек, которые, как ей казалось, намеревались обидеть ее маленького внука Левку: «Геть вид дытыны!», а потом ласково Левку утешала: «Левэлэ, дутэлэ даты?» – что должно было означать, не дать ли, мол, соску? В семейные анналы вошел разговор тети Песи с моим мужем, которому она однажды на даче, отправляясь на рынок, поручила покормить цыплят. Задержалась она дольше, чем ожидала, потому прибежала, запыхавшись, и уже от калитки что-то быстро на идиш стала спрашивать у моего ничего не понимающего мужа Гриши. Муж Гриша сильно напрягся, вспоминая уроки немецкого из своего довольно далекого донецкого школьного детства, но по его обалдевшему виду тетя Песя поняла свою ошибку, сосредоточилась на секунду, и спросила деловито: «Гриша, ди петухэс клеваен?» «Клеваен, клеваен, тетя Песя!» – радостно завопил Гриша. До сих пор в нашем арсенале Песино «Вус трапылось?», не говоря уж о «петухэсах»…

Мне было лет тринадцать, когда меня повезли на родину отца. Моя двоюродная сестра Бронечка повела меня смотреть дедовский дом, где во времена еще не открытых радонов обретался Сельсовет. Дом стоял над самым Бугом по той причине, что у деда и его братьев был мыловаренный завод, так что бужская вода то ли участвовала в процессе, то ли загрязнялась отходами производства – теперь можно только гадать. Господин Солженицын из этого моего мимолетного упоминания сделал бы уж, конечно, далеко идущие выводы, да только я не судья своим предкам, да и господину Солженицыну тоже. Мы его любим, как говорится, не только за это.

Главной достопримечательностью Хмельника, каким я его увидела, были развалины замка – некогда красивого каменного дворца графа Ксидо. Замок был построен по проекту известного академика Фомина в 1911-1915 годах. Последним проектом Фомина было здание Совета Министров в Киеве. Когда-то он выдвинул идею сочетания традиций русской архитектурной классики с современными методами строительства, пагубно доведенными его последователями до некоторого архитектурного абсурда при сооружении советских «высоток».

А граф Ксидо заслуживает того, чтобы о нем сказать несколько слов. Он был сербом, но служил в русской армии и был адъютантом коменданта Порт-Артура генерала Стесселя. Когда Стесселя осудили за позорную сдачу города японцам, - приговорили к смертной казни, но он был помилован царем, - Ксидо пригласил генерала в Хмельник. Там он доживал свою жизнь, там и похоронен.                                                                                             Ко времени моего приезда евреев в Хмельнике практически не было – гетто поглотило тех, кто остался, а немногим уцелевшим на войне некуда было возвращаться. Но люди, которых мы встречали, помнили еще моего деда. «Это младшая внучка Давида Хармаца» – говорила им Бронечка, и они снимали шапки и мне даже немножко кланялись. А один не очень старый человек сказал мне, что мой дед вытащил его из Буга, когда он тонул. Наступила суббота, на деде были какие-то ритуальные причиндалы, в которых он и сиганул в речку, услышавши крики пацана. Господь не покарал его за невольную работу, а наоборот, воздал ему сторицей: однажды, когда Буг был обилен и вода подходила к самому дедову дому, его собственная внучка Бронечка, упоминаемая уже мною, пошла звать домой своего старшего брата Мишу, удившего рыбу. Вдоль берега плыли уточки, она ушла за ними в воду и утонула. Спасло ее пышное, собранное на резинке, платьице, которое вздулось пузырем и некоторое время держало ребенка на плаву. Неподалеку девчата полоскали с мостков белье, и какая-то закричала - гляньте, кукла плывет! «Куклу» вытащили, подняли переполох. Прискакал на лошади случившийся у реки дядька Василий Недовес, схватил девчонку, положил поперек лошади вниз животом и пустил коня вскачь - вытряс из нее воду и спас ее. Сколько я Бронечку помню, была она женщина сокрушительной энергии, отчаянная - работая в исследовательской лаборатории с крысами, заразилась какой-то дрянью и страдала токсоплазмозом, который в конце концов и свел ее безвременно в могилу. При этом до судорог боялась грозы, канцера и, учитывая специфику мужниной работы - ОБХСС…
                                                                                       
У деда моего было три брата, все занимались мыловарением, собственно, «дело» держалось на семейном подряде, никого не нанимали. Видимо, семья была не из бедных, а моего отца, как единственного сына и самого младшего ребенка, вообще баловали. У него у первого из мальчишек в Хмельнике были коньки, велосипед, даже собственная лошадка. Мой двоюродный брат Миша был всего на девять лет моложе своего дядьки, он-то мне всегда с восторгом о нем и рассказывал. После знаменитой шестидневной войны, когда даже отчаянные антисемиты говорили об Израиле со смесью ненависти и восторга, Миша мне говорил: когда твой отец был молодым, таких смелых евреев, как он, было мало, такие сейчас в Израиле появились. Впрочем, в воспоминаниях старого хмельничанина о сопротивлении Хмельника бандам Шепеля, Волынца, Маруси, Тютюнника в 1918-20 годах, я прочитала: «1200 бойцов еврейской самообороны, объединенные в семь рот, стали грозной силой для сопротивления многочисленным бандам. Их нападения на Хмельник неизменно заканчивались тяжелыми поражениями. Особую храбрость показал Меир Мадьяр и его подразделение, состоявшее из братьев Хармац (владельцев мыловаренного завода) и их сыновей – всего девять человек, которые косили бандитов из винтовок и пулеметов».                                                                           

Конечно же, всю дедову семью трясли на предмет изъятия золота для построения светлого будущего. Страшный человек Броневой - украинский «Железный Феликс» и то ли папаша, то ли дядюшка будущего «партайгеноссе Мюллера» - неплохо знал все еврейские уловки, был неумолим, неподкупен и беспощаден. Деду было за семьдесят, когда его потащили в кутузку, и мой юный будущий отец отсиживал за него - такие вегетарианские нравы были поначалу в ходу в провинции. Тут уж бабкино сердце не выдержало, и из каких-то потайных узелков были вытряхнуты заначенные золотые царские пятерки и десятки, а сынок возвращен в родной дом. Отцовская моя бабушка в детстве и юности жила в Польше и училась в Варшавской гимназии, потому кроме идиш и украинского знала еще польский и французский. Моя мама говорила мне, что она-то и была во всех делах голова, дед ее обожал, и ее слово было - закон.

Родители отца и мамин отец умерли до войны, а мамина мама, бабушка Хана,  перебралась в Киев в нашу семью. Все остававшиеся в Хмельнике родные отца и мамы погибли в гетто. До нас все же дошли позже отголоски этих трагических семейных историй.

Сын маминого старшего брата Борис после семилетки пошел учиться на парикмахера, по малолетству в армию еще призван не был. Когда немцы заняли Хмельник и округу, всех остававшихся евреев согнали по приказу в гетто. Каждый день уводили сколько-то человек якобы на работу, но никто из них никогда уже обратно не возвратился. Люди прекрасно понимали, что с теми произошло, и ждали своей очереди. Ходили какие-то смутные слухи, что кто-то сумел откупиться сохранившимися ценностями - «акции», как правило, выполняли не немецкие солдаты, а свои, местные люди, ставшие «полицаями», как у нас принято было их называть. И вот пришел черед Бориса. Когда всех выстроили и велели раздеться, он подозвал к себе своего бывшего односельчанина, готового стать его палачом, намекая, что хочет ему нечто отдать, а когда тот подошел, выхватил из-за голенища сапога опасную бритву и полоснул полицая по горлу. Мальчишка, превративший орудие своего труда в оружие своего отчаянного и безнадежного сопротивления, был немедленно изрешечен пулями. Эту историю рассказал после войны мамин школьный товарищ Евтух, наезжавший к нам в Киев время от времени. Евтух когда-то в юности трогательно за моей мамой ухаживал, после маминого замужества тоже женился, но, приезжая в Киев уже и после маминой смерти, неизменно к нам заходил, вздыхал тяжело, - говорил, что я на маму очень похожа…

Другую страшную историю рассказала мне моя двоюродная сестра Рузя Киселева. Рузя уехала из Хмельника в конце двадцатых годов в Москву, училась в Университете, вышла замуж и в Москве осталась. А ее родители и сестры с братьями попали в гетто. Одна из сестер была настоящая красавица. Собрали еще несколько красивых девушек, ими не оскудевали еврейские местечки, и немецкий офицер, который оказался эстетом и поклонником античного искусства, зимой велел обливать их, обнаженных, водой, предварительно придав им позы античных статуй… Эту историю описал в одном из очерков боевой журналист Илья Григорьевич Эренбург. Очерки были изданы и на языке идиш, книжка называлась «Земля в огне» - на нижней обложке красные языки пламени, - я ее помню, мама прятала ее почему-то в уголке шкафа под бельем. Потом она куда-то исчезла. К сожалению, я не могу найти никаких следов этого очерка о моей двоюродной сестре.

Но вернемся в довоенные годы.
Итак, в одной, правда, довольно большой, комнате жили мои родители с двумя девочками, бабушкой Ханой и с патефоном - новым увлечением моего отца. Это было поветрие, об этом пел народный любимец Ледя Утесов:

Я живу в озвученной квартире,
Есть у нас рояль и саксофон,
Громкоговорителей четыре,
И за каждой дверью - патефон.

Атмосфера была накалена: религиозную бабушку Хану раздражали светские замашки зятя, а моих молодых родителей, понятное дело, удручало существование в одной комнате такой уже немаленькой семьи с бабкой. А так как деваться было некуда, отец немножко изводил старушку-тещу тем, что каждодневно и с неизменным успехом разыгрывал такой спектакль: притворно ужасаясь, напряженно вспоминал, не жарил ли он случайно свою яичницу с салом на бабушкиной кошерной сковороде. И каждый раз бабушка попадалась на эту удочку - видать, в папе дремал истинный актерский талант. Страшные библейские проклятия сыпались на его непутевую голову, мама, как могла, улаживала скандал, потом взяла все бабушкины кошерные кастрюльки и поставила на шкаф, где им с тех пор и было место. Непонятно, как в семье верующего еврея мог вырасти такой воинствующий атеист, видно, время все же брало свое.

И тут вдруг оказалось, что должна появиться на свет я. Бабка, видимо, грызла маму, трое детей - это уже было слишком. И мама, не имея возможности избавиться от ребенка легально, попыталась сделать это какими-то доморощенными методами. Она чего-то выпила, отчего ее страшно тошнило, и за этим самым занятием застукал ее сосед наш дядя Боря, многогранный жизненный опыт которого не позволил ему усомниться в сущности происходящего. Дяде Боре, по преданию, я и обязана своим появлением на свет, потому что он бесцеремонно прервал мамин эксперимент, пригрозив все рассказать отцу. А отец так надеялся на рождение сына, что решил рискнуть еще раз…

И вот, наконец, я добралась до наших соседей, с которыми мы жили и после войны - разумеется, в сильно поредевшем составе. Степень родства оставшихся в живых женщин было очень трудно определить, но я нашла удачную формулировку. Когда меня спрашивали, кем эти совершенно кровно не связанные женщины приходятся друг другу, я объясняла так: «Тети Генин брат - тети Манин муж, тети Манин брат - бабы Лизин муж». И обалдевший человек шел думать.

Так оно на самом деле и было. Тетя Геня - мама моего друга Гарьки - и его папа совсем молодыми людьми бежали из Кишинева в Советскую Украину. Какие-то героические действия при этом совершались: переплывали через Днестр, тайными тропками пробирались сначала мимо «сигуранцы проклятой», в чем превзошли самого Остапа Бендера, ибо, тайными же тропками обходя наших славных пограничников, им не попались. Пробирались они к Гениному брату Лёне, который жил в Киеве и был уже соседом моих родителей. Лёня, овдовев, остался с тремя детьми - двумя сыновьями и дочерью. Как и когда женился он на нашей Мане, мне неизвестно, сама Маня к тому времени тоже была очень молодой вдовой с сыном Яшей. Первый Манин муж погиб в продотряде, когда она была беременна. И мальчика фактически воспитывали Лиза с Борей, который и был как раз Маниным родным братом, а Лизиным мужем. Такое вот родство…

Итак, до войны наша небольшая квартира на Миллионной была перенаселена, как сказочный Теремок, но жила весело и дружно. Папа, получив солидную крестьянскую закалку, вырыл под нашими окнами погреб и отлично его оборудовал. Там держали картошку и бочки с солеными огурцами, помидорами, капустой, а также с мочеными яблоками - тут уж командовала парадом Лиза. Солились отдельно помидоры-сливки, отдельно круглые, в огурцы клали какие-то необыкновенные веточки, листочки и травки, отчего они хрустели и не размякали до полного их съедения. В капусту закладывалась клюква, что было не только вкусно, но и красиво - в белой хрусткой массе вспыхивала она вдруг, как драгоценный рубин. После войны погребом пользовались уже несколько наших соседей, но одно отделение осталось за нашей квартирой.

Лиза прекрасно пела, а мой отец обожал патефон и гонялся за пластинками с тем же, видимо, азартом, что и мы впоследствии за любимыми магнитофонными записями. Особо ценились какие-то редкие исполнители вроде Сиди Таль, которые имели смелость петь по-еврейски. Правда, во всенародно любимом фильме «Цирк» еще не вырезали эпизод, где прекрасный урод Соломон Михоэлс поет по-еврейски колыбельную черненькому младенцу Джиму Патерсону, будущему поэту.  Лиза же песен этих, грустных и веселых, знала бесконечное множество, какие-то странные и непонятные слова из ее песен только сейчас поняла я, когда стала учить немецкий. Песни кончились теплой июньской ночью, и из нашего Теремка ушли на фронт шестеро мужчин, старшему из которых было чуть больше сорока. Моему отцу еще не было тридцати трех… «Пали смертью храбрых» или «без вести пропали» - как обычно сообщали об этом горе суровые официальные конверты - наши с Гарькой отцы, дядя Лёня и его старший сын, Манин и Лизин прекрасный двадцатилетний Яша, и только один из Лёниных сыновей вернулся с абсолютно голым черепом - горел в танке. А три женщины, связанные такими странными узами, стали жить одной семьей. Геня и Маня работали, а Лиза вела дом. Всю свою любовь, предназначенную прежде Яше, она отдавала моему другу Гарьке, который совершенно искренне считал ее и звал бабушкой, или бабой Лизой. Сорок тысяч родных  бабушек не могли бы любить и баловать Гарьку больше, чем баба Лиза.

Мы с Гарькой были бы абсолютными ровесниками, не родись он семимесячным на два месяца раньше меня, но по классам я была на год впереди. Друг мой был большой шалопай и школу вообще-то воспринимал как Божье наказание. Мне, отличнице несчастной, приходилось его «подтягивать». Происходило это обычно так: он ко мне подкатывал и просил объяснить задачку или пример, которые, конечно же, «чего-то не получаются. Наверное, в ответе ошибка». Я начинала терпеливо объяснять, Гарька смотрел на меня преданными глазами и всем своим покорным видом давал понять, что ничего не понимает. Это оскорбляло мои педагогические чувства,  терпение мое довольно скоро кончалось, на что этот гад и рассчитывал. Я быстро писала ему в тетрадь решение, иногда получал он еще подзатыльник в придачу, и, совершенно счастливый, с криком «Нельзя меня бить, я семимесячный!" бежал гонять во двор.

Гарька, которому сам принцип всеобщего школьного образования был оскорбителен, а скоро стал совсем невыносим, еле одолев седьмой класс, поступил в кинотехникум и стал киномехаником, проявив вообще хорошие способности ко всякому техническому делу. Кинотеатр «Стахановец», где Гарька «крутил кино», был рядом, и не было у него более постоянного и преданного зрителя, чем баба Лиза. Она фанатично любила кино. Семья ее мужа держала в свое время в Умани один из первых кинотеатров. Лиза очень хорошо помнила актеров немого кино, и моего друга Валеру Рудича, например, всегда называла «Рунич» - был такой красавчик в немом кинематографе. Она смотрела все подряд, очень любила пересказывать увиденное. Жертвами ее, естественно, были я и мои друзья, которые вечно у нас толклись, но мы не убивали ее, когда она пересказывала еще не виденный нами фильм, так как видела она очень оригинально.

Мы даже сами, что называется, нарывались на ее дивные интерпретации. По сей день моя подруга Анка вспоминает «краткое содержание по бабе Лизе» фильма «Особняк на Зеленой»: «Там такая красивая девушка жила, на этой самой улице, Зеленая - это название такое; ну, очень свободного поведения девушка, можно прямо сказать - блядь она была…» Вообще Лиза, несомненно, была женщиной необыкновенной. Во-первых, она сама точно не знала, в каком году родилась, т.к. в те далекие времена в бедных многодетных еврейских семьях (а именно в такой - очень бедной и очень многодетной семье она и родилась) не вдруг бросались «записывать» детей, немножко ждали, - точно выживет, или нет? Потом, в случае благоприятного исхода, записывали, как Бог местному ребе на душу положит. Дело было в Умани, некогда роскошном имении Потоцких. Нарекли ее Лией. Папа Лии был сапожник - шистер, а это, как мне говорила мама, в местечковой иерархии после музыканта - клезмера - наираспоследнее дело. И выросла она рыжая, белотелая и прекрасная, и, что самое уж непонятное, имела природой поставленное изумительной красоты колоратурное сопрано, которое сохранила до самой смерти. Когда ей было лет четырнадцать-пятнадцать, о необыкновенной девушке прослышал украинский режиссер Марк Кропивницкий. Он хотел ставить оперу «ЖИДIВКА» и красивая рыжеволосая провинциалка была как раз то, что ему было нужно. Как говорила баба Лиза, он умолял ее отца разрешить ей играть, он стал перед ним на колени, но дочь-актриса для религиозного сапожника - это уже было слишком, это была крайняя степень падения. Когда много лет спустя у Власа Дорошевича в «Острове Сахалин» я прочитала, что Сонька Золотая Ручка, рыдая, просила Дорошевича выяснить, правда ли, что дочь ее в Одессе опустилась до того, что стала актрисой, мне стали понятны резоны Лизиного отца. В общем, великому режиссеру было отказано, и страшно даже подумать, как бы сложилась Лизина судьба, если бы ее папа был не такой несговорчивый. В Умани же жила семья ее будущего мужа Бориса Моисеевича Подвысоцкого. Поскольку он умер до войны и я его не знала, я о нем буду рассказывать так, как рассказывала баба Лиза. Его семья была, по местным меркам, богатая. Боря был необыкновенно уродлив и столь же необыкновенно обаятелен. «Ты обезьяну в зоопарке видела? Так это был мой Боря, но очччень обаятельный». Как водится, рос бездельником и грозой добропорядочных уманских девушек, множество которых по их собственному желанию перепортил. В общем, где-то к тридцати заприметил он Лию. Было ей лет семнадцать, или меньше, там еще какая-то «химия» с возрастом была, чтоб можно было замуж отдавать. Никто ее согласия, разумеется, не спрашивал. Папаша был счастлив отдать девушку в надежные руки. В первый же после свадьбы вечер невеста, не обнаружив жениха, пошла его поискать в незнакомом ей доме. Обнаружился он на кухне со спущенными штанами в обществе крепкой домработницы. Молодая не сразу оценила пикантность ситуации, зато молодой сразу оценил абсолютную ее наивность и отсутствие жизненного опыта, чем в дальнейшем широко пользовался. Боря одел ее, как игрушку, купил бриллиантовые серьги, каракулевое манто и шляпку с шикарным пером. Фотографию бабы Лизы во всем этом великолепии я видела. Была еще к манто муфточка, которая в детстве меня поразила более бриллиантов. О «камешках» Лиза говорила небрежно: «У меня их было немного, ну, пол хрустального стакана они занимали, мне нравилось на них через хрусталь смотреть», а на мой вопрос, куда же они девались? - отвечала так же небрежно: «А в Торгсин все унесла»…
Так жили они, поживали, детей не было. Каждый год в апреле Боря отправлял Лизу в Одессу, где она и отдыхала неизвестно от каких трудов до октября. Время от времени наезжал Боря - с инспекцией, хотя надзор за красивой молодой женщиной был и так обеспечен - дача была в том месте, где проживали «рэбэцен», т.е. жены раввинов, которые, как известно, вне подозрений. Все же красота и чудесный голос ввели Лизу в «шикарный одесский круг». Обычно рассказ бабы Лизы о вечернем одесском времяпрепровождении начинался так: «Сидим мы вечером в кафе «Фанкони» - я, племянник графини Ашкенази (возможно, имелась в виду какая-нибудь баронесса Ашкенази), кутим, пьем шампанское».

И вот однажды...

Бабы Лизы нет уже давным-давно, а я не перестаю себя ругать за то, что мы с Гарькой ее рассказов не записали. А ведь существовал уже магнитофон системы, ДНЕПР-10, побочное дитя киевского ВПК!..

«Однажды иду я к своей даче и слышу свистки и шум погони. Мимо меня пробегает какой-то человек, худой, в белом костюме и в шляпе а ля Макс Линдер. Не знаю, что меня дернуло, но я ему сказала: «Возьмитесь влево и ждите на веранде первого дома». Жандармы пробежали стороной, к равиншам идти искать им и в голову не пришло. Молодого человека звали Гриша Котовский. Он что-то неудачно экспроприировал и скрывался от преследования. Гриша был устроен под кроватью и прятался там две недели, пока Лиза по его наводке не нашла его корешей. Меня и моего друга Гарьку более всего интересовали героические подробности. Уж и не знаю, что рассказывал Лизе Гриша о своих политических принципах, но даже в самые что ни на есть советские времена, в самый период героизации Котовского, баба Лиза презрительно фыркала и говорила: «И никакой он не революционер. Гриша был  анархист». Тогда же в детстве мы от нее узнали, что героическая смерть из кинофильма не совсем соответствует правде. «Его застрелил адъютант из-за женщины».

Но вернемся на одесскую дачу. Гриша доставляет некоторые хлопоты, поскольку пьет исключительно шампанское. Лиза покупает его тайком, чтоб не заметили равинши. А однажды в теплую красивую ночь Гриша угнал лодку и они устроили дивную морскую прогулку - Гриша подарил молодой женщине толику романтического ухаживания, которого она была изначально лишена… Недели через две к даче ночью подъехал экипаж. Лошадиные копыта были обернуты соломой. Человек, приехавший в нем, был вооружен. «Когда я его увидела, у меня от страха зуб на зуб не попадал. Гриша вышел, мы попрощались. Он сел в экипаж, взял что-то у приехавшего и сказал мне: «Лови!» Я поймала на лету мешочек и поняла, что это деньги. Тогда я сказала «Лови! За это деньгами не расплачиваются!» Гриша засмеялся и сказал: «Если когда-нибудь тебе понадобится моя помощь, найди меня». И экипаж уехал».

Случай представился. Настали суровые времена, а Боря занимался коммерцией, причем бизнес его, как сейчас бы сказали, как-то был связан с оружием. Потому его сажали и белые, и красные. Как раз когда Котовский был на Украине, Борю арестовали красные по подозрению в организации нападения на цейхгауз. Дело оборачивалось серьезно. Лиза кинулась искать Котовского. Конечно, в штаб ее никто не пустил, но она дождалась его приезда на автомобиле и бросилась буквально под колеса. Гриша ее узнал и очень ей обрадовался. Немедленно в кутузку, где Боря «косил» под сумасшедшего, был отправлен человек, а Гриша с Лизой «поехали кутить». Боря, сперва решивший, что настал его смертный час, был, однако же, доставлен прямо в приятную компанию. Это была последняя встреча Лизы с прославленным командармом. Вскоре, как было сказано, «его застрелил адъютант из-за женщины, потому что Гриша был жуткий бабник. А женщина была женой адъютанта». Так мне помнится. К этому я хочу еще добавить вот что - я обожала ее рассказы, и часто их провоцировала, если в доме появлялись новые люди. Когда в очередной раз баба Лиза по моей просьбе рассказывала эту историю моим институтским друзьям, Толя Костюковский, которого баба Лиза на одесско-Бабелевский манер называла Тартаковским, спросил: «Лизавета Григорьевна, так он что, так две недели и пролежал под кроватью?!» Она кокетливо взмахнула точеной ручкой и сказала: «Ах, Тартаковский! Мы же были молоды и мы не были ханжами!»
Это - дословно!

В сердце бабы Лизы находилось местечко и для меня. Когда за мной начали ухаживать молодые люди, она строго инспектировала моих поклонников, не упуская случая высказать свое мнение. Забегая вперед, хочу отдать ей должное: многие ее прогнозы оправдались. Моего загадочного юношу она невзлюбила решительно. Если ей доводилось открыть дверь, когда он приходил, она на его вежливое приветствие никак не реагировала, громко шмыгала носом, что было признаком недовольства, открывала нашу дверь и грубо, как одесской биндюжник, провозглашала: «Иди, до тебя твой засранец пришел». Откуда что бралось! Я готова была ее убить, но и не восхищаться ею было невозможно. Ох, зря, зря не уговорил Лизиного папашу великий украинский режиссер!..

Вообще, была она мастер разыгрывать спектакли. Маня, как младшая по возрасту, говорила ей «Вы», она же Маню всячески притравливала и называла «Почта» - за ее энергичную вездесущность. Была у них общая подружка из Умани, Эммочка - ее так уменьшительно все и звали, она крохотная такая была, миниатюрная старушка, все еще очень кокетливая и остроумная, и нетрудно было представить себе, какой огонь в ней горел смолоду. При редких Эммочкиных визитах начинались воспоминания о молодости. Маня рано овдовела, и до того, как второй раз вышла замуж, имела, вероятно, кавалеров. Эммочка с удовольствием вспоминала какого-то дивного красавчика Борю Брандта, с которым у Мани, якобы, был бурный роман, и как однажды в Доме Красной армии жена Бори Брандта побила не подозревающую о ее существовании Маню ридикюлем. Маня сердилась и краснела, бабки хохотали, тогда Маня не выдерживала и выступала против золовки: «А вы думаете, я не знала про вашего сапожника? Знала, все знали!», тут Лиза начинала злиться не на шутку, а Эммочка уже получала удовольствие, слушая их перепалку, и мы вместе с ней. Эта маленькая Эммочка тоже была великим провокатором!
Лиза говорила Мане, успевавшей с утра постоять в десяти очередях и узнать, где что «дают»: «Почта, ты умрешь на бегу!» К сожалению, не случилось. Маня умирала долго и мучительно.

А первой после войны из нашей квартиры ушла моя мама, совсем еще не старая женщина, но хлебнувшая много горя на своем недолгом веку. Смерть второго ребенка до войны, эвакуация с двумя детьми и фанатично религиозной матерью, которая отказывалась и от той скудной еды, что удавалось раздобыть, поскольку нельзя было нарушить кашрут; ее смерть по дороге в Сталинград; смерть отца - без могилы и без обстоятельств, это называлось - «без вести пропал»… Годы эвакуации в тылах Сталинградской битвы, страшные не только голодом и холодом, этого хлебнули все, но и тем уже знанием, что с нами произойдет, если дела в Сталинграде обернутся приходом немцев в наш Богом забытый хутор Шарашкин. В Киев бросилась она с нами вскоре после его освобождения, надеясь на то, что отец, если жив, найдет нас там скорее. Среди молодых вдов все время бродили какие-то слухи о чудесном возвращении - из плена, из госпиталя, из немецкого лагеря - считавшихся погибшими мужчин. Потому культивировалось ожидание. Случались какие-то ухаживания с «серьезными намерениями» - помнится, среди претендентов был крохотный еврей, отец могучего «полутяжа» Григория Новака. Над ним мы слегка подсмеивались. Потом вдруг стал заходить человек, который вернулся с войны и не застал свою семью - жена и двое детей ушли в Бабий Яр. Тут мне почудилась некоторая опасность, я все еще ожидала чудесного появления своего папы, которого не помнила. Однажды, придя домой с катка, я застала этого человека у нас в доме. Мама предложила мне поесть, но я, швырнув с грохотом коньки в угол, дерзко сказала, что не собираюсь их объедки есть. И тут в первый и в последний раз в жизни мама меня ударила, а должна была бы прибить, потому что больше этого человека, и никакого другого мужчину, я возле мамы не видела. Много раз потом я себя казнила за чудовищный эгоизм свой - мама так и осталась одна…

Моя сестра Белка рано вышла замуж и уехала в Ташкент. А мы с мамой жили какой-то странной жизнью - она много работала, я тоже была очень занята, перепробовала всякие виды спорта, балет, серьезные технические кружки во Дворце пионеров. Не то чтобы мы жили впроголодь, но очень скудно, что меня не удручало, потому что в детстве я была плохим едоком. Платья мама мне шила сама, с обувью было потруднее. Однажды случилась беда - в конце сезона на катке «Зенит» уже не работала раздевалка, потому мы с подружками попрятали свои ботинки под трибунными сиденьями, а когда, накатавшись до упаду, хватились - обувь нашу кто-то украл. До дому неблизкий путь пришлось нам ковылять в ботинках с коньками, но главное было - скрыть от мамы это происшествие. Мне это удалось, и до конца зимы я ходила в летних лаковых туфельках с перепоночкой, доставшихся мне по счастливой случайности из Американского подарка. И, тем не менее, в нашем доме все было белое и накрахмаленное - салфетки на буфете и комоде, покрывало на кровати и накидки на подушках,  по моде тех времен. Много лет спустя, когда в Киеве на Андреевском спуске открыли музей Булгакова, я почувствовала какой-то укол в сердце, когда увидела белое гипсовое сюрреалистическое оформление интерьера - смутное подобие нашей с мамой спартанской белой комнаты… Все вокруг нас в этой послевоенной жизни вообще было несколько сюрреалистическим. Можно сказать, люди  не то чтобы перевели дух после войны, а выдохнули толику военной горечи, и немедленно эти освободившиеся в душе места заняла надежда. Но очень скоро все поняли, что ей не суждено осуществиться. И от войны было не так-то легко отделаться. Еще катили на своих визжащих колесиках человеческие обрубки, вскорости исчезнувшие неизвестно куда - освободители Отечества и мира, победители фашизма. Эти несчастные пили по-черному нечто под названием «ханжа», распевали похабные частушки, иногда прямо-таки крамольные, да только что с них возьмешь, они были юродивые, которых не трогала даже милиция. Один был «подбит» войлоком, летом и зимой в черном матросском бушлатике, на груди распахнутом до явления настоящей матросской тельняшки, в бескозырке. Песни его были злые, до нас уже доходил их страшноватый смысл. Напрягая жилы на красной открытой сильной шее, он хрипло орал

Из Москвы пришла программа
Срать не меньше килограмма,
Кто насерет целый пуд,
Тому премию дадут.

«Матросик» замерз однажды звездной зимней ночью под железным забором сто девятой школы напротив нашего двора.

…Так кричал потом Высоцкий «Спасите наши души!». Напрягая жилы, в полном смысле - «…на разрыв аорты». Он тоже пришел к нам в бытность нашу в этом дворе. Гарькин «Днепр-10» еще сладостно пел Трошинским голосом «Подмосковные вечера», когда с  чудом раздобытой кассеты голосом «Матросика» хрипло воззвал о помощи неведомый Владимир Высоцкий. Это был электрический удар, шок. Но сначала из Москвы мой загадочный друг привез несколько песен Булата Окуджавы. Самая первая, которую я услышала, была «Синий троллейбус» - к нам они попадали, естественно, безымянными, мы им сами давали имена. Так по-старому и называем. Я вот была потрясена, когда увидела напечатанной песенку «А как первая любовь…»:

А как первая любовь - она сердце жжет.
А вторая любовь - она к первой льнет.
А как третья любовь - ключ дрожит в замке,
Ключ дрожит в замке, чемодан в руке.

А как первая война - да ничья вина.
А вторая война - чья-нибудь вина.
А как третья война - лишь моя вина,
А моя вина - она всем видна.

А как первый обман - да на заре туман.
А второй обман - закачался пьян.
А как третий обман - он ночи черней,
Он ночи черней, он войны страшней.

Мы ее распевали эдак лихо на цыганский манер немножечко - она написана, как «Цыганочка», а оказалось - «Песенка о моей жизни», так это Булат Шалвович ощущал…
Мы вдруг поняли, что с нами начали происходить неожиданные чудеса.  Боже, как нам необыкновенно повезло - мы стали поколением шестидесятых годов, счастливым и несчастным одновременно, счастливым потому хотя бы, что в сознательном возрасте пережили состояние почти сбывшейся надежды на свободу и отождествляли это с лавиной хлынувших на нас песен Окуджавы, Галича, Высоцкого, Визбора, Анчарова, Городницкого… Романтическая сублимация, стоившая многим шестидесятникам очень дорого, вплоть до жизни.

Спокойно, дружище, спокойно,
И пить нам, и весело петь.
В еще предстоящие войны
Еще предстоит уцелеть,
Уже и рассветы проснулись,
Что к жизни тебя пробудят.
Уже изготовлены пули,
Что мимо тебя пролетят…

Визбора пели с большой надеждой, что так и будет, - и в предстоящих войнах уцелеем, а, скорее, и не будет их при нас, во всяком случае, пули мимо нас пролетят.
А в кого попадут?
Гумилева - парадокс времени! - я узнала позднее, чем Визбора. Он был менее оптимистичен, или более прозорлив, и точно знал, в кого:

Все товарищи его заснули,
Только он один еще не спит:
Все он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит.

Это из стихотворения под названием «Рабочий».

О Гумилеве я знала, что был такой хороший поэт, муж Анны Ахматовой. Расстрелян за участие в контрреволюционном заговоре. Горький, якобы, верил в его невиновность и ходатайствовал перед Лениным об отмене приговора. Ленин, якобы, велел не расстреливать, но известие об этом  не поспело. Я уже знала, что у нас в любом случае расстреливают быстрее, чем может прийти распоряжение об отмене этого фатального действия, и в добрых вождей верила с трудом. Долго на моей памяти само имя Гумилева было под запретом, и стихи Гумилева впервые я прочитала в маленьких рукописных сборничках, написанных - кажется, по памяти - матушкой нашего друга Славки Гольденталя.

Славка - именно так, а иначе только по имени-отчеству! - был постарше всей нашей братии, успел повоевать. Он был, несомненно, самой настоящей харизматической личностью. О нем уже так много написано рукой любящих его друзей, что прибавить к этому я могу только свою неизменную к нему любовь, острое до боли сожаление, что он так рано ушел и что множество интересных событий мы не переживали с ним вместе. Он был всячески одарен, и у нас с ним было необъявленное соревнование в написании  «подначек» по самым разнообразным поводам. Парочка моих «опусов»  висела у него прикнопленной к стенке, они удостоены были называться «нашей классикой». Он очень любил одно, без всякого ехидства, на его пятидесятилетие написанное:

А в небесах - все та же синева,
А по весне земля все так же пахнет,
И если поседела голова,
В груди огонь по-прежнему не чахнет.
И женщины - все та же Красота!
Все по местам стоит, как и стояло.
Такие мы - доходим до полста,
А после начинаем все сначала!

Он тоже был «человек места», как я и себя называю, - по своей привязанности к моему старому двору. Я как-то спросила его, о чем он вспоминал на войне, что для него было - вернуться в Киев, и он мне ответил так: «Ты знаешь, на Андреевском спуске неподалеку от Дома Ричарда росло странное дерево - оно согнулось и как бы повторяло над землей рельеф самого Спуска. До войны мы назначали там свидания девчонкам. Вот для меня вернуться в Киев значило - вернуться к этому дереву». Это так близко моей душе, как и Окуджавское «арбатство, растворенное в крови»...

Потихоньку из нашего старого Двора стали уезжать люди - Киев строился, люди получали квартиры. В освобождавшиеся квадратные метры вселялись новые люди, чаще всего - «лимита», мы не успевали с ними как следует и познакомиться, как они получали новые квартиры. Немного дольше пожил в нашем Дворе  вселившийся в бывшую Беленковскую квартиру Коля-милиционер с беременной женой Машей. Коля работал не каждый день, часто бесцельно торчал красной рожей в окошке, выходившем на наше крылечко. Вот так, бывало, выйдешь, никого, как говорится, не трогаешь, и вдруг из-за плеча: «С добрым ууутречком!». «Фу ты, Коля, ты бы книжку, что ли, почитал!» «Не, от этого глаза на лоб вылезают».  Когда Маше пришла пора рожать, Коля отвел ее в Первый роддом, где и я когда-то родилась. Маша что-то никак не могла разродиться, Коля с горя каждый день маленько выпивал и приходил к нам советоваться. Предродовые палаты в этой старой больнице были на первом этаже, Коля слышал Машины крики. Однажды прибежал, как ошпаренный, стал жаловаться на рожениц, что они нечуткие. «Я же слышу, как они мучаются, - говорил Коля, - заглянул к ним в окошко и подбодрил: девушки, крепитесь! - а они меня, понимаешь, послали подальше». Мы не могли удержаться от смеха, представив себе явление Колиной толстой красной физиономии в окне роддома!

Исключением было вселение во флигель, где еще жили некоторые старые жильцы, солидной немолодой пары по фамилии Поповы, на вид весьма интеллигентной. Оба были чрезвычайно вежливы, улыбчивы, приветливо здоровались. Они оба имели какую-то совершенно стертую внешность, чем походили друг на друга, что, говорят, случается с долго живущими вместе супругами. О них не сплетничали, вроде жена была учительница, а он - юрист. Прожили они у нас около года, потом съехали - вероятно, тоже на новую квартиру, но не исчезли без следа. Они еще появятся в нашей истории.

Время шло, и времена ощутимо менялись. Живым унес ноги с поста Генсека Никита Сергеевич, столь любимый дедом Пинхасом Абрамовичем. Мы умерили громкость в Днепре-10, и Галич стал петь тихонько, только для нас. Зашелестели странички «Хроник текущих событий» на папиросных листках. Самиздат циркулировал в кругу верных людей.

Вдруг разразилось «артельное дело». Давили последних людей, понимающих, как можно зарабатывать деньги. Гарькина мама Геня как раз работала в одной такой артели, которая красила набивные платки, шарфики, платочки. Она вообще-то была классной портнихой, я бы сказала даже - модельером. Фасоны своих изделий  придумывала она сама, это были уникальные вещи. Я вечно клянчила, чтобы она мне сшила что-нибудь, но она сказала - получишь платье на выпускной вечер и на свадьбу. Так оно и было. Мой скромный  костюмчик из белого штапеля, называемого у нас «Анкой» - как говорили, за то, что хорошо ложится, анекдот такой был - побил все крепдешины и шифоны: юбочка была вся в складку, а жакет с длинными закругленными - «шалевыми» - бортами застегивался на талии букетиком искусственных фиалок. Некоторые ее наряды доставались мне, я их потом донашивала, они никак не выходили из моды. Но этим адским трудом, да еще претендуя на эксклюзивные заказы, много не заработаешь, вот и пошла она начальником красильного цеха в артель.  Одним очень ранним утром в нашу общую дверь постучали - пришли с ордером на обыск и на арест. Маму Геню увели. Это было страшно. Около года крутили огромное погромное дело, кого-то приговорили к расстрелу. Мы бегали на суд, мама Геня стала совсем сухонькая, с забинтованными руками, которые почему-то прятала. Для нее и некоторых других людей  все кончилось сравнительно хорошо для этой ситуации. Возможно, этих людей признали бы невиновными, но тогда нужно было бы выплатить им зарплату за время неправедного сидения. Но советский суд, самый демократичный в мире, выходил из положения так: человек получал срок, равный времени его сидения до суда, и считалось, что все квиты! Время - деньги, все остальное - не в счет! Домой мама Геня пришла все еще в бинтах, и ни за что не хотела сказать, что с ее руками. Много времени спустя, когда вспоминали мы эту историю, она сказала: «Ты помнишь тех Поповых, что жили во флигеле? Он был моим следователем. Мне рвали ногти».

Две приветливо улыбающиеся физиономии кувыркнулись перед моими глазами…

Наш Двор стал другим - как пел Окуджава «Ах, флора там все та же, да фауна не та». Говорят, кошки привязываются к месту, а собаки - к человеку. А к чему привязывается человек?
С разными чувствами поговаривали, что нас будут «сносить». Наша жизнь на Миллионной подходила к концу, но сначала был период, который мне хочется назвать детективно - «Конец Бронзовой Люстры».

Я вышла замуж. Свадьба была веселой и многолюдной, в ресторане Дома офицеров. Многоталантливый Витька Поляк наяривал на аккордеоне чарльстон «Бабушка, отложи ты вязанье…» как Выходной Марш Молодых. Много было пето и пито. Друга Мишку Зискина, крепкого в выпивке человека, уносили, как «…Гамлета четыре капитана…»  - на плаще, взявшись вчетвером, ибо был он упитан выше среднего, благо, нести было недалеко. Другой мой товарищ, Толя Горбов, считавшийся большим мастером выпить и не пьянеть, имел несчастье подсесть к моему родственнику Мише Бурде. О Мише я рассказывала друзьям, как сам о себе он всегда говорил, - что советская промышленность не выпускает еще столько водки, чтобы напоить его допьяна. Толик решил устроить проверку в боевых условиях, что кончилось для него плачевно, ибо он тоже был унесен, причем пижонский буклированый пиджак его остался на поле брани. Когда на следующий день друзья собрались у нас дома догуливать, Миша, увидев Толика, дружески похлопал по стулу с собою рядом - садись, мол! Толик побледнел и забился в дальний угол. Вот тогда он своими ушами услышал коронную фразу о советской водочной промышленности и Мишиного к ней отношения. А напоследок Мишино великодушие дало трещину и он ехидно посоветовал «пиджаков ни при каких обстоятельствах не забывать!».

На свадьбу надарили нам много чудесного, в том числе стол и стулья с   ногами врастопырку. С этого все и началось…

Судьба неподъемного стола с чудными львиноподобными ногами была решена. А заодно и старинные стулья с высокими фигурными спинками, на которых сохранилась перламутровая и бронзовая инкрустация; трюмо с зеркалом такой толщины и качества, что за века на нем не появилось ни одного изъяна, в раме необыкновенной ручной работы; комод-подзеркальник с множеством ящичков, ключиков, бронзовых замочных накладочек; огромный и тоже неподъемный буфет, с башенками, граненого стекла дверками, опять же бронзовыми ключиками-замочками, а главное - старинная семейная бронзовая люстра с одним большим и четырьмя маленькими зелеными абажурами на цепях и с хрустальными подвесками - безжалостно ушли на помойку! Мне стыдно и горько до сих пор, какими чудовищными варварами и невеждами мы были. Если бы жива была мама, она бы этого не допустила. Мы же радостно поставили посреди комнаты конструктивные «растопырки», а место бронзовой люстры занял монстр под названием «светильник пятирожковый», производство ГДР.

С «бронзовым веком» было покончено. В некотором роде с прошлым было покончено. Мы втроем - с полуторагодовалым сыночком Романом - уезжали в длительную служебную командировку на Дальний Восток и в этот двор уже никогда не вернулись.
               



>>> все работы aвтора здесь!






О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"