№12/1, 2009 - Проза

“Скорбный лист“ или «история моей болезни»
Инна Иохвидович

           «...немноги и злополучны были дни жизни моей...»
           Бытие
47:9

           «Потому что, все дни его - скорби...»
           Экклезиаст
2:23

Раннее утро в Германии такое же тёмное, как и в России, и всё внутри противится пробуждению.
Особенно не хотят раскрываться глаза. Я лежу, и мне чудится, что лежу я в гробу, моему телу неудобно в поломанной казённой кровати, на веках пудовая тяжесть, кажется уж и не открыть их. И, как Вию, мне хочется крикнуть: “Поднимите мне веки!» Но как ни стараюсь, разлепить их мне всё-таки не удаётся. И пальцами я приподнимаю их, чтобы из сновидной фантасмагории перенестись в фантасмагорию обыденного.
Попадаю я совершенно не в свою «сказку». И что делать мне в этой чужой действительности, в стихии иного языка, в непонятных мне представлениях буквально обо всём... На всё окружающее мой организм даёт защитную реакцию - «бегство в болезнь».
Недаром среди эмигрантов заболеваемость сумашедшая, особенно онкологическая. Можно даже, пусть и с натяжкой, сказать, что р а к - это болезнь адаптации.
И я болею, болею, болею... От врача к врачу, из больницы в больницу, от капельниц, облучения, радиологических обследований до таблеток, уколов, полосканий...
А немецкие врачи, нужно сказать, они особенные, ведь у них есть лекарства на все случаи, от всех болезней, от разных видов боли. Например, средства от головной боли, от зубной, от боли в суставах и костях, от менструальной и мышечной, в общем, сколько видов боли есть, столько и лекарств. На каждую боль в отдельности.
При очередном контрольном обследовании у глазника (а проверялась я на диабетическое поражение сетчатки, к тому же каждые шесть недель измерялось из-за глаукомы внутриглазное давление), я пожаловалась врачу, что веки мои - отяжелевшие, набрякшие и нагрубшие, не хотят утром открываться! Будто требуют от тела прекращения существования на белом свете.
А он мне на это: «Я вам выписываю «искусственные слёзы» и всё будет в порядке!»
Оторопевшая, начинаю догадываться, что, наверное, выплакала я все отпущенные на мою долю слёзы. И для того, чтобы продолжать своё, пусть и болеющее существование в этом мире, где череда несчастий бесконечна и неисчерпаема, нужны ещё слёзы, пусть даже и искусственные!
Теперь к противоглаукомным каплям добавились ещё и «слёзы»!
Жизнь продолжается!
Недаром в дореволюционной России историю болезни называли «скорбным листом». История моей болезни суть история моей жизни. И началась она, скорее всего, в момент моего рождения...

“Блажен, кто посетил сей мир...» - вопрос древний и спорный...
По всему мне не должно было появляться на свет. Многолетняя инсулинозависимая диабетичка - моя мать - могла вполне легально, даже в те времена запрета на аборты, сделать его по «жизненным показаниям». Скорее всего, так бы и случилось.
Но случай (и вправду на всё, на всё - «время и случай»), привёл её на консультацию к пропагандисту применения инсулина в СССР профессору Когану-Ясному. Тот и загорелся собственной же гипотезой: вдруг роды как-то встряхнут поражённый диабетом организм, и поджелудочная железа, и в частности её «островки Лангерганса» станут вырабатывать, в достаточной мере, инсулин!

Поверив в чудо сам, он смог убедить в этом и свою беременную пациентку. Она, бедняга, сама тоже поверила, что избавится от ненавистного шприца - самой своей главной вещи!
Но, как известно, без Божьего промысла чудес не бывает! И, родив в муках, (хоть это были и не первые роды), с неостанавливающимся, угрожающим её жизни, кровотечением, она поняла, что осталась с поработившим её шприцом н а в с е г д а!

В результате этого «эксперимента“, чуть не закончившегося летально для роженицы, появилась на свет «живая, доношенная девочка», о чём гласила справка, выданная
немолодой матери в роддоме.
Таково было начало этой «истории болезни», хотя в детской поликлинике была заведена папка под названием: «История развития ребёнка».
В ней, особенно в первый год жизни ребёнка было понаписано много «липы», про то, как регулярно патронажная сестра отправляла свои обязанности (т.е. приходила на дом к грудняшке); о том, как соблюдалась поликлиникой, как бюрократическим заведением, проверка санитарных норм жилья, содержания ребёнка, соблюдения гигиены матери и ребёнка... Ведь в СССР как часть общей социальной системы существовала целая полумедицинская-полусоциальная отрасль: «Охрана материнства и детства».

А грудной период был со своими сложностями - на третьем месяце кормления грудью у матери исчезло молоко. Но, невесть откуда, явилась родственница, «седьмая вода на киселе», главврач «дома ребёнка» и помогла с донорским молоком. А потом уже и прикорм начался. И оказалась я, как это называлось в те времена - «полуисскуственницей».

Потянулись дни болезненного детства. Помнятся ощущения: задыхаешься и не можешь продохнуть; тяжесть одеяла; головокруженье и тошнота от укачиванья...
Я не знаю, что у меня дистрофия, какой-то там степени, знаю только, что голова клонится долу, будто не может удержаться. И ещё рахит... Я расту и мне уже известно, что детское дразнилово «рахитик» обращено ко мне.
Кроме всяких дизентерий, ветрянок, бесконечной череды гриппо-ангин, ещё и страхи... Было бы легче сказать, чего я не боюсь! И особенно страшны не люди, а тишина, темнота, ночь, все те звуки, что улавливает ухо в ночи, все блики, что являются во тьме, чтобы тут же исчезнуть... Всё то, нечеловеческое, что движется: от лифта до въезжающего во двор грузовика... Тогда я инстинктивно вжимаюсь в мамин живот, словно там, внутри него, моё спасение - от всего! Но что-то мне говорит, что я уже не маленькая и мне т у д а не только нельзя, но и н е в о з м о ж н о, что я, увы, принадлежу этому миру, и уж навсегда мне находиться з д е с ь и с е й ч а с.
Иногда, правда очень редко, на меня находит возбуждение, смех, безотчётная радость от всего, н е в ы р а з и м о го... И тогда начинается беготня, приступ почти буйства, который заканчивается глубоким, без сновидений, сном.
Это уже из ясно запомнившихся дней и ночей.

Ночами почти всегда одно и то же: я иду, дохожу до своего белого, с цветочками на выпуклом бочку, ночного горшка, сажусь и с облегчением делаю. Я счастлива своей лёгкостью, своим потрясающим удовольствием... И просыпаюсь от холодяще-мокрой простыни в своей кровати. Снова «это» произошло со мной, и снова мне холодно, неловко, а может и стыдно... На мой зов приходит папа и забирает меня из этой леденящей мокроты.
И вновь всё сухо, тепло и мирно. Без страха наблюдаю я за светлыми бликами от автомобильных фар, то «набегающих» на потолок, а то, «сбегающих» с него, и медленно погружаюсь в сладкую трясину сна,

Кончилось моё детство, с его переходами из болезни в болезнь. И, если вспоминается оно - то треплющим тело жаром, болью в горле, потением от укутанности, головокружением оттого, что постоянно носят на руках, а отрочество - это непреходящая головная боль, это непонятное напряжение во всём теле, это невесть почему и зачем происходящие изменения, это неузнавание самой себя в зеркальном отражении в полусумраке коридора...
Это время начала страданий в жизни среди людей. Семья предательски выбросила в это снующее, суматошное существование.
И как когда-то я почувствовала- невозможность вернуться вовнутрь материнской утробы, так и теперь, и в школе и на улице я понимала, что уже не смогу вернуться полностью в семью. А должна жить, как и все на холодном ветру, среди чужих.

Пубертатный период или половое созревание подростка это всегда не только муки, но неизвестно отчего и стыд, словно ты совершаешь что-то нехорошее.
- Почему стыд? За что? - думаю я теперь и недоумеваю, и по-прежнему не знаю - за что?
Может, за это вытягивание, удлинение, за нарушение детско-ангельской миловидности? За половую о п р е д е л ё н н о с т ь? А может быть за то, появляющееся новое, дурно пахнущее плотью, взрослостью, похотью, наконец?

Предательский пот с его ужасным подростковым «ароматом» пробился первым. С ним невозможно было бороться, разве уж совсем «варварским» способом - холодной водой с хозяйственным мылом. Результаты всё равно были плачевны.
Потом наступил черёд страшнейшего удлинения носа, который из хорошенького, почти прямого, превратился в уродующее всё лицо образование, в огромный с горбинкой шнобель, настоящий еврейский нос. Теперь, когда кто-нибудь на меня смотрел, то нос первым бросался в глаза. Всегда хотелось «отвлечь» от него, прикрыть его, хоть ладонью. Что часто я и делала, особенно когда шла к доске, и класс рассматривал мой «медальный» профиль.
Изменения коснулись и фигуры: выросли руки и ноги, округлились бёдра, росла грудь... Началось и оволосение, сначала я как-то и не обратила особого внимания, растут - ну и пусть себе растут. Но вскоре дошло: беда!!! Да, в положенных местах наростали эти чёрные, толстые волосы, но совершенно неожиданно стали расти и там, где им расти и вовсе было не нужно: на ногах и руках, на лопатках, на спине, по белой линии живота, вокруг пупка, во впадине между грудей, и, даже на лице, пока что пушистостью...

Тут же я прочла и про «волосатого» человека Адриана Евтихиева и про «бородатую» женщину... А тут ещё и девушкой стала! В те времена ни о каких прокладках и тампонах и слыхом не слыхивали. И приходилось заворачивать в газету окровавленные бинты и вату, следить, чтобы нигде и никуда не протекло. Но, как немыслимо было устранить подмышечную вонь, таким же неистребимым оказался и запах менструальной крови! Всё это было физическим проявлением взросления.

Изменилась и психическая сторона жизни. Страхи, а некоторые из них уже доходили до фобии, остались. Но к ним прибавилась «тайная“ психофизическая взрослость. «Тайной» она была потому, что была сладкой, обморочной, доводящей до исступления и изнеможения, с «незримым» контактом с другими. Эти д р у г и е - были лицами мужского пола, поначалу герои романов и фильмов. Позже это стали и реальные личности, и не подозревавшие, что являются «персонажами» подростковой, потаённой, личной жизни! Безоглядно предавалась я этой своей новой «тайной» страсти.
Это уж много позже узнала я и как называется это занятие, и что является оно эквивалентным тому, чем занимаются мужчины с женщинами в ночные, сокрытые от чужих глаз, часы. И думала, что если уж «заместительный» акт приносит колоссальное наслаждение, то, что же тогда происходит не в мысленных сценах, рисующихся на внутренней поверхности век, а наяву?!

С годами почему-то не хорошела я новой девичьей красой. А произошло превращение неоформленного, неуклюжего, неловкого, некрасивого с выдающимся вперёд носом на вытянувшемся лице, подростка, в столь же неловкую и неуклюжую, ничем не примечательную, подчас и вовсе лишённую женственности, девушку. Да к тому же ничем не приукрашенную, с коротко постриженными ногтями, будто бы и не стремящуюся нравиться,...
Во всю мою последующую жизнь у меня так и не появилось ни пудрениц с компактной или порошкообразной пудрой, ни туши для ресниц, ни румян, ни духов, ни теней для век, ни маникюрного набора... видно, чего уж с юности нет, так потом не приобретёшь.
Единственно используемой из косметики была и осталась помада. И то, первоначально я пользовалась ею для смягчения обветренных губ.
Естественно, эдакая девушка никого не могла ни привлечь, ни увлечь.

В середине пятидесятых годов были ежегодные тяжеленнейшие гриппозные эпидемии, а как-то даже пандемия случилась! После них, как правило, было множество осложнений - сердечных и почечных, нейроинфекций и энцефалитов... И я, конечно, переболев всеми формами гриппа, тоже заработала энцефалит с жутчайшими головными болями.
Врачи единогласно решили, что я - симулянтка, которой только и хочется, чтоб в школу не ходить. В чём-то они были и правы, мне действительно не хотелось посещать школу, и не только потому, что я плохо училась, но ещё и оттого, что были в классе дети, травившие меня, а я не умела за себя постоять. Но и головные боли были невыдуманными, мучительными, с рвотой, раз даже до менингеального синдрома дошло.

Всё бы было ещё как-то и терпимо, но оволосение! По окраинам щёк закурчавились бакенбарды, над верхней губой зачернели усики, а подбородок весь был в длинных волосах.
Мало того, что приходилось прятать уродующий лицо нос, так нужно ещё было отрастить длинные волосы, из-за которых бы не были видны бакенбарды, да носить высокие, «стоячие» воротники. И пытаться высветлять и высветлять гидропиритом всю эту излишнюю растительность. Но волоски никак не хотели перекрашиваться.

Ко всем этим тяготам прибавилась ещё и мамина болезнь.
Я всегда знала, что она больна. Сама она не любила делать себе уколы и потому часто посещала манипуляционный кабинет в районной поликлинике.
Думаю, что эти её, почти ежедневные походы в поликлинику были ритуалом, выводившим её «на люди», «в мир», к таким же как и она, живущим от укола к уколу, от резко сниженного содержания сахара в крови (гипогликемии) до страха перед диабетической комой...
В поездах и на отдыхе она кололась сама. Эта процедура состояла из двух этапов, сначала на примусе, керосинке, керогазе, (где что было), кипятился набор шприцов, игл, пинцетов в стерилизаторе. Когда всё остывало, мама пинцетом насаживала на шприц иглу, протыкала ею резиновую пробку флакона с инсулином, поршнем засасывала жидкость, спускала воздух, и резким, отчаянным движением втыкала шприц в живот или, чаще, в мышцу бедра. И, каждый раз, и в детстве, и в отрочестве, и в юности своей я вздрагивала, когда тонкая игла пронзала кожу.

Но её диабет и уколы не казались мне чем-то опасно-чрезвычайным. Да и все к этому относились равнодушно-буднично, по-житейски просто.
Однако ко времени моего восемнадцатилетия, когда я была погружена в себя, в свои переживания, мамина болезнь, что текла до поры, как бы никого и не задевая, вдруг дала крен. Во-первых, стала жаловаться она, что у неё в глазу появилась т о ч к а! Когда только впервые я услыхала от неё о «точке», то ничего и не ответила да и ничего не почувствовала. А ведь это было предвестником быстро развивающейся слепоты. Эта поражающая диабетиков слепота и по сей день неизлечима, и на этот предмет, я - тоже диабетичка - проверяюсь у окулиста.
Во-вторых, начали слабеть ноги, как оказалось, тоже из-за диабета! Нарушилась пульсация в стопах, и, как считали врачи, происходило запустевание сосудов нижних конечностей.
А сахар неожиданно пришёл в норму, правда, уколы делали ей уже дважды в день.
Заболев воспалением лёгких, осложнившимся пиэлитом (воспалением почечных лохано), она совсем слегла.

Но, незадолго перед тем как слечь ей окончательно, случилось вот что...
Мама шла по коридору в одних чулках, вытянув как и все слепцы руки вперед, не зная куда, не зная зачем (к тому же, как выяснилось позднее, у неё была высочайшая температура - это был дебют пневмониии), а за ней тянулся след из мелких кусочков кала, облитых мочой.
Я была в ужасе! Так вот какая она, н а с т о я щ а я жизнь, в своей неприкрытости, смеющаяся над беспомощностью больного человека и вызывающая в здоровом - отталкивание, брезгливость, отвращение... В этот миг мне хотелось оказаться на другом краю земли, никогда не видеть, не знать этой женщины, когда-то родившей меня. Хотелось быть сиротой, детдомовкой, лишь бы не видеть всего этого, не знать, что делать со всем этим... К тому же мы оказались с нею только вдвоём: в смятении я продолжала молчать, а она жалобно, совсем по-детски, звала меня...

В стационаре её пролечили от пневмонии стрептомицином, от которого она и слух потеряла. Из органов чувств остались ей лишь «дополнительные» - обоняние да тактильная чувствительность. Совсем, если учесть и обездвиженность, немного.
Что испытывала я тогда, глядя на неё? Трудно сказать - это была, пожалуй, смесь всевозможных чувств и ощущений. От душащей, стесняющей грудь, жалости до раздражения, и ещё того хуже, до отчуждения... К тому же мне хотелось вечерами гулять именно тогда, когда приходилось сидеть с нею, а ночами, когда она звала, мне особенно хотелось спать...

К ней наняли полусиделку-полуняньку-полудомработницу, деревенскую женщину, добрую, несмотря на пережитую тяжёлую жизнь. Была она из раскулаченых.
Я дивилась их отношениям: они были почти одного возраста, с похожей (по крайней мере, в своём начале), судьбой: если Феня была сбежавшей в город девушкой из сосланной семьи, то и моя мама была тоже «лишенкой», т.е. лишённой гражданских прав дочерью купца-гильдейца.
Маме повезло, когда уж её чуть было в «старые девы» не зачислили. Удача явилась к ней в лице разведённого, не первой уже молодости мужчины, хоть и из бедной семьи, но члена ВКПб с 1932 года, выдвиженца в советскую торговлю! С ним, с моим папой, мама снова вернулась к беззаботно-безбедному существованию. Да видно счастье полным не бывает никогда. Во время первой беременности, моим братом, обнаружился у неё диабет, и с тех пор шприц властвовал над ней! Так что было непонятно, счастливо или наоборот несчастливо сложилась её судьба?!
Феня тоже, уже в городе, вышла замуж за серьёзного, трезвого, из их села, мужика. Да умер он рано, оставив её с малышом-сыном. Так, вдовой, пережила она и оккупацию, и голоднющую послевоенную пору, но всегда как-то оборачивалась, подрабатывала и в организациях и частным образом, шила, кроила, латала, штопала... И в доме у неё всегда было сытно, убрано и чисто, и не только сын, но и младшая сестра её и младшие же братья накормлены да одеты! И тоже, непонятно было, как сложилась её жизнь - счастливо или нет?!
И вот пересеклись их пути, и встретились они не как работодательница и прислуга, не как тяжелобольная и властвующая над ней сиделка, а как подруги, а может быть даже и сёстры. Маме так и не довелось «увидеть» Феню, пеленой был скрыт её взор. Она только и различала день - некоей серостью да ночь - полною тьмой.
Как они жили между собой целыми дневными часами, складывавшимися в дни, недели, годы, про то никому не ведомо. Я приходила домой к пяти вечера, когда Феня собиралась уже уходить, папа приходил со службы поздно, брат работал инженером в пуско-наладочном управлении, и почти всегда был в командировках.

Каждый вечер я наблюдала, как они прощались. Мама чуть не рыдала: «Не уходи, Феничка, не уходи...» Под этим, наверное, ещё подразумевалось: «На кого ж ты меня покидаешь!» Феня отвечала ей: «Да тут же всего одна ночка!» - или, если впереди было воскресенье, добавляла, строго, но с пробивавшейся из-под этой строгости, ласковой жалостью: «Да всего-то один денёк, что уж об этом говорить. Как вам не стыдно! Было бы о чём!»
Мама замолкала, как нашкодивший ребёнок, и Феня уходила.
Наступало моё, до утра, «дежурство». Говорить нам особо было не о чем, и к тому же необходимо было прорываться через её глухоту, а это было утомительно.
Тогда-то я и невзлюбила выходные, целые сутки приходилось мне проводить с ней, и это в то самое время, когда все мои сверстницы гуляли!!!

Но, даже не очень-то разговаривая с мамой, оказывалось, что почти всё моё время было заполнено ею: подать, убрать, помыть судно, подмыть её, разогреть приготовленное Феней, покормить с ложечки, иначе она давилась при проглатывании. Поильник я давала ей в руки и она, потихоньку, из носика пила. После еды, по обыкновению, я немного сидела рядом с нею, держа её руку в своей. А она «смотрела» на меня своим ничуть не изменившимся лицом, только с отсутствующим взором. Спрашивала меня о чём-нибудь будничном, не особо и интересуясь ответом на свой вопрос. Иногда просила подвезти её, (а для неё специально сделан был стул на шарикоподшипниках, чтобы можно было её по квартире возить), к пианино, из которого она извлекала какие-то чудовищные звуки, впрочем, она себя сама не слыхала. Или рассказывала, что они с Феней днём «делали», как та купала её в ванне... Часто, точно как у детей, у неё вокруг рта были остатки пищи, и я обтирала ей рот и подбородок ватой, смоченной в тёплой воде, а она фыркала, мотая головой, и хватала губами капли воды. И вся она, напоминала мне почему-то белку, выглядывающую из своего «домика», как на картинке из учебника по естествознанию для четвёртого класса.
Перед сном следовали процедуры личной гигиены, но, наконец, проглотив снотворное, она засыпала.
Но и я тоже валилась как подкошенная, будто бы изнемогала от нехитрых своих обязанностей, на раскладушку около неё, и засыпала крепчайшим сном молодой девушки.

Из этого «сладостного» неведения следовало грубое, даже противоестественно грубое, пробуждение. Это мама, которая никак не могла меня дозваться, ни криками, ни стуча палкой об пол, дёргала меня разок-другой за волосы.
- Что? - очумело, со сна, вскакивала я, не понимая ни что со мной, ни кто это, ни где я? Точно приходя сюда, пробуждаясь, из другого мира, из иного измерения.
- Дай мне судно, мне кажется, хочется, - говорила она громко, (она не слыхала себя, а меня это раздражало, я же не глухая!)
Я всё проделывала, о чём бы она не просила, но если у неё не получалось, то я злилась на неё: пусть будит только тогда, когда т о ч н о знает!!!

Так без каких-либо изменений прошёл год, мама лежала в своей огромной, из карельской берёзы, кровати, не живя, но и не умирая. Словно так она существовала всегда. Боли её никакие не донимали, ранка на пальце левой ноги оказалась, к счастью, не гангреной, так что никакой ампутации, слава Богу, не потребовалось. Вкус её стал изысканнейшим, обоняние острейшим, а Феня стала-таки просто кулинаром - «для гурманов».
Я перестала, даже внутренне, бунтовать из-за своей «погубленной молодости», и как будто бы примирилась с этим вялым течением дней и ночей, в котором время от времени, охая и ворча, приходилось мне «выныривать» на поверхность из глубины благословенного, ничего не ведающего и не знающего сна.
Но, вдруг, в начале лета маме резко стало худо, она теряла сознание, да и при сознании была немногим лучше. Как выразился один из пришедших на консилиум врачей, она была в «сумеречном состоянии сознания». Консилиумом был вынесен вердикт: «Конец близок!» Тотчас, телеграммой, из командировки вызвали брата - прощаться.
Он прилетел, все родственники дежурили у маминой постели, не отходя, сморкаясь, промакивая платком глаза. Все ждали.
А мама, так же вдруг, да и очнулась! Нет, повторяю, чудес в этом безбожном мире не происходит, не выздоровела, конечно, она. Просто снова впала в своё, уже ставшее привычным, состояние - не жизни, но и не смерти.
Родственники разошлись, брат улетел, папа пошёл на работу, мы с Феней остались на своих «постах», при ней.

Никогда не сбывается ожидаемое, а происходит всегда неожиданное.
«Это» случилось 10 июля, а мы узнали об «этом» только тринадцатого, сразу после Петровок. До того, тёпло-дождливого дня тринадцатого, я никогда раньше не задумывалась над тем, что многолюдье в квартире и перед ней, распахнутые миру двери жилья, являются знаком беды, самого большого несчастья... Только войдя в квартиру, я была потрясена видом плачущего папы и печально-удручённых, незнакомых мне людей.
Тогда, о чём-то лишь начиная догадываться, рванулась я в комнату к маме. Та сидела на постели рядом с Феней, и что-то говорила. Феня, глядя на меня заплаканными глазами, приложила палец к губам, дескать, ничего не говори и не спрашивай. Что? О чём? О чём не спрашивать? Чего не говорить?
Я вернулась в комнату, где сидел, качаясь взад-вперёд папа, он что-то бормотал себе под нос, но я ничего не могла услыхать в гуле голосов. Кто-то заметил меня, сказали: «Вот дочь пришла!» И, люди, расступились, пропуская меня к нему. Он поднял голову, увидал меня, и сквозь слёзы вдруг отчаянно закричал: «Потеряли мы его, потеряли!» «Кого???» - хотелось крикнуть мне, но я стеснялась посторонних. Он же, прокричав, будто разом потерял силы, и снова зарыдал. Не выдержав, не зная, что к чему, заплакала я. А заплакав, потеряла контроль над собой, и над своим стыдом тоже. И, тогда, отрывая от лица его большие руки, я слёзно просила: «Что случилось, папа? Я нн-ии-ччее-ггоо не понимаю?! Папа, ради Бога, скажи же мне хоть что-нибудь! Кого, кого мы потеряли, кого могли потерять? Я ума не приложу???» И он, глядя мне в лицо своими, уже начавшими выцветать, зелёно-рыжими глазами, неожиданно тихо-спокойно произнёс: «Осталась ты теперь у меня одна! Нет у тебя брата, а у меня сына!»

Вот уж это в мою, и без того бедную голову, уложиться не могло. Как, впрочем, всё происходящее с того мига, как зашла, вернее, забежала домой, чтобы попросить Феню посидеть лишние полчаса-час: я думала пойти в кино, на так уже и впоследствии мною не увиденную бергмановскую «Земляничную поляну».
Какая-то из сидевших незнакомых женщин начала пороть чушь, дескать, брат, там, в командировке чем-то заболел и скоропостижно скончался... Я з н а л а, что неправда это, что выдумка! Как мог умереть он - крупный парень с большими ногами и руками, почти никогда и ничем не болевший, занимавшийся спортом каждую свободную минуту, неважно в какое время суток, всё равно где: на стадионе, на спортплощадке, во дворе, в гостиничном номере или в квартире... Повидимому, внутри него жила некая жажда движения, ему нужно было постоянно ощущать собственное тело, себя в нём. Плаванье и ватерполо, баскетбол, волейбол, гандбол, бокс, ему было безразлично чем заниматься, лишь бы двигаться, преодолевать себя, собственную инерцию, утверждаться...
Этот человек не мог просто так взять и умереть, от чего бы то ни было!
“Боже! Да его же убили, и не один или два человека напали на него, с ними бы он справился! На него стаей напали и убили!» - промелькнуло в голове предположение, чтобы тут же стать неколебимой уверенностью. – «А иначе умереть он никак не мог!»
Кто-то сказал, что тело его пока в морге, там, в маленьком городке, где был он в командировке. В тот же день туда вылетел папин брат со своим сыном.

Закончился этот страшный, по своему известию, день. Настала ночь. Папе пришлось дать снотворного тоже. Наконец угомонилась и заснула мама, отчего-то очень возбуждённая. Только я в свои девятнадцать лет продолжала бессонно ворочаться на своей раскладушке. Мне не давали уснуть мои предположения о групповом убийстве, и я то думала об этом, то вспоминала, что последняя видела его живым...
… Он улетал в воскресенье, а я в тот день пошла на рынок за клубникой. И там меня вдруг прошибло: «Как это я маму оставила на брата, а может ей захочется писать, а может и того хуже?! Что же он делать будет? Он же даже не знает что к чему?!» Я бросилась к ближайшему телефонному автомату, в те времена они не были ещё сплошь поломанными, и работали. Дозвонившись, я услыхала, как он ругается, и где это я пропадаю, и что он непременно опоздает из-за меня на самолёт...
На моё счастье (так мне казалось тогда, а лучше бы он опоздал и вовсе никуда бы не летел, лучше бы обе ноги с обеими руками переломал!), подвернулось такси.
У дома я оказалась мгновенно. Он сверху выглядывал меня. Встретились мы с ним на середине лестничного марша, у него с собой был портфель с книгами, а подмышкой спортивные кеды. Одновременно поругиваясь и прощаясь, он сбегал по лестнице вниз. Я стояла неподвижно, глядя вослед ему, его бегущей фигуре, потом, приникнув к подъездному окну, долго следила за ним, пока он не смешался с толпой прохожих, неузнаваемой точкой не исчез в ней.
Почему я столь пристально следила за ним уходящим, как выяснилось теперь, навсегда? Я и сама не знала.
А в квартире, разрываясь, звала, хоть кого-нибудь, мама.
- Все меня бросили! - причитала она, - никто знать не хочет. Ему,- махнула она рукой, неизвестно о ком говоря, то ли о муже, то ли о сыне, - быстрей бы убежать. И куда это ему так торопиться?

Около двух часов ночи обнаружила я маму сидевшей на кровати.
- Мама, что-нибудь хочешь? - прокричала я ей прямо в ухо.
- Ничего, хочу только знать, где мой сын?
- Ты же знаешь, он в командировке.
- Почему он бросил меня? Почему уехал? Почему не приезжает? Я же ему не посторонняя! Я его родила, моего сыночка! А его нет!
- Успокойся мама! Давай лучше порошок выпьем, а может, ты хочешь?
-Ничего я не хочу, - устало повторила она, но с готовностью выпила успокаивающее. И вскоре заснула.
Что это было? Узнать же ничего она не могла! Неужели это и вправду чувствительность, тончайшая, материнского сердца?! Шестое чувство?!
Я проплакала всю ночь, до рассвета.
Что ни думай, а «действительность», «настоящее» оказывается ещё хуже, страшнее твоих самых жутких предположений.
Через несколько дней хоронили его в закрытом гробу. Среди цветов на крышке гроба стояла его фотография в рамке, и только это, как-то непрямо, а косвенно и говорило, что т а м, должно быть, лежит он.
Тогда-то я и узнала, что не болел он, и не убили его, а что он сам лишил себя жизни, повесился. И записки даже не оставил. И что не первая это попытка у него была. Сосед его по гостиничному номеру, он же и сослуживец, говорил, что дней за десять до смерти, брат пришёл ночью со странной бороздой на шее, и на вопрос о её происхождении, просто ответил: «Оборвалась верёвка, не выдержала меня».
Так ушёл из жизни мой кровно-близкий родственник, который был возле меня, рядом со мной от начала моей жизни, а по сути - чужой, незнакомый человек, которого не знала не только я, но и люди, давшие ему жизнь. Ведь традиционно-спаянной семьи к послевоенному периоду уже не существовало.

И наша семья ничем не отличалась от сотен тысяч других: мы жили не вместе, в единстве, а рядом, мирно сосуществуя, на самом деле посторонними, глубинно
н е з н а к о м ы м и друг другу людьми. И то, что некогда утверждал классик по поводу счастливых и несчастливых семей, для нашего времени оказалось совершенно неверным. Правильнее было бы сказать, что все семьи несчастливы, только каждая на свой лад.
Только после его смерти я обрела брата - через книги его, записные книжки, заметки, письма... Однако почему все мои «человеческие приобретения» приходят поздно, тогда, когда уже ничего не поделаешь и никого не возвратишь?!
Подчас мне кажется, что я люблю саму память об умерших, может, если бы они были бы живы, то раздражали бы меня, вызывая иные, отрицательные эмоции?! Не знаю, а проверить эту догадку невозможно!

Несчастье придавило нас, и даже маму (вроде бы ни о чём и не подозревавшую), и Феню, ни с какого бока не приходившуюся нам родственницей. Но её отзывчивое русское сердце скорбело по нему, будто был он и ей близким человеком. Тогда я и поверила в правоту Достоевского, говорившего о «русской всемирной отзывчивости».
Мама почему-то стала тише, задумчивей и печальней. Она часто расспрашивала о сыне, почему не приезжает, сетовала, неужто ему не жаль её, калеку. В ответ на её жалобы, я терпеливо объясняла, что у него длительная, мы даже не знаем на какой срок, командировка, очень-очень далеко, в Норильск, за полярный круг.
И, когда она как-то, соглашаясь со мной, закивала головой, я чуть не сдержалась, чтобы не крикнуть: «Да он ушёл, и навсегда! И никого, ни себя, ни папу, ни тебя, не пожалел! Никого! Ужасный эгоист, что он наделал!» Но, волевым усилием, затолкала я в себя рвущиеся слова.
Странное, у ничего не знавшей, у полуживой калеки, появилось ежедневное занятие. Каждый день она перечисляла своих знакомых, погибших насильственной смертью! Путём повешения?! Хотя среди её погибших знакомых были и утопленники, и на охоте случайным выстрелом убитые, и зарезанные при ограблении, и прочие-прочие, иные.
Перед сном заводила она ровным, невыразительным голосом: «Лёнька Фердман - это он познакомил меня с твоим папой, повесился; Саша Стеценко, сын Ольги Ивановны (это была её приятельница) - тоже повесился в бомбоубежище, что построили у них во дворе на Черноглазовской; Олег Петрикеев тоже, но тот у себя дома. Славный мальчонка был! Мать - Анна Сергеевна - приходит домой из гостей, а он уже висит! Нонночка, дочка её, хорошая девочка выросла...» И так говорила долго она. Повторяемый ею список висельников казался мне иногда нескончаемым. И, почему-то отвлечь её от этого занятия не представлялось возможным. Она упорно возвращалась и возвращалась к этой теме.
Вероятно, это продолжало работать «шестое чувство», материнский инстинкт, тоска по сыну, с которым они в «прошлой жизни» частенько бранились. Я даже раньше думала, за что же она его не любит? И додуматься ни до чего не могла.
А правда-то была другой!
Прошло ещё полтора года. И надо же было случиться «этому» именно в ту ночь.
Когда под утро мама дёрнула меня за волосы, я вся внутренне взвилась: «Да до каких же пор?»
- Ну, что тебе? - почти грубо спросила я.
- Наверное, судно, - не совсем уверенно сказала она, - я точно и сама не знаю, что-то чувствую не то.
- Если ты не знаешь, то мне откуда знать! - буркнула я.
Она не смогла как следует приподняться, а я несколько резко вдвинула судно под неё.
- Мне больно! - только охнула она.
- А что я могу поделать, если ты, как нужно, не поднимаешься, - огрызнулась я.
У неё так ничего и не получилось.
Через полчаса она опять подняла меня. Невыспавшаяся, отчаявшаяся, не знающая кого ж и обвинить в моём несчастье, я стала ругать её за то, что нету мне из-за неё жизни, ни сна, ни отдыха, ни с девчонками погулять, ни с парнями повстречаться, ни даже просто вечером на улицу выйти, загубила она мою молодость, не дала насладиться лучшими годами...
Она ничего не слыхала, только по-детски беспомощно-жалко ожидала, когда же, наконец, я подам ей судно.
Я, плача, подала. Вместо мочи вылился гной.
В туалете долго простояла я, оплакивая себя и ненавидя её - мою погубительницу, которая теперь, небось, крепко спит. «Вот уж точно только спать ей, жрать...», -чувствуя что несправедлива я к несчастной больной моей матери, вернулась я в комнату. К моему удивлению она не спала, очевидно, что-то продолжало мучать её. Она снова позвала меня. Я ответила: «Ну что тебе ещё?» И, хоть она не услышала, но как будто поняла, и кротко ответила: «Ничего».
С утра с тяжёлым от всего этого «ночного», сердцем ушла я из дому. Припоминая на занятиях всё происшедшее ночью и мучаясь угрызениями совести, я всё пыталась озлоблять себя против неё, чтоб не так остро, не так больно, ощущать свою вину.
Когда я вернулась домой, мамы на этом свете уже не было. Теперь она лежала на столе, удивительно вытянувшись, голову ей Феня повязала розовым капроновым платочком.
Оказалось, что днём ей стало совсем плохо, вызвали «скорую». Те хотели её госпитализировать, но она, ещё в последнем своём сознании, отказалась, и они ей только укол сделали.
Сотрудники «скорой» ещё были на переходе между третьим и вторым этажом, когда мама умерла.
Как потом говорила Феня, правильно сделала покойница, что категоричски отказалась от больницы, а то б умерла на казённых носилках, на площадке или на лестнице. А так, по-человечески, скончалась, в своей постели.
Мама ушла, а я осталась, до самой своей, собственной смерти с чувством вины перед ней. Но я верю, что бессмертная душа может «слышать» обращённые к ней вопли, и шёпот, и беззвучные молитвы... И ей, душе, наверное, ведомо, сколько уж десятилетий вымаливаю я прощения себе! За всё, за всё. Прости меня мама! И, до встречи при воскресении из мёртвых! Ты знала, и знаешь, что я люблю тебя!

Через месяц после маминой кончины я заболела корью. А ведь мне был почти двадцать один год! Известно, что детская инфекция для взрослого - хуже некуда! Худо было так, что я и не рассчитывала уже и выжить. Да Фене спасибо, выходила. Правда, не без потерь вышла, а вернее выползла я из этой, истрепавшей меня, поразившей своей суровостью, болезни. Стали выпадать у меня волосы на голове, пока все не выпали. И стала я лысой, практически такой же лысой, как и мой, очень рано облысевший папа. Опять же, Феня выручила: у них в слободке нашлась женщина, изготовлявшая целебные, для роста волос, мази. И ее мазь, в отличие от лекарственных средств, подействовала! Я вновь обросла волосами, пусть и не такими густыми, как прежде.
Происходило и нечто удивительное, только моему организму свойственное: когда я после кори начала лысеть, то на щеках бакены стали как будто ещё гуще да усики с бородкой росли достаточно интенсивно!
Чтобы избавиться от уродующей лицо растительности, стала я посещать косметичку, производившую электроэпиляцию (удаление волос при помощи электротока).
Процедура эта была не только дорогой, но ещё и дико болезненной, так, что не каждый мог её выдержать.
Чего-чего, а терпения и выдержки мне было не занимать, и я мужественно полулежала в специальном кресле, изо всей силы, чтобы не застонать от боли, сжимая в потном кулаке металлический, соединённый с аппаратом, шар.
Косметичка втыкала, конечно, «вслепую», острую иглу, которая током должна была убивать волосяной фолликул, убирая пинцетом уже умерщвлённый волос. Ток действовал мучительно долго, но я терпела. Как известно, лицевой череп особенно сильно иннервирован и потому чувствительность лица особая. И, естественно, самым болезненно-чутким к электроболи являются не края щёк, а пространство над верхней губой, носогубной треугольник, подбородок... Хотелось завыть, но я крепилась, помня что «всё проходит»!
Косметолог была красивой, не первой молодости женщиной, с суперухоженными телом и лицом. Очень много денег за долгие сеансы отдала я ей, но, то ли она специально так небрежно производила эпиляцию, то ли была специалистом не очень высокой квалификации (практически повсюду, где прошлась её больнючая игла, снова наросло такое же количество волосков, ну ничуточку не меньше!) Да к тому же, когда она проделывала все эти манипуляции надо мной, лицо её нависало, мясистое, с крупными порами на носу, и я слышала её дыхание, то хрюкающее, то подвывающее. И всё это - мушиное жжужжанье аппарата, слепящая многоваттная лампа, запах палёных волос, ток, бьющий в лицо, гудение косметички во вдохах-выдохах, моё потеющее, распластанное, страдающее тело - всё это представлялось мне прообразом ада.

Страшней и больней было только у зубного врача. Тоже частника, к которому я ходила ещё с девятого класса. У Евгения Альбертовича, стоматолога, всё было не только больно, но ещё и с секретами, с конспирацией. Он был стоматолог-подпольщик, т.к. не только не имел патента на частную практику, так ещё, после переквалификации, работал окулистом. Поначалу я этого не знала, а лишь дивилась тому, как рассматривает он мои глаза. Раз он даже обронил: «У вас дальнозоркость, но она пока что компенсируется за счёт какой-то, запамятовала, мышцы!»
Стучать к нему нужно было условным стуком, часто менявшимся, чтоб враги не узнали да фининспектору не донесли. Запускали в коридор его жена или сын-школьник, провожали в комнату с вечно включённой люстрой и лампой на высокой треноге. Окна были зашторены, к тому же они и жили на первом этаже. Посреди комнаты стояло стоматологическое (опускающееся-поднимающее) кресло, рядом с ним старючая, но исправная бормашина, на высоком столике набор инструментов и материалов.

Евгений Альбертович явно не любил мой рот и не нравилось ему в нём копаться, но пересиливая себя (мои тётки были его добрыми знакомыми, а, кроме того, я же н е
б е с п л а т н о лечилась у него), он и осматривал его, и лечил и пломбировал, и удалял (первые в моей жизни) крошащиеся зубы. Он не знал, отчего они начали крошиться, предполагал, что чего-то не хватает в моей зубной ткани, это б и дураку ясно было.
Когда я сидела в его кресле, под пыточным звуком работающей бормашины с её вбуравливанием вовнутрь и без того больного и болящего зуба, мне чудилось, что абстрактные рисунки на его шторах превращаются в злобно хохочущие и издевающиеся надо мною бесовские рожи и морды. И, хоть иногда я закрывала глаза, «они» тотчас «переселялись» на внутреннюю поверхность век.
Тёткам Евгений Альбертович жаловался на то, что у меня «ужаснейшее состояние ротовой полости» и что «такой кошмар как мои зубы мог присниться ему только в страшном сне» ... Тётки, недолюбливавшие маму, винили её и за то, что с таким тяжеленным диабетом взялась рожать, вот, дескать, и зубы у меня такие, что от больной матери родилась! В чём-то я с ними соглашалась, но что теперь-то делать было?!
Подчас Евгений Альбертович пломбировал мне и по восемь зубов кряду (ничего, что они вываливались через месяц-другой). Он был первым, и к счастью, пока, единственным стоматологом, резавшим мне десну, вообще он был «первопроходцем» в санации моего рта. Много я натерпелась от него, да и от последующих стоматологов тоже...
Уже несколько десятков лет прошло, как безвременно скончался Евгений Альбертович, нестарым ещё мужчиной, а я в свои пятьдесят с чем-то лет всё продолжаю вспоминать, как он мне испортил все, и без того нехорошие зубы. Может быть, он не умел лечить, и мне, как всегда, не повезло?! Не знаю...

Безуспешность моей косметической терапии, неудача лечения эпиляцией, подтолкнула меня к эндокринологическому обследованию.
В эндокринологической клинике я была потрясена количеством волосатых женщин. Одни лежали на обследовании, других готовили к операции, третьи уже были прооперированы. Преобладали женщины Востока - еврейки, армянки, грузинки... Оказалось, что большинство этих женщин болели синдромом Штейна-Левенталя или поликистозом яичников, приводивших их к бесплодию, оволосению, ожирению... Или у них наблюдалась патология надпочечников или иные эндокринологические синдромы...

Мне должны были сделать пневмографию яичников и надпочечников. По-народному, в отделении, это называлось - «надуванием». В брюшную полость вводили воздух для последующего рентгена.
Все женщины переносили это обследование тяжело и переживали как трагедию! День «надувания» для каждой из них был траурным днём, говорили, что боль эта невыносимая! И, в самом деле, после процедуры все лежали, плакали, стонали, хотя необходимо было двигаться, чтобы побыстрее выходил из организма воздух.
Настал и мой день. Я спокойно перенесла всю процедуру, недоумевая, отчего ж это все так страдали и мучались, и говорили, что это просто н е п е р е н о с и м о!!!
И, только возвращаясь после рентгена, я п о ч у в с т в о в а л а, всё
п о ч у в с т в о в а л а...Это было удивительное по своей болезненности, ощущение того, что тебя всю р а с п и р а е т, того, что с минуты на минуту ты лопнешь, и как-то внутренне я и желала побыстрее лопнуть! Потому как переносить эту
п е р е п о л н е н н о с т ь не представлялось и на секунду возможным! Мне стало казаться, что и глаза мои выталкивались с привычного для них в глазницах места. Ещё секунда и я умру, чудилось мне. И мой рот открылся, чтоб испустить стон, но каким-то неимоверным усилием я сжала его. И, неожиданно для себя я...запела! Сначала какую-то мелодию без слов, а после неё все, какие знала, песни советских композиторов, иногда по куплету или припеву из них. Пела я и ходила из конца в конец больничного коридора, ходила и пела... Не помню, сколько километров выходила, песни повторялись, переходили одна в другую, но перестала я петь, только войдя ночью в палату и без сил свалившись в постель.
С зубной болью знакомы практически все, кто больше, кто меньше, немногие, как я, с нею на «короткой ноге“.
Боль от «надувания» другая, очень сильная, но другая.
И всё же есть «иерархия боли»: например, если у вас болит язва желудка или двенадцатиперстной кишки, то это совсем даже н и ч е г о перед болью поджелудочной железы при панкреатите...

Человеку свойственно пасовать перед болью, потому что она разрушает всё его «человеческое», оставляя «оголённым» инстинктивным существом.
Обезболивающие существовали всегда, но со второй половины двадцатого века анальгетики стали доступны массам, и тем самым несколько подуспокоили «человека болеющего».
А самая распространённая нынче в человечестве болезнь - канцерофобия. Да, собственно всё население земли больно ею, потому что боятся боли, заглушить которую пока что нельзя ничем!
Призрак боли, какой-либо намёк на возможность её, сопровождает человека всю его сознательную жизнь.

В клинике сделали мне всевозможные анализы и... ничего не обнаружили, я была - «практически здорова»?!
Курировал отделение профессор, объяснивший мне что, отчего, зачем, почему...
- Гирсутизм (это медицинский термин обозначающий оволосение) ваш, - говорил профессор, не спеша и как будто чего-то стесняясь, - это не следствие какой-то болезни или некая патология. Это, так сказать - «конституциональный», как бы именно вам присущий гирсутизм. Это часто встречается, - тут он застенчиво хмыкнул, - у женщин из древних народов происходящих - у армянок или евреек. Это, так сказать, «древнее наследство», вероятно. В науке имеется несколько гипотез, но, увы, пока ничего достоверного.
Понурая шла я от него, вот так, даром были все старания и страдания, пневмография, сдачи крови, разнообразнейшие исследования... Мало того, что, будучи еврейкой, мне ещё со школьных лет приходилось обороняться, защищаться, скрываться, так ещё и это немыслимое, словно «родовое проклятие» тяготело надо мной.
И, снова, десятилетиями, болющая эпиляция, высветление перекисью...
В конце концов, после многолетних эпиляций исчезли жуткие бакенбарды, но не было радости от этой победы у немолодой уже, одинокой, никого не интересующей женщины.

Так мы и жили, старел не только отец, но и я. Часто вспоминала я слова О.Э.Мандельштама, сказанные жене. Её «Воспоминания» ходили в самиздате: «Кто тебе сказал, что ты должна быть счастлива?»
Да, но не в такой же степени несчастья, не так же должна быть н е с ч а с т л и в а?! Жизнь явно не задавалась. Видно оттого всё же, что целью моего рождения был не сам ребёнок, а избавление от болезни. Безблагодатные, вместо Чуда мои родители получили болезненного дитятю.
Да и моё зачатие, предполагаю я, произошло не от радостного любовного соития, а явилось итогом привычно-механического семейного полового акта, к которому и прибегли-то как к лучшему расслабляющему, как к средству от бессоницы!
70-е и начало 80-х годов прошли для меня под знаком «кагэбэ-фобии» - этой типичной душевной болезни всей русской интеллигенции. Страх перед КГБ стал тотальным, и это одновременно было и патологией, и, увы, жизненной нормой.

Следствием этого «психического» заболевания явилась, нейрогенного происхождения, язва двенадцатиперстной кишки.
А в «перестроечном» раже пришлось мне вспомнить многострадального Иова с его проказой. Ведь кожные болезни страшны не только сами по себе, но и тем, что болезни эти о т д е л я ю т человека от других людей. Со мною тоже это случилось.
Сначала эти пятна, красные, словно под кожей лопнули мелкие кровеносные сосуды, появились на невидимых чужому глазу местах, на туловище, и потому никак не обеспокоили меня, к тому ж были они безболезненны.
Но к лету, когда пршлось носить открытую одежду, пятна эти усеяли руки и ноги. Окружающие начали коситься…
Диагнозы ставились самые различные: то капилляротоксикоз, то гемморагический васкулит, то...
Пришлось побывать и на консультации у гематолога-онколога, который посылал на консервативное лечение в стационар, говоря, что это к о ж н а я форма гемморагического васкулита.
Но даже в справочнике по классификации болезней эдакой - «кожной» формы не было, не значилась такая?!
Как и все вокруг я с ужасом думала о лечении гормонами, потому что только и разговоров было, что о гормональной зависимости да ужасных последствиях их применения.
Но делать было нечего, частнопрактикующий терапевт прописал мне минимальную дозу дексаметазона (гормонального средства финского производства). Я подозревала, что и он плохо понимает в моей болезни, и оттого решил лечить лекарством ото всех болезней. К этому времени не только антибиотики, но и гормоны считались таким средством - панацеей!
И было как-то неудивительно, когда через неделю в с ё прошло! Кожа по всему телу снова была чистой, а «кровавые» пятна чудились какими-то «небывшими», «причудившимися»...

После этой «странной» болезни у меня времени болеть не было. Потому что папина глубокая старость стала невольной причиной его болезней. И мне то и дело приходилось его спасать - вытаскивать из самых, часто безнадёжных, состояний.
Хроникой старости были бесконечные воспаления лёгких, вызванные застойными явлениями в них; переломы костей со смещениями и без смещения; сердечные болезни - разнообразные аритмии, сердечно-сосудистая недостаточность, сопровождаемая отёчностью, стенокардия, слава Богу, не доходило до острой формы ишемической болезни - инфаркта миокарда; разного рода и вида недомогания и недуги...
И всё бы как-то было переживаемо, п е р е н о с и м о, если бы не случившаяся в 95-м году в Харькове экологическая катастрофа!
В результате невиданного, стеной обрушившегося на город, дождя, хлынувшего в подземные переходы и даже на станции метрополитена, были разрушены оказавшиеся хлипкими очистные сооружения в районе Диканёвки, где-то на окраине города, где мне никогда и побывать не пришлось.

Диканёвская авария (как называли это городские власти), а по правде Диканёвская катастрофа, оставила город без воды, как выяснилось позже - на целый месяц!!!
И этот месяц явился для моего старика роковым. К девяноста четырём годам у него уже были достаточно «сработанные» и поджелудочная железа и печень, и желудок гастритный... Однако самым страшным оказалось то, что кишечник перестал правильно функционировать. Раньше отец страдал хроническим запором из-за вялой перистальтики, а нынче из-за проклятой катастрофы начался у него спастический колит. Как ни старалась я уберечь его, но не смогла, ни тем, что поила его минеральной водой, и даже посуду мыла хоть и привозной, но перекипячённой водой ...
Иногда по нескольку дней, как он ни бился, ничего у него не получалось, никак не мог он сходить, а то на третий или на четвёртый день отсутствия у него, как говорят медики, «стула», у него начинался неудержимый и неукротимый понос. Он пытался добежать до уборной, да и после обмыться самому, он стыдился себя! Но и самому помочь себе своими поломанными, неправильно сросшимися, и оттого плохо сгибавшимися руками, он толком не мог.
Я его, словно ребенка, ставила в ванну и душем смывала прилипшие кусочки кала, отовсюду, и с ягодиц, и с бёдер, и даже с головки полового члена.

Болезнь унижает человека, почти так же, как и нищета. А может быть ещё хуже. Она делает его беспомощным, как бы возвращая к временам детства («регресс в детство» - очередное медицинское выражение), только без детской прелести...
Было видно, как обессиливает, измучивает его эта хворь, рождённая экологической катастрофой, о которой все уже давно и забыли. Старел и слабел он с каждым днём...
В этом состоянии прожил он два с половиной года. Могучий, некогда, организм сдавался постепенно...
Родившийся в 1901 году, немало лет, по нынешним понятиям, прожил он, и вот - умирал.
Поняла я это ещё ранним утром, когда он хотел встать, чтобы сходить в туалет, облегчиться, да не смог.
Попыталась я помочь ему встать, но не почувствовала и малой толики той сгруппированности мышц, которая помогла бы ему встать. Весь он был о б м я к ш и м, будто и не его это тело было.
Из-за того, что моча так и не пошла, дала я ему три таблетки - одну от сердечно-сосудистой недостаточности, со слабым мочегонным эффектом, вторую - мочегонную и третью - оротат калия (т.к. мочегонные обычно выводят из организма калий).
Старалась я ни о чём не думать, только о том, что необходимо сделать сейчас или в следующее мгновение.
О том, чтобы вызвать к нему «скорую» во времена нынешней разрухи, и речи быть не могло. Они уж и к тем, кому за пятьдесят, не приезжали. Потому пришлось обходиться средствами «домашней терапии».

А папе вдруг захотелось картошки с селёдкой. Я тут же поставила вариться картошку, чтобы сделать ему пюре и туда мелко порубить селёдку.
Но когда я стала его кормить, он отказался. Тогда я стала поить его чёрным кофе, чтоб хоть как-то приободрить его. Вынула ему изо рта челюсти, чтоб было без протезов посвободней, покомфортней. Отломила и дала ему дольку горького шоколада, чтобы он его, как леденец, посасывал.
Кофе он ещё смог выпить, с шоколадом было хуже, у него начались трудности с глотанием. И, чтобы он не подавился (всё же он лежал, пусть и на высокой подушке), я, пальцами вытащила этот кусочек у него изо рта.

И тут он заговорил. Сначала по-русски, сказал несколько фраз о том что всё уладится, что всё по-другому будет, иначе, лучше, нежели сейчас, и, внезапно, перешёл на иной язык, на знакомый мне ещё с детства, но всё равно ч у ж о й язык, на язык в котором я ничего не понимала, на идиш...
А он все говорил и говорил (что говорил?) на своём родном, привычном своём языке, звуки которого пролепетал ещё младенцем, а позже говорил на нём ребёнком, подростком, юношей... И хоть в последние десятилетия не с кем стало на нём разговаривать, но родной язык всегда жил в нём!
Сейчас, в своём конце, он вернулся к нему, к своему началу, и всё что-то говорил, говорил, уже с закрытыми глазами, говорил.
В отчаянии, ничего не понимая, я пыталась докричаться до него, стремительно от меня уходящего, отгородившегося от меня чуженепонимаемым языком.
- Папа, - закричала я, - что с тобой, ты умираешь?
Он открыл глаза, осмысленно посмотрел на меня, и в последний раз ясно, по-русски, произнёс
- Да, я умираю!
И вновь заговорил на идиш. Умирал он, как и родился - евреем, а я осталась русской, хоть и приходилась ему дочерью.

Во второй половине дня впал он в бессознательное, предагональное состояние, с тяжело-свистящим дыханием, с закрытыми веками...
Что мне было делать? Оставалось только ждать. Это было ужасно! Ведь я з н а л а, ч е г о я жду! Более я не могла находиться в подобном состоянии, не могла я и думать о его последних, сознательных «идишистских» часах, когда он меня бросил, покинул, ушёл «приобщаться к народу своему»...
Кроме сна моим спасением всегда была книга. С нею можно было «ускользнуть» от непроходимого мрака действительности. Перестать, пусть на какой-то миг, б ы т ь в ней. Ведь ещё с ранней юности, с тех самых пор как увидала я незрячую маму с протянутыми вперёд руками, я поняла, осознала, что нет ничего страшнее настоящего, вот этой длительно тянущейся минуты...
Вот и нынче, у постели умирающего отца я села читать книгу! И погрузилась в «Окаянные дни» Бунина. Читала я внимательно, но слух ловил его дыхание. После полуночи чутко придремнула.
В дрёме услыхала, как изменился характер его дыхания. «Началось, - подумала я и встав, подошла к нему. На самых последних его выдохах, когда испускал он дух свой, прочла за него, вместо него - провозглашение Божьего Единства - «Господь, наш Бог - Един!» Я знала, что будь он в сознании, обязательно сказал бы это!
Исчез дух жизни в ноздрях его, дыхание пропало, умер он...

Теперь на кровати покоился не мой отец, а труп, прах, скверна, нечто, что требовало для себя одного - погребения.
“Ветер, ветер на всём Божьем свете, а я одна...»
“...горе одному, когда упадёт, а другого нет, который бы поднял его».
Всю эту ночь корила я себя за предательство!!! Ведь ещё много лет назад боялась я, чтобы он, как-нибудь да не умер. И, может быть, потому что боялась я, он и продолжал жить?
Когда исполнилось ему девяносто, то я дала себе зарок, что как бы он не болел, я не должна даже допускать себя до мысли о его смерти! И тогда он будет жить!
Но с годами, уставая, сама не знаю и как, стала я представлять себе, как он умрёт, его смерть! Поначалу потряслась собственным мыслям, а после уж думала об этом спокойно, как я буду жить, чем заниматься и обо всём таком прочем. «Предавала» я его таким образом каждый день, и моя энергия не была уже для него благотворной, целительной, будто «другой», «чужой» стал он мне. Вот так пошло-поехало, пока к этой ночи не прикатило, не приехало...


Не прошло и года после смерти его, как жила я уже в Германии.
Занимаясь на языковых курсах, плохо представляла я себе, что же буду делать после них? Осилить немецкий, как мне того хотелось, не удалось. Конечно же, говорить я могла, но с неким кряхтеньем, примитивными фразами.
Какой-то беспечной стала я, словно уж ничего страшного меня коснуться не могло. Ан не тут-то было!
Вскорости по окончании курсов, пошла я «за компанию» вместе с двумя знакомыми к русскоязычному врачу, вернее врачессе, на гинекологический профилактический осмотр, как и полагается женщинам климактерического и предклимактерического возрастов. Ни о чём мне не думалось, когда собиралась я на приём, потому как регулярно, день-в-день, шли месячные, да и чувствовала я себя физически намного лучше, чем на родине. Правда некоторую слабость я испытывала, но считала это «остаточными явлениями», отголосками «той», «прошлой» жизни. И, если кто-либо из соседей по общежитию спрашивал, почему это я никуда не хожу, а столько времени лежу в шезлонге на балконе, то я ответствовала: «Отдыхаю я! Отдыхаю да всё отдохнуть не могу, отдышаться, надышаться не могу!!! Выработалась я, вот и отдыхаю!»

Приём у гинеколога был обыкновенным, сначала опрос - что, когда, где...; потом гинекологическое кресло и УЗИ. На УЗИ она нашла некоторую патологию матки, есть, мол, фиброматозные узлы да всё это я пропустила мимо ушей.
Маленько удивилась я - там у нас такого почти не практиковалось, когда она начала ощупывать мне грудь, одну, потом другую. Я тут же припомнила, как когда-то онколог-маммолог выписал мне после приёма успокаивающие. «Вот-вот, канцерофобия!», - улыбнулась я врачессе. Но она, как будто чем-то обеспокоенная, не отреагировала на мою улыбку, а лишь спросила, как давно я делала маммографию. Честно говоря, я уж и не помнила когда.
- Я даю вам направление на маммографию. В вашей правой груди я нащупала новообразование, по всем признакам нехорошее. Но полной уверенности нет. Хочу, чтобы вы сделали обследование и дай Бог, чтобы мои подозрения не подтвердились.

Маммография в ФРГ оказалась длительной и довольно жёсткой процедурой.
“Там» маммография заключалась всего лишь в том, чтобы положить в углубление перед рентгенэкраном сначала одну, а потом другую грудь.
Здесь же, стоя в наброшенной на нижнюю часть тела свинцовой «полуюбке», нужно было дать зажать между двумя специальными пластинами грудь. А зажимали больно, почти до полного расплющивания груди между этими пластинами. Да ещё и снимков делали много, в разных проекциях...
Оглушённая врачебным сообщением, мало что понимающая в происходящем, я была рада длительности и болезненности этих обследований.
Наконец на руки мне выдали конверт с заключением и снимками для передачи лечащему врачу.
На улице я тотчас вскрыла его. И там было написано то, чего я будто бы давно ждала, и, наконец, дождалась! «Малигна тумор» - злокачественная опухоль» - гласила вездесущая латынь. «Вот, - злорадно усмехнулась я,- а ещё придумывали, что у меня канцерофобия! Никакой фобии у меня не было, а было предчувствие, интуитивное!»
Сами собой как при зубной боли полились слёзы. А я всё шла и всё себя «утешала»: «Я же говорила, говорила, а мне не верили...»

В клинике уже на третий день сделали мне операцию. Хирург меня предупредил, что на радикальную операцию - снятие целой груди, пойдёт только в крайнем случае, это будет зависеть от расположения опухоли. Но постарается обойтись секторально, т.е. вырезать только саму опухоль.
Очнулась я от наркоза неожиданно бодрой, словно проснулась после какого-то хорошего сна.
Потрогала правую грудь, она была на месте, только сбоку, где был разрез, наложена повязка да рука почётно покоилась на специальной подушечке.
Навестивший меня врач улыбался, видимо он был доволен результатами своей работы.
Настроение у меня поднялось, пока я не увидала белеющей картонки на подносе с едой. Я её прочла: «Диабет». Ухватив за край рукава белого халата филиппинку, разносившую еду, я спросила, что это может означать? «Диабет! - недоумённо ответила она, забирая поднос, у вас диабет и поэтому диабетическая диета».
Я лежала и думала о кошмаре двух этих болезней, о том, как всё это сразу навалилось на меня, не ощущая при этом всех тех чувств, какие, по моим представлениям, должны были бы меня обуревать?!

На следующий день врач объяснил мне, что не всё ещё кончено, что ещё необходимо сделать операцию - диагностическую?! И, что в случае поражения подмышечных лимфоузлов, мне будут, кроме лучевой проводить ещё и химиотерапию. Но об этом можно будет говорить только после обследования удалённых лимфоузлов. Но даже и эта, не из приятных, новость, не поколебала моего поразительного внутреннего спокойствия, словно всё так и должно было быть!
Мне удалили довольно много лимфоузлов, и я потеряла чувствительность на правой руке - от плеча до локтя. И потерю чувствительности восприняла, чуть ли не с удовлетворением?! Наверное, подобным образом действовали защитные механизмы моей психики.
Лучевую терапию проводили амбулаторно, так что я вернулась в общежитие, где некоторые из его обитателей начали меня избегать. Вероятно, им представлялось, что рак передаётся как грипп или другие респираторные инфекции. «Хотя, может они и правы, - вяло рассуждала я, - вирусная теория рака не подтверждена, но и не опровергнута!»
Все дни недели, кроме выходных, ездила я на облучение в госпиталь св. Марии.
Там, каждый день, приблизительно в одно и то же время встречались одни и те же пациенты. «Странный всё же народ - эти немцы, - думала я, здороваясь со всеми, - пришли на облучение, словно на праздник какой, или в солярий, или просто повеселиться... У них, как будто и в помине нет нашего, почти мистического ужаса перед «этой» болезнью, суеверий и паники, примет, предзнаменований, знаков, страха перед Будущим...»

Обыкновенно, чтобы в отделении узнали о приходе пациента, следовало позвонить в звонок, установленный над переговорным устройством. Тогда по микрофону откликался кто-нибудь из ассистентов оттуда, из внутреннего отделения: «Кто там?» Необходимо было представиться, и тогда больного приглашали занять место в приёмном покое и ждать вызова идти «туда» (вызывали пофамильно).
Среди пациентов много было оригинальных, чудаковатых персонажей, вроде фрау Шили. Она всегда не входила, а вплывала в приёмную в своём пышном шатеновом парике. Видимо волосы у неё вылезли после неоднократных облучений, как брови и ресницы. Она важно шествовала к переговорному устройству и «подавала» длинный звонок. На вопрос: «Кто там?» отвечала громко и чётко, как в армии: «Фрау ШИЛИ!» И, затем на приглашение занять место и дожидаться своего черёда так же, по-армейски, отвечала: «Яволь - Есть!»
Среди больных приходила и вовсе молоденькая девушка, лет двадцати четырёх - двадцати пяти, фрау Кауфманн, всегда в сопровождении матери. Обе они практически безмолвно просидели два месяца в ожидании вызова, у обеих были одинаково печальные, бледные, без кровинки, лица.
Там, за дверьми, во внутреннем отделении мне расчерчивали фломастером грудь для более точного наведения луча. И, если бы в ту минуту посмотреть на меня, лежащую на столе, всю изрисованную, то поневоле бы вспомнились и Фенимор Купер и Майн Рид с их «боевыми раскрасами» индейцев.

Часто меня расчерчивал радиологический ассистент, прозванный мною «Рыжим» из-за потрясающе-огненной масти, не только шевелюры, но и ресниц, бровей и золотистыми веснушками по коже.
Но вот, все уходили, и я оставалась одна, не шевелящаяся, пока луч «испепелял» остатки зла, во мне угнездившегося.
Потом, в отдельной раздевалке я припудривала будто «загорелую» грудь ромашковой пудрой-присыпкой, а когда уж лучевой ожог стал видимым, то распыляла по нему аэрозольное противоожоговое средство.
Когда сеансы лучевой терапии закончились, то я даже чуточку сожалела о том, что мне не нужно больше ездить в госпиталь св. Марии, и слышать, как «Рыжий» вызывает меня, привычно-неправильно коверкая мою фамилию, скучала по фрау Шили с её бравым: «Яволь!», по матери и дочери Кауфманн, по другим больным, не утратившим своего «немецкого равновесия».

В общежитии я уже не была в роли то ли прокажённой, то ли неприкасаемой, уже не только я одна была онкобольной. Была, наверное, эта хворь болезнью адаптации, и не я одна «сбежала в неё».
Множество разных болячек стало одолевать меня. Не успевала я кочевать из больницы в больницу...
Уже через пару месяцев после облучения везла меня «неотложка» снова в больницу.
Я была в забытьи и лежала под капельницами, не зная не только где я, что со мной, но даже и кто я? Это было тяжелейшее воспаление лёгких, чуть было не спровадившее меня на тот свет.
Жизнь моя оказалась поделенной на кварталы - четыре раза в году «контрольные осмотры», маммография, радиоизотопное исследование костей, УЗИ внутренних органов и множество различных анализов и исследований...
Время между осмотрами как увольнительная от онколога, гинеколога,
эндокринолога, окулиста, невропатолога...

А через год вновь хирургия, здесь сделали технически несложную, но «кровавую» операцию - удаление матки, труб и яичников, короче, всего женского.
Как-то, во время очередного «контроля» на мой вопрос, в какие же органы возможны метастазы при моей форме рака, мой эксцентричный доктор рассказал, показывая, как и многие немцы на себе: в первую очередь, поднял он вверх указательный палец - в лёгкие, затем в кости (я содрогнулась: ведь и рак костей и метастазы в них считаются чуть ли не самыми «болевыми»!), в печень, в мозг - и он похлопал себя по блестящей лысине.
Может быть, кому-нибудь и покажется странным, но мне было хорошо в немецких больницах. В них до тебя всем есть дело, всему персоналу - от уборщицы до заведующего отделением, до консультирующего профессора. Раз ты болен - значит ты - PERSONA GRATA!

Я полюбила больницы с их персоналом и больными, самыми разными людьми. Потому вероятно, что всюду, особенно в учреждениях (амтах) я ощущаю свою профессиональную, социальную, языковую, человеческую ничтожность, униженность, зависимость... Только в больнице на всей территории Германии я - ч е л о в е к!
Так я и живу, с бесчувственной правой рукой, от плеча до локтя; с болью по всей левой руке, ещё и в сердце отдающей (это уже чистая неврология, синдром сложнопроизносимый, током проверенный); с нарушенной чувствительностью в нижней части живота, послеоперационной; с «тяжёлой» прооперированной грудью, видимо лимфа скопилась в ней и чудится, что это и не грудь вовсе, а «каменная глыба»; воспалены глаза; из-за фарингита болит горло и пропадает голос; ноги, как принято называть в немецкой медицине - «диабетические»... Тошно перечислять почти два десятка болезней. Да ещё так называемая «депрессия эмиграции»! Вот это уж совсем и неверно, скорее это депрессия от жизни, всей злосчастной, неудавшейся жизни!..
Но я живу, а значит, дышу, а значит, надеюсь?! На что???

Живу я по-прежнему в общежитии, где давным-давно сменилось девять или десять поколений жильцов. Про меня же, как про Фирса чеховского, забыли...
Однако, когда, летним, ещё прохладным утром иду я к трамваю, а над высокой травой в тишине жужжат пчёлы, шмели, разная мошкара, я иногда думаю: «До чего же прекрасен Божий мир, и до чего же здорово, несмотря ни на что, жить в нём! Даже такой как я!»




>>> все работы Инны Иохвидович здесь!






О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"