№12/2, 2010 - Проза

Валерий Бочков
Дюны Скарборо


1

В последней неделе августа есть некая печально-восторженная истома, упоение надвигающимся финалом, будто кто-то жестокий с иезуитской медлительностью показывает вам грустные картинки наступающей осени: то, вдруг, за ночь, покраснеют листья клёна, то распахнётся настежь меловой скукой набухшее небо, то тоскливо потянет откуда-то сырым дымом небойкого костра. От упрямого ветра слезятся глаза, он дует всегда в лицо, всегда с севера. Он знает, что делает – он усердно гонит холод. Густой кустарник шумно кланяется, заголяясь светлой изнанкой листьев. Летняя пестрота почти слиняла, всё вокруг кажется присыпанным серой пылью: соседняя роща, крыша флигеля, торчащая из-за сломанного бука. А дальше горбатый мосток на тощих сваях, за ним жестяная полоска океана с кромкой посеревшего песка, такого золотистого ещё вчера. По покатым склонам дюн гуляет сырой ветер, видно, как он треплет осоку, в которой всё лето таились краснокожие охотники за скальпами, а теперь не осталось ничего.

Моя тётка умерла в эту пятницу, последнюю пятницу августа. Однако, изысканную иронию работников небесной канцелярии я оценил чуть позже, уже в самолёте: тётка умерла день в день со своим братом, моим отцом. С разницей в двадцать один год.

Отец остался в моей памяти высоким красавцем и лихим романтиком, жившим на всю катушку, шебутным и весёлым – в молодости он выкинул фортель, тайком от родни женившись на моей матери, маленькой и ладной брюнетке с быстрыми беличьими глазами и крепкими икрами цирковой акробатки. На вылинявшей в пепельную синь афише, что до недавних пор висела у меня над диваном, ей от силы лет двадцать. Наивный цирковой грим, вскинутые в задорном восторге брови, мохнатые ресницы, на голове немыслимое сооружение из страусиных перьев, делают её похожей на диковинную птицу, залетевшую из неведомых, почти сказочных, стран. Что, отчасти, было правдой. Отец, оканчивающий тогда Гарвард, влюбился в неё, безоговорочно потеряв голову, во время гастролей московского цирка в Бостоне.

У неё был неожиданно низкий для дамы её калибра грудной голос. Она красиво и протяжно пела бесконечные песни от которых становилось грустно и хотелось плакать.
Помню восторг хмельных вечеринок, когда она с милой непосредственностью, ни с того ни с сего, вдруг делала стойку на руках на спинке стула, а после, пружинисто соскочив, обводила гостей изящным жестом миниатюрной руки, стреляя озорными, тёмными как вишня глазами. Гости хлопали и орали, мамаша рассыпалась в ловких книксенах, приседая и раскланиваясь. Она была лилипуткой, моя матушка, ростом не выше второклассницы.

Отцовская родня оказалась в гораздо меньшем восторге от её искоромётных талантов. Отношения, могу предположить, не сложились сразу и закончились оглушительным скандалом, от которого в моей памяти остались хлопающие французские двери и визг бесящихся под ногами бабкиных болонок с гадкими коричневыми потёками вокруг глаз. Отец размахивал руками и страстно шагал по толстому ковру, на дальнем углу которого я беспечно елозил пожарной машиной. Отец поворачивался спиной к горячо багровеющему камину и, сжав кулаки, зло выкрикивал что-то в лицо старику.

Старик, корявый, седой и страшный, с косматыми, как крылья полярной совы, бровями, сидел в кресле и пялился в огонь. Когда огонь иссяк, и нутро камина замерцало волшебным рубиновым светом, он встал и, не сказав ни слова, вышел, так крепко саданув стрельчатой дверью, что из дверной рамы брызнули разноцветные стекляшки. Дед был любителем сильных эффектов, он с помпой покинул комнату и, заодно, мою жизнь. К слову сказать, именно тогда я в последний раз видел и свою тётку.

А через несколько лет она получила в наследство всё: дед попал в пургу на Аляске, на подлёте к Ситке его одномоторная «сесна» потеряла управление, и он протаранил маяк. С ним разбилась бабка и обе её гнусных болонки.

Белобровый угрюмый старик оставил моего прекраснодушного романтичного отца на бобах, за месяц до авиакатастрофы вычеркнув сына и переписав завещание в пользу дочери. Единственное, чего бровастый угрюмец не смог лишить моего отца, оказалось материей эфемерной и практически неупотребимой. Мамаша моя величала это барской спесью, отец же называл родовой гордостью. Мне это представлялось чем-то мрачно-таинственным, вроде босховской пляски смерти или хоровода покойников на день Всех Святых.

На окраине Бостона, где я рос, если обойти старые доки и пересечь пустырь на север, стоит заброшенная кирпичная церковь с провалившейся крышей, из которой чёрными рёбрами торчит островерхий остов колокольни с крестом, а стены над узкими оконцами до сих пор замазаны сажей. Говорят, что молния угодила в храм во время воскресной службы и священника убило на месте сорвавшимся распятьем. Я даже залезал внутрь церкви, в надежде отыскать на битых плитах пола следы крови, однако ничего, кроме плесени, мелкого мусора, пары пустых бутылок и одной дохлой крысы не обнаружил.

Разумеется, согласно молве, святой отец оказался чертовски грешен, разумеется, история не обошлась без простодушной молочницы с тайно народившимся младенцем, короче, прихожане решили, что место это теперь безвозвратно проклято и выстроили себе новую элегантно-белую церковь напротив кожевенных складов.

Заброшенный храм врастал в пустырь, с каждым летом всё глубже увязая в лопухах и сливаясь с неброским северным пейзажем Новой Англии. С годами, вконец запутавшись в цепком и сочном плюще, церковь по-стариковски сгорбилась и просела. Забытое кладбище за дальней стеной заросло высоким репейником и чертополохом, днём оно звенело от кузнечиков, а по ночам там, разумеется, видели привидений.

Меня привидения не пугали, и я часто после школы отправлялся туда, предпочитая тихое внимание покладистых покойников домашней ругани и уличным дракам. Я ловил вёртких стрекоз, наблюдал, как жирный рыжий паук, ловко перебирая мускулистыми лапками, пеленал незадачливых мух, угодивших в его воздушную сеть-невидимку, мастерски растянутую в шиповнике. Я бродил по могилам, с опаской гладил одичавшие камни надгробий и пористые как сухой хлеб, крылья безносых ангелов, ушедших по грудь в мягкую траву. Трогал поникшие каменные кресты, пытался разобрать стёртые имена и даты: кто они, как выглядели? Вот этот самый Бабингтон-Смит, почивший в бозе в 1831 году – каким он был? Пузатым, красномордым пиводувом в мятой треуголке, бабником и баламутом или занудным тощим крючкотвором в пуританской чёрной шляпе? Я замирал от восторженно-ужасной мысли, что этот самый Бабингтон-Смит, исчезнувший без малого две сотни лет назад и давно забытый всеми, лежит себе как миленький вот здесь, под моими ногами, на глубине всего каких-то шести футов! И от этого жуткого соседства у меня по спине бежали мурашки. Холодея от страха, я воображал буйную ветреную ночь с мутной бегущей луной, мокрый стук лопаты в гнилую дубовую доску, дрожащий фонарь и кошмарное месиво гнилого камзола с оловянными пуговицами, жёлтых костей и свирепо скалящегося черепа.

Что и говорить – у меня так и не хватило духу стать гробокопателем, но ощущение грустной заброшенности, кладбищенской тишины и полного забвения навсегда поселились в моей памяти в скорбном разделе «Бренность бытия». На ту же пыльную полку я пристроил, кстати, и столь лелеемую моим отцом родовую гордость. Прошло много лет, но мне и сейчас невдомёк, отчего это я должен пыжиться и изнемогать от восторга, что неким смутным предкам отца и бровастого деда триста лет назад взбрело в голову вдруг оставить Англию, переплыть океан и обосноваться в Новом Свете. В конце концов, мало ли кто куда переезжает с целью улучшения жилищных условий, что ж, теперь памятники всем ставить будем?

2

Голос в телефоне был брезгливо-скучающий, обычный для племени местных юристов. Он с безразличием земноводного проинформировал меня о том, что моя тётка Анабелла Скарборо скончалась, и что похороны состоятся тогда-то и там-то. И прежде, чем я сообразил, как бы язвительней послать звонящего и усопшую старуху, на том конце повесили трубку.

Последний раз тётка возникла в моей жизни давно, целую вечность тому назад, уже после того, как мой отец, проигравший неравную битву с Джеком Даниэлсом, тихо и почти незаметно перебрался в Брэтвудский колумбарий у старого порта. Удивительно, но я испытываю к этому наивному романтику с большими скорбными глазами самые искренние и добрые чувства. Наверное, это и называется любовь, хотя после недавнего развода я уже не так самоуверенно расклеиваю столь яркие ярлыки.

В моей цепкой памяти к тётке навечно прилип запах сгоревшего молока. На кухне убежало молоко и по всей квартире тянуло горькой вонью.

Помню силуэт матери с телефоном в дверном проёме, узкие крашеные стены в хитрой географии трещин и пятен, низкий меловой потолок нашей убогой бостонской квартиры.
Чужим, высоким голосом и отчего-то в нос, мать выстраивает простенькие фразы с деревянным русским акцентом, словно деловито укладывает детские кубики. Мне уже четырнадцать с половиной и я почти вдвое выше неё. Я кусаю в кровь губы от стыда, за то, что мать так и не выучилась порядочному английскому. И что она так неуклюже вымогает деньги на моё обучение.

Я украдкой поднимаю параллельную трубку и слышу тёткин густой, почти мужской баритон. Значение слов «бастард» и «проститутка» мне уже известны. Я вообще был сообразителен не по годам.

Со смерти отца не прошло и трёх месяцев, как к нам зачастил обстоятельный мелкий господин из бывших маминых коллег по московскому цирку, некто Пинскер, сбежавший во время гастролей в Калифорнии и тут же получивший политическое убежище как преследуемое меньшинство, что, на мой взгляд, было крайне иронично.

Как же я ненавидел этого карлика! Эти омерзительно влажные губы, этот томный олений взгляд, прилипший к тугому декольте матери. Мамаша требовала называть его дядя Юра, сам же он, шаркая детским ботинком, гордо представлялся как Джордж Руффино, я с подростковым упрямством величал его дядей Жорой.

Что и говорить, наши чувства с дядей Жорой оказались вполне взаимными: в результате я загремел в интернат, мамаша стала мисс Пинскер (или синьора Руффино – я не успел выяснить) и счастливые молодожёны переместились из дождливого Бостона в солнечную Флориду.

После мне довелось жить в разных местах, период возмужания пришёлся на казённые дома, преимущественно выкрашенные невесёлой охрой. По большей части это были тусклые помещения, пропитанные насквозь хлоркой и эхом подзатыльников. Кстати, до сих пор диву даюсь, как я не угодил в тюрьму.

3

Я добивал уже вторую порцию бурбона, но так и не понял, зачем я всё-таки направляюсь в «Дюны». Когда самолёт, вздрогнув, выпустил шасси, я, наконец, сдался и чистосердечно признался себе, что мне нужен был лишь предлог, чтоб сорваться с места. Сорваться и куда-нибудь побежать, неважно куда, главное бежать и не думать. Ключевое слово здесь – не думать.

Моей недавней и, несомненно, лучшей половине удалось выкачать из меня все четыре галлона моей бодрой крови. Я стал пуст и прозрачен. Я качался на ветру, ветер гнал меня как лёгкий мусор. И вот теперь я летел в «Дюны».

Года четыре назад жена наткнулась в сети на имя моей тётки. Там же упоминалось, что на пожертвования мисс Скарборо был основан этнографический музей, что-то связанное с культурой местных индейцев. Цифра в три миллиона производила впечатление, в статье говорилось и о другой филантропической активности старой девы, спекулировалось на тему возможных наследников, перечислялись какие-то фонды и благотворительные общества с умильными названиями. Моё имя там не упоминалось вообще.

Вовсе не хочу утверждать, что жена была меркантильной особой, просто цифры с нулями мешали ей спать. Даже не сами деньги, а то, как старуха их транжирила.
А после того, как половина моих клиентов вылетела в трубу, и наш годовой доход съёжился до совсем неприличной цифры, единственной темой наших страстных бесед стали капиталы Анабеллы Скарборо.

Мои конвульсивные попытки спасти бизнес ни к чему не привели – кому и на кой ляд нужны туристические сувениры в самый разгар экономического кризиса? Я уже был готов удавиться от безысходности и бесконечных упрёков, как мне вдруг всё-таки повезло. Спасителем оказался незадачливый Чарльз Роджеро, коротконогий и весёлый аргентинец, недавний эмигрант с деньгами сомнительного происхождения. Он, шутя и особо не раздумывая, купил мою умирающую сувенирную империю.

Одновременно Джилл подала на развод, так что, в начале необычно жаркого для Манхеттена мая, я неожиданно оказался абсолютно свободным человеком. Причём, свободным во всех смыслах этого слова. Увы, избыток праздного времени оказался опасной штукой. Поначалу мне легко удавалось убедить себя, что во всём виноваты стерва-жена и экономика. К концу июля я уже пьяно рыдал на костлявом плече какой-то мулатки в гнусном стрип-клубе на Тайм-Сквер, проклинал бездельника-отца и всех остальных Скарборо, называл себя законченным неудачником и клялся, что сегодня же перережу себе вены.

Вены я так и не перерезал – я не боюсь боли, меня мутит от вида крови, – но горькое ощущение детской обиды, что меня уже больше не позовут играть, накрепко засело во мне.
От отчаянья я даже позвонил матери. Правда, тут же пожалел об этом – солнечный мир маленьких загорелых обитателей Флориды оказался неуязвим и глух к страданиям. Мамаша бодрым голосом тут же обвинила во всём отца и его родню и сказала, что опаздывает на гольф. Я не удержался и уточнил: мини-гольф? Она бросила трубку.

Ей, кстати, по непонятной причине, никогда не нравилась фамилия отца, она так и осталась при своей девичьей – Мамонтова. При её габаритах это было вполне забавное сочетание, гораздо смешней, будь она какая-то Скарборо.
Отец, напротив, фамилией своей гордился: его предки, доплыв до Америки лет триста назад, тут же задорно принялись осваивать целинные просторы, воевать с англичанами, французами и индейцами, строить города и прокладывать знаменитый Юнион Пасифик.

Некто Гарольд Скарборо, явный авантюрист, сгинул где-то в районе Клондайка, задолго до начала золотой лихорадки. Его более рассудительный брат Арчибальд оказался домоседом. Купив кусок побережья неподалёку от Портленда, он рьяно занялся рыболовным промыслом, и вскоре, став консервным бароном штата Мэйн, завалил лобстерами, креветками, устрицами и угрями все рыбные базары от Нью-Йорка до канадской границы. В сорок его хватил удар. Консервная империя, да и всё состояние, перешли к старшему сыну Роджеру. Роджер любил жить на всю катушку, обожал нью-орлеанских жиголеток, абсент и, входившие тогда в моду, "слепые" салунные дуэли. И прежде чем его пристрелили по пьяному делу в порту Сан-Франциско, умудрился просадить за три года почти всё, за исключением небольшой полоски земли с дюнами, соснами, большой белой усадьбой и парой флигелей для прислуги на берегу Атлантики. Называлось поместье просто – «Дюны».

Меня вывозили в эти романтические пенаты каждое лето, вплоть до того памятного скандала, когда дед, расколотив вдребезги витражную дверь, с неумолимостью Саваофа и, вполне банально следуя библейским стереотипам, изгнал наше семейство из фамильного Эдема. Потеряв рай, я стал проводить свои каникулы на заброшенном кладбище за старыми доками.

Вспоминаю тот огромный дом, круглый зал с витражами, заплутавшие в собственных отражениях галереи и коридоры. Закопченные портреты в пудовых рамах, усатые и бровастые, все как один с горящими очами. Во мне все эти непоседливые и воинственные Скарборо, к которым я по непонятной причине тоже отношусь, возбуждали скорее робость, но уж никак не восхищение. Их реальность вызывала вполне оправданные сомнения, так что моя детская фантазия разместила эту древнюю родню в ту же категорию, куда ранее угодил Санта-Клаус, а вслед за ним разнообразные витязи, чародеи и спящие царевны из матушкиных чтений на сон грядущий.

По-правде сказать, едва различимый в мутной сепии, усатый кавалерийский лейтенант из армии генерала Кастера волновал мою душу куда меньше, чем русская русалка, живущая по непонятной причине в ветвях дуба. Бестолковые матушкины разъяснения загадки не прояснили и я, засыпая, видел в лучах волшебного заката узловатый, разлапистый дуб, перетянутый крест-накрест крепкой золотой цепью, желтоглазого сонного кота и несчастную розовогрудую русалку, что, изнемогая, карабкается по сучьям, подтягиваясь на дрожащих от усилия руках, помогая себе влажно-оловянным селёдочным хвостом.

4

Аэропорт Портленда, провинциальный и сонный, был наполнен пыльным, ленивым солнцем. Таким же вялым оказался и сам город.
В воздухе угадывалась сырая горечь, безошибочно чувствовалась близость океана, который долго играл со мною в прятки, скрываясь за скучными фасадами с большими немытыми окнами. Весь город был чуть наклонён, казалось, здесь всё неумолимо сползает в сторону океана. Пройдя по покатой улице, я оказался на наклонной, мощёной красным кирпичом, площади. Между двух седых лип, возвышалась уродливая скульптура, сваренная, похоже, из кровельной жести. Попавший в ловушку ветер, гонял по кругу пыльные листья и пёстрый мусор. Шорох смешивался с занудным треньканьем.

Под липой стояла робкая девица с грязной фиолетовой шевелюрой и стальным кольцом в ноздре. У её ног лежал раскрытый скрипичный футляр с парой монет на плешивом бархате. Скрипку девица держала на манер мандолины и непрерывно тренькала пальцами по струнам, зажав один и тот же аккорд.

Сбоку, на чугунной лавке, плоско блестя бритым затылком, сидел могучий мужик. Рядом, подавшись вперёд, застыл кряжистый, пыльно-серый дог. Твёрдым, как палка хвостом, он стучал по чугунной лапе скамьи, попадая в такт треньканью. Мужик мрачно повернул ко мне кирпичного цвета лицо, дог перестав бить хвостом, тоже недобро взглянул на меня. Мне стало не по себе, и я пошёл дальше.

Наконец внизу мутно вспыхнула вода, долетела злая ругань чаек. Над крышами коренастых халуп показались мачты и засветились белыми углами верхушки парусов.

Потолкавшись в толпе голодных туристов, я устроился за кривым столиком у самого парапета. От воды тянуло тиной. Залив был забит лодками и яхтами, на мелководье прямо подо мной плавал одинокий ботинок.
Пиво оказалось неожиданно свежим и холодным. Одним глотком я отпил половину и, жмурясь, стал разглядывать лодки. По парапету прогуливалась чайка, она подошла и бесцеремонно уставилась в мою тарелку. Я кивнул ей в сторону гнутой жестянки со страстным запретом: «Чаек не кормить ни в коем случае!»

Допивая пиво, я с радостным облегчением вдруг понял, что там, в «Дюнах» меня никто не знает и мне не придётся играть противную роль бедного родственника. Я подмигнул чайке – прикинусь каким-нибудь столичным репортёром. Пренебрежительно шаркая тапками, квёлая официантка возникла из черноты кухни и шлёпнула на стол счёт, припечатав по привычке солонкой. Ветра не было, в заливе был полный штиль.

Чайка, поджав одну ногу, с укором кивнула лакированым клювом, проследив, как я сунул двадцатку под солонку. Она явно пыталась меня пристыдить.

Оглядевшись по сторонам, я кинул умной птице остаток сэндвича и пошёл к машине.

5

Из бардачка я выудил карту, что мне вручил в прокате ленивый и рыхлый клерк, он прочертил корявой линией кратчайший маршрут по первому шоссе. Решив, что спешить мне некуда, на перекрёстке я свернул на просёлочную дорогу – ту, что, согласно карте, вилась вдоль береговой линии.

С пейзажами мне явно не везло сегодня, романтические виды седой Атлантики снова загораживали сначала какие-то бесконечные ржавые пакгаузы, а после, кое-как выстроившись в линейку, потянулись мелкие, по большей части уродливые домишки, низкие пеналы мотелей с выбеленными вывесками, жёлто-красные котлетные, убогие лавки с антикварным старьём, у дверей которых были свалены деревянные колёса от телег, кучи битой домашней рухляди, кресла-качалки, гнутые каминные решётки, ведёрные чайники с мятыми бронзовыми боками и прочая никчёмная дрянь.

Суетливо замелькали придорожные забегаловки, неумело прикидываясь охотничьими берлогами или рыбацкими лачугами, они божились накормить от пуза и почти даром, заманивая трёхфунтовыми лобстерами, камбалой утреннего улова, акульими плавниками, крабами, мидиями, устрицами и бесплатным буфетом. Кое-где дети до десяти лет щедро угощались за счёт заведения.

Без особой надежды переключая шипящее радио, я пытался вспомнить свою тётку, собрать, составить её из осколков то ли памяти, то ли воображения. Получалось что-то сродни раннему кубизму Пикассо. Разумеется, сразу же вспоминались крылатые брови, но эта горделиво-хищная черта присутствовала практически на всех закопчёных портретах лихой родни, не говоря уже про грозного филинобрового деда.

Из лоскутков памяти сложились пёстрые тени на траве, перестук крокетных шаров, полосатые зонты и шезлонги, надутые морским бризом... откуда-то приплыл запах какао и горького шоколада – удивительно, оказывается, было время, когда я даже не знал вкуса бурбона. Вспомнились слёзы и чинные похороны какого-то зверька, кролика, кажется... Всплыли огромные комнаты, наполненные душным солнцем, бескрайний ворсистый ковёр, из узора которого, если всмотреться, постепенно проявлялись рожи страшных чудовищ.

Тётка подарила мне коробку красок и этюдник – как водится в хороших семьях, я подавал в детстве большие надежды. Увы, из моих увлечений изящными искусствами ничего толком не вышло – талант мой оказался скуден, так, талантишко. Поздней, в юношестве, я упрямо изводил себя бесконечными упражнениями, пока не понял, что одного упорства в этом деле мало. Среди творцов встречаются редчайшие бриллианты, те, что играючи выдувают божественные мелодии, едва коснувшись губами хрустальной флейты – порой им даже и флейта не нужна, гении, одним словом. Другие, назовём их крепкими талантами, соединив усердие с умением, ловко порхают по клавишам, наполняя вселенную чудесными аккордами. Ещё есть унылые ремесленники, кое-как овладевшие немудрёной техникой, и, подобно шарманщику, что у входа в трактир, устало крутит ручку своей нехитрой машинки, сотрясают воздух хрипом и лязгом назойливого мотивчика.
Что касается меня, то я сижу в этом самом трактире и барабаню тяжёлыми и непослушными ладонями по щербатым доскам стола, упрямо выбивая мрачный ритм. Да, вот такая музыка, синьоры.

К счастью, мои предпринимательские способности оказались более обнадёживающими. Бизнес свой я начал скорей от безысходности, а вовсе не в полёте за американской мечтой. Скитаясь по безотрадным ущельям Манхэттена в поисках работы, я разговорился с уличным торговцем сувенирами. Тот плохо различимый в ноябрьской тьме развесёлый негр и натолкнул меня на счастливую мысль.

Начав свой бизнес в тесной бруклинской конуре (жилище было не больше шкафа, не вставая с кровати, я мог достать пиво из холодильника на кухне), через четыре года я стал фабрикантом с дюжиной нелегальных пуэрториканцев и двумя раздолбанными шелкографными станками, без устали шлёпавшими трафареты на копеечные китайские футболки. Я сам развозил коробки с товаром на битом пикапе, сам до зари щёлкал на грязном как грех калькуляторе, составляя сметы и балансы, сам пронырливо шарил по роскошным салонам Пятой авеню, стараясь запомнить новейшие модные узоры и стильные завитки, чтобы впоследствии бессовестно их передрать.

Усердие не пропало даром – постепенно жизнь моя наполнилась солнцем, вместо ржавой стены склада за моим окном теперь играла зелень Центрального парка и сияла игла дома Крайслера. Мне доставало здравого смысла не мнить себя богачом, но уютное чувство толстенького достатка добавило мне мягкость барственных манер и снисходительную томность во взгляде. И казалось мне тогда, что не будет уже ни конца и не края благоденствию, что жить я буду счастливо и, скорее всего, вечно.

6

Промелькнул указатель. Почти прозевав поворот, я въехал в деревню. Огунквит на местном наречии означает «Прекрасное место у моря». От индейцев здесь ничего кроме названия и унылых экспонатов тёткиного этнографического музея не осталось.

В детстве название так нравилось мне, что я повторял это таинственное слово «Огунквит» на все лады и, вооружившись биноклем, часами пялился с обрыва в дюны, мечтая разглядеть в сочной осоке тайно крадущегося медноликого ирокеза. Тогда же строгий дед пресёк мои фантазии, заявив, что никаких индейцев кроме молодого садовника-чероки, помешанного на клематисах, тут нет, земля была куплена по закону, а индейцы вывезены в резервацию.

– В штат Огайо, если не ошибаюсь, – добавил он, двигая мохнатыми белыми бровями, – можно уточнить в купчей. Если тебе так уж любопытно.

Он был крайне обстоятельным джентельменом и не выносил неточности и расхлябанности, мой дедушка.
Согласно купчей, землю приобрёл Арчибальд Скарборо, эсквайер. Взамен индейцы племени чероки получили товаров на сумму тридцать семь долларов. Список прилагался: шесть топоров, триста ярдов пеньковой верёвки, два ящика гвоздей, бочка с крышкой, три молотка.

Дед, раскуривая трубку и временами исчезая в клубах медового дыма, разъяснил, что на стороне сэра Арчи в сделке приняла участие кавалерия. Вообще, кавалерия – отличный аргумент в любом споре, в этом я не раз убеждался впоследствии.

Деревня Огунквит делилась пополам главной улицей, которая так и называлась – «Главная». Я приткнул машину за пустым баром и решил осмотреться. Широкие тротуары, ярко-белые, по-курортному кокетливые домики в ново-английском стиле. По большей части пансионы и гостиницы. Все они изо всех сил намекали на близость океана: на крыльце одного я заметил невзначай забытый кем-то в углу чугунный якорь и пару бухт швартового каната, из крыши другого торчала мачта с пёстрыми сигнальными флажками.

Дело шло к вечеру и уже начиналось неторопливое курортное гулянье. Я без труда уловил ритм и, сунув руки в карманы штанов, лениво зашагал по тротуару, блаженно щурясь в тёмные отражения витрин. Я брёл, улыбаясь незнакомым курортникам с алыми носами и пропечёнными лицами. Мне показалось, что я почти органично влился в этот фальшиво-парусный маскарад.

Крохотная девчушка с бантом, отдавив мне ногу, ракетой прошмыгнула мимо. Она распахнула дверь в мороженную лавку и меня обдало карамельно-сливочным духом. Солнце садилось. Вторые этажи порозовели, стёкла вспыхнули и растеклись рыжим. Я брёл как зачарованный, совершенно позабыв о цели приезда, да и была ли цель? Выплывая, из ароматного облака булочной-пекарни, я тут же погружался в горько-приторный дух соседней кондитерской.

Названия поперечных улочек будоражили фантазию и аппетит: Устричный Спуск, Нежный Лобстер, Вечерний Улов. Не отставали от них и имена пансионов, налегая на морскую романтику и домашний уют. На высоких террасах, опутанных тяжёлыми вьюнами и мелким леденцовым разноцветьем, сияли корабельной белизной удобные даже на вид кресла-качалки с полосатыми подушками. Оттуда пахло кофе и вечерней "гаваной". Колыбельно поскрипывая, кресла мерно раскачивались, в них покоились плотные тела постояльцев. Розовые пальцы переплетены на тугих желудках, веки прикрыты, на лицах печально-загадочные улыбки. Я огляделся – все места были заняты. Мне стало слегка обидно, что даже такой пошлой курортной мелочи, как кресла-качалки и то на меня не хватило.

Пахнуло пряным одеколоном. Светски-вальяжно, шаркая подошвами итальянской кожи, фланировали геи. Сияли гладким абрикосовым загаром по-ребячьи нежные лица, украшенные неброским пирсингом из мелких бриллиантов. Один ласково говорил по-французски, что-то про «опечаленность ускользнувшим летом». В руках у него скалился и дрожал чёрный пуделёк в кокетливо-алом ошейнике. Я улыбнулся и протянул руку, чтобы погладить его, чёртова псина пронзительно затявкала, превратясь в маленького злого дьявола. Француз закудахтал, принялся успокаивать собачонку, целуя её и по-бабьи обиженно тесня меня округлым плечом.

Небо остывало, темнело. Я миновал перекрёсток и уже собирался свернуть к океану, как вдруг из густой зелени вынырнул белый бок часовни и бурые булыжники кладбищенской ограды. Я подошёл. За этой оградой, на этом кладбище с ироничным названием «Оушенвью» лежала почти вся моя скарборовская родня, за исключением самых непоседливых. Там уже чернела аккуратная яма (моя фантазия мигом нарисовала свежевыкопанную могилу во всех подробностях, вплоть до гильотинированных лезвием лопаты червей, высохших и похожих на бордовые колечки) , в которую переберётся завтра тётушка Анабелла.

Трогая пальцами дикие шершавые камни, я побрёл вдоль стены. В этот момент где-то пробили часы. Плавный звон медлительно и сочно растёкся надо мной, я задрал голову, казалось, что звонят именно на небе. К слову, там уже сворачивали скромный, но умело поставленный северный закат, впопыхах затягивая горизонт пыльно-лиловым.

Именно здесь, когда я замешкался у ограды, меня вдруг накрыло смутным, тоскливым чувством абсолютной непричастности не только к этому уютному захолустью белых террас и синих теней, но и ни к какому другому пункту во вселенной. Печальней всего стало от догадки, что неприкаянность – это не географическая проблема. На этот раз дела обстояли гораздо сложнее: механизм моей неказистой вселенной заклинило, шестерёнки-колёсики замерли, шустрые молоточки застыли на полувздохе. Моё мироздание плавно перешло в разряд хлама.

Я почти бегом направился к машине. Прихватив в придорожной забегаловке бутыль местного бурбона, доехал до ближайшего мотеля, быстро напился и, не снимая ботинок, заснул под беззвучно моргающий телевизор.

7

Поутру картина мироздания показалась мне гораздо устойчивей, не взирая на лёгкую головную боль и сухость во рту. Уже поднималось солнце. Я, улыбаясь, жадно глотнул свежего воздуха – прохладная девственность утра намекала на возможность искупления.

В моей памяти усадьба рисовалась почти сказочным дворцом, утонувшем по самый флюгер в дремучем сосновом бору. Там, в моей памяти, в крутой обрыв свирепо били серые океанские валы, а бездонную синь резали по диагонали белые чайки. В окрестных чащах прятались коварные индейцы и рыскали кровожадные чудовища. Что же я нашёл в действительности?

Притормозив у ворот, я замер и прислушался к себе, пытаясь уловить душевное волнение – как-никак родовое гнездо! Увы, разбодяженная едкой скифской кровищей, благородная кровь Скарборо безмолствовала. Хотя, правду сказать, ничего другого я и не ожидал.

Чугунные ворота, кованные, с железными латниками на столбах, были распахнуты настежь и, похоже, не закрывались давно. Запутавшись пиками ажурной решётки в цепких плющах, они были накрепко пришвартованы к земле. Шелуха позолоты с готических букв слезла, «Н» криво болталась на одном гвозде. Я хмыкнул. Ни жалости, ни сожаления, даже грусти не было. Беспризорность и запустение колыхнули в душе гаденькое злорадство.
Мне стало ясно, что равнодушие моё и к тётке, и к проклятому поместью, и к её нешуточным капиталам, на самом деле были не более, чем тщательно запрятанная ненависть пополам с завистью.
Да и сам приезд в «Дюны» на самом деле не более, чем банальное желание упиться наконец крахом клана, который меня отверг. Надо мной весело гаркнула чайка, намекая не только на близость воды, но и на то, что секрет мой раскрыт. А ведь я так гордился ледяной индифферентностью, так лелеял стоическое пренебрежение к её деньгам, что порой хотелось снять шляпу перед собой. На деле я оказался не лучше Джилл, просто, ненависть моя была сильней жадности.
Пожалев, что бросил курить, я въехал в ворота и покатил по аллее в сторону усадьбы.

Да, память моя – никуда не годный инструмент. На деле всё оказалось мельче, беднее, обшарпанней. Я был разочарован, но разочарован приятно.
Миновав гостевые флигели (три убогих избушки, ветхих, а вовсе не таинственных и пугающих), сиротливо скучающих в густой тени от вымахавших почти вдвое кряжистых сосен, я остановил машину перед главным входом, приткнувшись за, сияющим чёрным лаком, фургоном похоронной конторы. Нерешительно потоптавшись у клумбы, я, малодушно пошёл от дома в сторону обрыва. Чёртова старуха даже мёртвая, даже в дубовом ящике, отчего-то пугала меня!

На краю возвышался тот же валун, с которого я тридцать с лишним лет назад выслеживал кровожадных ирокезов. Или гуронов – некоторые детали бесследно стёрлись. Проворно, но без прежней ловкости, я вскарабкался на камень. От распахнувшийся дали у меня ёкнуло сердце – дюны, горбатыми волнами пепельно желтели внизу. По склонам точно так же играла на ветру осока, а дальше синел океан. Ветер доносил ворчанье прибоя и горьковатый запах морской травы.
Я опустился на корточки, мои ладони безошибочно узнали нагретую шероховатость камня, я провёл пальцем по глубокой трещине, как я это делал тогда, много лет назад.

Похоже, ответственные за стыковку кусков времени халтурно отнеслись к своей работе, и я провалился в небрежно пригнанный стык. Мне стало вдруг жутко, как это бывает во сне, жутко до мурашек. Я очутился в каком-то безвременье. Будто не было прошедших лет, а события моей жизни и до этого выглядевшие вполне нелепо, сейчас казались мне полной несуразицей.

Я стоял на коленях, уперев руки в плоское темя валуна. Я глотал свежий бриз и не мог оторваться от синих, будто осколки неба, луж, оставшихся от прилива. Чайки разгуливали вокруг этих осколков на прямых ногах, с интересом заглядывая в отражения. Они деловито клевали песок крепкими жёлтыми клювами и с аппетитом лакомились незадачливыми моллюсками и мелкими крабами. Тёплый ветер гулял по дюнам, ероша островки осоки, её шелест сливался с глухим бормотаньем океана, который перетекал в такое же голубое и такое же бездонное небо.

– Начинаем в полдень, – произнёс женский голос за спиной, – священник уже здесь.
Я повернулся, от неожиданности смущаясь своей нелепой позы. Попытался светски-небрежно присесть, что, судя по её усмешке, вышло не столь грациозно, как я рассчитывал.
Лицо показалось мне знакомым, хотя я определённо не встречал её раньше, это было чувство смутного узнавания, словно ты раньше бывал где-то или знавал кого-то.

– Прекрасный вид, – вольно откинувшись на локоть, небрежно заметил я.
– Вид как вид, – она пожала плечами, – дюны.

На ней было тёмно-фиолетовое, почти чёрное, какого-то вороньего цвета, платье с широкой цыганской юбкой в мягких складках. Скуластое смуглое лицо с бархатистым оранжевым румянцем, чуткие смородиновые глаза, строгие брови, загорелые ключицы. Вообще, несмотря на деревенскую свежесть, она выглядела как-то слишком черно и мрачно на пёстром утреннем фоне.

«Ах, да, похороны, – вспомнил я, пробормотав ей, что сейчас буду. Она снова пожала плечами и, повернувшись, быстро зашагала к дому. Она удалялась, бойко цокая подковками. На ней были короткие фермерские сапожки, чёрные с чем-то серебряно-сверкающим, на наборных скошенных каблуках.
Крепкие икры загорело мелькали в пышном трауре юбки, тут солнце зажгло белоснежную полоску воротника, брызнуло ультрамарином в забранной наверх чернильной копне. Шея, долгая и ладная, была, безусловно, штучной работы. У меня запершило в горле, и я закашлялся.

8

Смутно узнавая черты старого дома – низкое парадное крыльцо, ступени, с зеленеющей в трещинах молодой травой, худые, меловые колонны, гипсовых львов при входе, больше похожих на больных собак неясной породы, я обогнул разросшуюся акацию и, решительно пройдя в распахнутые настежь дубовые двери, оказался в полумраке прихожей. Пахло паркетной мастикой и ещё чем-то горько-пряным, я попытался угадать и тут же увидел: лилии, два циклопических букета белели в конце галереи.

Миновав профессионально скорбную фигуру с лоснистым цилиндром в белых перчатках, очевидно, из погребальной конторы, я, безбожно скрипя паркетом, быстро зашагал по галерее в сторону раскрытых дверей в зал.

Я сразу увидел её, едва войдя в душный сумрак, дрожащий и воняющий ванильными свечками и прелыми цветами. Там было людно, полукругом стояли в несколько рядов стулья, одинаковые, складные, тоже из похоронной конторы, отметил я, уже впившись глазами в массивный тёмно-вишнёвый гроб. Крышка была откинута, меня поразила внутренняя обивка – белоснежный атлас, словно это имело значение для того, кто был внутри. Среди цветов, в пышной пене кружев, тоже белых, почти свадебных, матово и страшно желтел острый восковой профиль. Я не мог оторваться от этого костистого маленького лица, от спёкшихся в нитку серых губ, от фальшивого румянца на тугих скулах. Я завороженно разглядывал её, постепенно проникаясь странным чувством, что от этой высохшей мёртвой старухи в лакированном ящике исходит невероятное презрение не только ко мне – к этому-то я привык, – а ко всем, ко всему, что она оставила. К этим почтительно-скорбным людям, настороженно шуршащих чёрными одеждами, к пыльному лучу солнца на паркете, к пёстрому от ласточек небу за стрельчатым окном, к уютному ворчанью океана где-то вдали. Словно она, эта мёртвая старуха, знала некую важную тайну, о которой все мы даже не подозревали, продолжая с детской наивностью строить планы, прислушиваясь к щебету в синеве и важно полагая, что это знак чего-то очень хорошего.

К подиуму, убранному тяжёлой материей в торжественных складках, выходили люди. Строго и грустно говорили, сочувственно обращаясь к сидящим, время от времени косясь на лакированный ящик. Скрипели стулья, белели скомканные платки, хотя никто не плакал. Смысл слов смутно доходил до меня, я не слушал. Джилл, моя бывшая, оказалась права – тётка раздавала деньги направо и налево, все выступающие представляли всевозможные фонды, конторы и общества, благотворительного свойства. Совсем не хочется быть циником, но, похоже, я был единственным бескорыстным участником церемонии. Разумеется, не считая тётки.

Солнце угодило в витраж. На соседней стене, вспыхнув, заплясало легкомысленное разноцветье. Впереди, среди скучных затылков, я приметил знакомый кружевной воротник. Мне было видно аккуратное ухо с невзрачной, какой-то школьной серьгой, и персиковая щека.

Неожиданно после казённого бормотанья благотворителей зарокотал баритон, я даже вздрогнул. Говорил священник, сухой, с длинными мосластыми руками и жилистыми кистями. Указательный палец его был вложен в кожаную библию, тёртую и мягкую на вид, другой ладонью он поглаживал книгу, будто лаская. Он говорил с мрачной тусклой страстью, покачиваясь большим телом вперёд и чуть привставая на носки в ключевых фразах. После, раскрыв книгу, начал читать из Евангелия.
Из-за плавной красивости речи, похожей на магические заклинания, смысл снова ускользал от меня. Я глазел на плавящуюся то солнца тень витража, на розовую изысканность уха с дешёвой серьгой, на ставшее уже привычным серо-лимонное лицо.

9

Около четырёх всё было кончено.
Уже плетясь с кладбища, я приметил белый воротник, догнал и, тронув за локоть, спросил имя.
– Фло, – ответила она, добавив, что это означает «летящая стрела» на языке чероки и что она дочь садовника усадьбы.
Я тут же вспомнил её отца, хмурого меднолицего красавца, которым меня пугала матушка, зловещим шёпотом уверяя, что он вовсе не индеец, а из тех кастильских цыган, что по ночам крадут детей. Ещё она говорила, что они живьём едят змей, смолистые волосы индейца, действительно, стягивала полоска змеиной шкуры.

Как же всё перепутано в этой жизни: её отец оказался моим ночным кошмаром, являясь за мной из черноты неприкрытого шкафа с большим мешком из грубой рогожи. Мы рассмеялись, а после она сказала, что он умер четыре года назад.
А о матери она вообще ничего не знает.
Я, грустно улыбнувшись, сказал, что бывает и хуже. И вкратце пересказал свою историю, слепив яркий коллаж из папиных барских амбиций, маминой миниатюрной непосредственности, личной детской захудалости и бездарности, сдобрил это всё тоской по звёздному небу, тоской, впрочем, невнятной хоть и вполне очаровательной.

Мы добрели до океана. Ослабшие, краснотелые отдыхающие тащились с пляжа, гружёные своим пёстрым скарбом. Это было похоже на эвакуацию цирка. Начался отлив, вода отступала, оставляя гладкий и плотный, как серый цемент, песок. Вечерний прибой накатывал без особого задора. Пенился и убегал назад, превращая прибрежную полосу в мокрое зеркало. В нём отражались косматые, розовеющие по краю облака и неугомонные птицы.

Фло звонко шлёпала пятками по мелководью. Я, присев, расшнуровывал ботинки и любовался её породистыми щиколотками, мелькавшими из-под чёрной цыганской юбки.
Океан поспешно уходил, зазевавшиеся крабы кособоко семенили обратно в воду. Иногда нам попадались большие моллюски в шершавых, меловых раковинах, похожих на сложенные в молитве ладони. Фло подбирала ракушки и, смеясь, ловко закидывала их на глубину.

На веранде, оранжевой от заката, в дальнем углу, где что-то пестрело и цвело, задумчивая дама с прямой спиной тихо ухмылялась прибою, загадочно прикрывая траурно подведённые глаза. Она мелкими глотками отпивала чернильное вино из бокала – я ощутил вдруг пронзительную жалость к этим чернильным губам и к кустарно нарумяненному лицу.

Бесцеремонные чайки, прохаживались меж стульев, взлетали и бессовестно пялились в наше блюдо, полное креветок и мидий. Я утверждал, что чаек нельзя кормить ни в коем случае, Фло смеялась и трогала букетик цветов в маленькой вазочке. На белой скатерти её руки казались такими загорелыми…

Я легко запрыгнул на парапет, распугивая птиц, промчался по перилам стремительным колесом, лихо соскочил, сделав двойное сальто-мортале… Хотя, нет, такими мамашиными талантами я, увы, тоже обделён, – я просто сидел и улыбался.
Мы пили кофе, снаружи всё уже посинело, сосны слились в чёрный орнамент. Пахнуло ночной лесной свежестью. Закрыв на минуту глаза, я прислушался – механизм вселенной снова тикал. Он пошёл! С изумлением я вслушивался в тихий перестук небесных молоточков и шелест воздушных маятников.

– Всё хорошо? – Фло коснулась меня своей загорелой рукой.
– Всё хорошо.

Я, оказывается, забыл, что можно радоваться самым простым вещам – уютному голосу, ночной прохладе, шороху волн. Прошлая жизнь выглядела нелепостью и было жутко, что я мог так и остаться там, в скуке, суете и бестолковости, упустив смысл, будучи совсем рядом, всего лишь за несколько слов до разгадки.

Мы добрели до усадьбы. В ботинках было щекотно от песка, про носки я забыл – посеял где-то на пляже. Фло жила в крайнем флигеле между двух сосен, на самом краю обрыва.
В раскрытом окне ветер раздувал занавески. Фло выключила свет и по потолку сразу загуляли мутные лунные тени.

10

Нас разбудила гроза. По крыше редко и весомо стучали тяжёлые капли. Где-то вдали умирало ворчливое эхо раската, что разбудил нас. Тут дождь забарабанил бодрее, а после припустил вовсю. Вдруг прямо над нами раздался адский треск, флигель тряхнуло. На кухне испуганно зазвенела посуда.

– Дождь, дождь! Наконец-то дождь, такое сухое лето...– засмеялась Фло и, быстро откинув одеяло, спрыгнула на пол. Не зажигая света, настежь распахнула дверь. Она повернулась ко мне и хотела что-то ещё сказать, но в этот самый момент снаружи всё осветилось жутким голубым заревом, застыв на миг, как на фотографии: капли дождя замерли на лету, корявые сосны вспыхнули мокрой корой, дорожка до главного входа казалась залитой сияющим синим лаком. И тут же, шипя и плюясь белыми искрами, беспощадно красивая молния вонзилась в купол усадьбы, совершенно ослепив нас на секунду. Одновременно, оглушительным залпом ухнул гром такой мощи, с таким неукротимым скрежетом и хрустом – я даже испугался, что там, на небе, что-то уже непоправимо и навсегда сломалось.

Да, это было на редкость сухое лето. Когда приехали пожарные, тушить уже было нечего. Усадьба сгорела дотла.
Огонь дышал жаром, ревел, швыряя снопы искр в чёрное небо. Мы с Фло стояли обнявшись в дверном проёме, и я любовался рыжими и красными всполохами на её лице. Изломанные длинные тени пожарных метались по чёрным соснам и мокрой и, блестящей как стальная щётка, траве. Пожарище догорало. Быстрые призраки нервно бегали на фоне рубиновых россыпей, бесконечно разматывали шланги, безнадёжно долго лили воду. Сизый дым вырос пеленой, лениво затянул всю округу свинцовой бледностью. Стало темно и тихо, горько запахло сырым костром.

Это было на редкость сухое лето – дождь, так и не став ливнем, давно кончился. Мы сидели в кромешной тьме на краю обрыва, расстелив на траве колючее домотканое одеяло. Мы молчали и разглядывали усталое, исхлёстанное грозой небо. Луна забилась в самый угол и угадывалась по размазанному белёсому пятну за клочьями чёрных, как копоть туч. Заканчивался самый сумрачный, предрассветный час. Внизу темнели неровной полосой дюны, за ними ворчал океан.
Фло наклонилась ко мне, вытянув руку, прошептала:

– Видишь?

Я присмотрелся, но не разглядел ничего. Мои глаза, похоже, притупились за годы любования городской иллюминацией и балаганными фейерверками – я не увидел ничего. Но душой я понял – мы в секунде от рассвета.

Утром деревенский нотариус распечатал конверт с тёткиным завещанием. Все деньги достались благотворительным фондам и обществам, Джилл и тут оказалась права. Впрочем, она бы страшно удивилась, узнав, что кровь Скарборо всё-таки взяла своё: упрямая старуха завещала «Дюны» мне и Фло. В равных долях, пополам. Но без права продажи, в завещании так и было сказано – в случае продажи право собственности анулируется.

Ни у меня, ни у Фло мыслей о продаже и не было.

Фло продолжает усердно разводить клематисы, а я купил настоящий голландский этюдник в дубовом лакированном футляре на стальной треноге и свободную белую рубаху.
Мой любимый сюжет – восход солнца над дюнами. Я снова стал старательным учеником, снова усердно натягиваю холсты, смешиваю кадмии с берлинской лазурью, ультрамарины со стронцием, а вот белил стараюсь избегать. Белила убивают цвет, делают его меловым, именно в эти мертвые краски был покрашен тот мир, из которого мне посчастливилось вырваться.

Иногда я пишу Фло. Правда, довольно редко, – меня смущает изгиб её бровей – уж слишком он напоминает тётушку Анабелллу, да и всех остальных Скарборо из погибшей в огне фамильной галереи. Да и какой из меня портретист при моих скромных талантах! Вот пейзажи – другое дело.

Кстати, в конце месяца у меня выставка в этнографическом музее Огунквита. Там, при входе, большое фото моей тётки в старомодной шляпе, кокетливо украшенной букетиком клематисов. Музею присвоили её имя, а галерея на втором этаже. Заходите, если будете проездом, хотя, если честно, не думаю, что вам моя живопись приглянётся. Говоря между нами, пейзажи мои скучноваты, да и сюжет один – дюны, дюны, дюны.


Огунквит – Вирджиния, 2010


>>> все работы автора здесь!









О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"