№12/2, 2010 - 15 декабря 1994 года умер Борис Алексеевич Чичибабин, советский и русский поэт

Феликс Рахлин
О БОРИСЕ ЧИЧИБАБИНЕ
И ЕГО ВРЕМЕНИ

Строчки из жизни


Предисловие автора

15 декабря 1994 года, выписавшись из больницы, я позвонил домой по "общественному телефону", как называют в Израиле автомат. Ответила жена:

- Звонил Саша Верник. Вчера в Харькове умер Борис Чичибабин.

Я долго не мог издать ни звука.

- Ого! - сказала она. - Кажется, напрасно я тебе так сразу... Ты там жив?

Я был жив. Но человека, с которым жизнь подарила мне почти полувековое знакомство, которого я любил и, как мне кажется, понимал, уже целые сутки не было на свете. К этому предстояло привыкнуть.

Привыкать оказалось нелегко. Во всяком случае, пока не удалось. Почти каждый день перелистываю написанные им книги, перебираю в памяти наши встречи. Смерть Бориса не была для меня неожиданностью: примерно за полгода до нее он перенес встревоживший всех близких мозговой спазм. Позднее они с Лилей, его женой, еще раз побывали в Израиле - через два года после первого приезда, и мы опять встретились в Иерусалиме. Мне даже удалось взять у него интервью для одной тель-авивской газеты. Потом несколько раз (последняя щедрость судьбы!) я видел по телевидению Москвы передачи с его участием - и сколько видел, столько раз сокрушался: "Не жилец!" Не нравился лихорадочный румянец на щеках, что-то трудно объяснимое во взгляде, а главное - настроение, с которым он читал стихи. И - надо же: именно в одно из этих последних выступлений читал он свой "Плач по утраченной Родине". Дома у нас никого не было, он читал с экрана, а я громко выл от горя: утраченная, она была у нас общей. "Которой больше нет".

Он не надолго пережил ее. А сколько отмерено мне? Тут дело не в том, что всегда, потеряв близких, особенно пристально вглядываешься в свою судьбу. Главное - что я об этом интереснейшем человеке, замечательном поэте знаю и помню то, что другие, может, и не знают, и не расскажут. Так возникли эти записки.

Хочу, однако, предупредить: я не был близким другом Бориса Чичибабина и даже вообще не отваживаюсь назвать себя его другом. Мы в течение отдельных лет и встречались-то нечасто. Обычно виделись на пирушках в доме моей сестры. Вот о н а - истинный и близкий друг его, вот ей бы и взяться за мемуары. Впрочем, они давно написаны, и экземпляр рукописи есть у меня. Однако, по ее же условию, публикация не может пока состояться.

Но то рассказ о ее - не о его жизни, и даже если б она написала о друге отдельно, то совсем не с той точки, с какой его видел я.

Что любые мемуары субъективны, что они могут быть неточны и даже, как я недавно где-то читал, апологетичны - все это хорошо известно. Однако, может, в этом и состоит прелесть жанра? Важно лишь, чтобы не было заведомой лжи, отсебятины. Не надо причесывать героя и особенно себя, создавать легенды. К сожалению, о Чичибабине еще задолго до его кончины появились выдумки и небылицы, отмести которые вовсе не значит стать его апологетом.

Писать о жизни советского поэта всегда особенно трудно: вряд ли хоть один из них избежал двусмысленности положений, если не прямого приспособленчества. Даже Пастернак был вынужден, скрепя сердце, отказаться от Нобелевской премии.

В случае с Борисом Чичибабиным сложность в том, что он был автором книг, где натужно-"идейные", приспособленные к обстоятельствам стихи соседствовали с шедеврами. Но вот главное: этим его книжкам 60-х годов, которые он сам презирал, сопутствовало параллельное, неподцензурное творчество, и вот в нем-то совесть и талант поэта выступали в подлинном, незамутненном виде. Однако книги читали все, а рукописи и самиздат - лишь некоторые. Облик поэта, таким образом, искажен обстоятельствами. Я попробую это показать.

Борис Чичибабин - поэт высокого таланта. Так считали видные русские поэты - от Маршака, Сельвинского и Твардовского до Самойлова и Евтушенко. Сверх того, это был человек со своим оригинальным взглядом на мир, певец, обладавший собственным неповторимым голосом. Можно ожидать, что с годами его значение в русской поэзии будет все более выясняться. Уже сейчас видно, что без некоторых его стихов невозможно дать полное описание целой эпохи - советской, да и постсоветской жизни. Конечно, если иметь в виду описание художественно-эмоциональное, летопись настроений. Например, начало, да и разгар эмиграции 70-х годов - как опишешь, не упомянув о стихах "Отъезжающим", а "посадочную кампанию" середины сороковых - без "Красных помидоров" (названия привожу условные - у автора эти стихотворения не озаглавлены).

Одним из замечательных свойств его лиры было то, что ей оказались одинаково подвластны и тончайшие интимные чувства: любовь, дружба, восторг перед красотой мира, и религиозно-философские размышления, и житейские, политические страсти, злоба дня и столетия.

От всего этого неотделимы бесподобно гибкий, точный и живой поэтический язык - иногда "восхитительно неправильный", как выразился кто-то из современников прошлого века о языке Герцена, но в лучших произведениях всегда уместный, образно-яркий, и та своеобычная техника, ритмика, замечательно изощренная звукопись, которые по силам лишь большому и неординарному мастеру.

Важной особенностью его неповторимой личности были неподдельно интернационалистические убеждения. Слово интернационализм инфлировано фальшью и лицемерием советской и последующей патетики и практики, однако для обозначения юридического и биологического равенства всех людей планеты, изначального права каждого человека на жизнь и свободу - иного, кажется, нет. Нам, евреям, особенно близки его стихи о еврействе, против антисемитизма, а также непросто давшееся ему, но тем более дорогое для нас признание нашего права на Исход из галута, его высокая оценка Израиля. Но "юдофильство" Чичибабина не было самодовлеющим предпочтением - оно соседствовало с заступничеством за крымских татар, с тем, что он одинаково чувствовал и боль армянскую, эстонскую, литовскую, что, будучи русским поэтом на Украине, горячо поддерживал освободительные идеи украинских диссидентов, осуждал русский шовинизм, национал-патриотическую надутость (кстати, и украинскую тоже).

Жизнь Чичибабина интересна еще и тем, что типична для нашего века. Разве что не воевал, не участвовал в боевых действиях своего Закавказского фронта, а вот в тюрьме, в лагере сталинском - сидел, притом - "за стихи", пережил состояние маятника, о котором писал Виктор Боков: "Да здравствует амплитуда: то падаешь, то летишь!"... Мытарился в поисках работы, - и на работе тоже. Дважды был вознесен на вершины славы, несколько раз ошельмован и низвергнут почти что в небытие. Наказан глухим замалчиванием. Испытал бескорыстную женскую любовь и женское же непостоянство... Не обо всем я могу рассказать, но, если человечеству суждено еще идти по зыбкой дороге истории, то, как водится, о верном его сыне и певце затеют писать биографию. Я рад послужить биографам Чичибабина.

Перед вами не жизнеописание, а всего лишь воспоминания о поэте - но и не только о нем. Это и рассказ о его времени, о некоторых его друзьях, о нашей семье, с которой он был дружен в течение долгих и трудных лет.

Путеводителем мне пусть будут строки его стихов! Строки из его жизни...

* * *


I. "С ЧЕГО МНЕ НАЧАТЬ И С ЧЕГО ПОДСТУПИТЬСЯ ?.."

Осень победоносного сорок пятого, разбитый войною Харьков. Моя старшая сестра Марлена - на втором курсе филологического факультета в университете, я - семиклассник мужской школы, родители служат в проектном институте "Гипросталь", расположившемся в Госпроме - огромном административном здании конструктивистской кладки конца 20-х годов. Здесь, за Госпромом, в те же годы построен большой жилой массив, и каждый из составивших его домов наделен каким-нибудь советским названием: "Профработник", "Военвед", "Пять - за три" (то есть "Пятилетку - за три года!"), "Новый быт"... Мы живем в гигантском, почти на триста квартир, "Красном промышленнике", на шестом этаже, под плоской бетонированной крышей - "солярием". Занимаем две маленькие комнаты, а в третьей - соседи. После освобождения Харькова в первые две-три зимы центральное отопление не работало, мы жили зимой все четверо в одной из наших комнатенок, другую превратив в холодильник. "Солярий" над нами, - утопическая затея советских строителей (мыслилось, что на нем будут загорать после вдохновенного трудового дня счастливые пролетарии), - сляпанный из плохих материалов неумелыми руками, тек в три ручья (позже вместо него возведут обычную железную кровлю), и полпотолка в нашей зимней берлоге были сизо-зеленые от затека... Посреди этой берлоги красовалась чугунная печка, труба которой была выведена в окно. При растопке печь, которую, в память гражданской войны, называли "буржуйкой", нещадно дымила, от этого, да еще от керосиновой коптилки, при свете которой мы ели, читали, делали уроки, стены были черные, на них можно было писать пальцем (что я и делал, по неразумию своих - немалых уже - тринадцати-четырнадцати мальчишеских лет).

И вот в эту-то квартиру как-то раз, поздней осенью, к сестре приходит гость - высокий белокурый парень, о котором мы в семье уже немало от нее наслышаны.

...По обыкновению своего открытого, подельчивого характера Марленка много рассказывает нам о людях, с которыми общается и в университете, и в литературной студии. Уже несколько лет она всерьез сочиняет стихи, и ее знакомые - тоже люди, как правило, пишущие. Во время войны она была потрясена героической поэмой Маргариты Алигер "Зоя", теперь интенсивно осваивает творчество Анны Ахматовой - не только чтением, но и испытанным путем подражательства. А еще - в нашем доме с некоторых пор звучит смешная фамилия Пастернак. Об этом поэте нам уши прожужжал конфетной красоты юноша по фамилии Цимеринов, а по имени - тоже Борис (или, по домашнему, Буся). Прошлой зимой он было зачастил к сестре - и просиживал у нас целыми вечерами. Обычно, когда не было гостей, мы, натопив буржуйку докрасна, спешили, пока комната не выстыла, забраться поскорей под одеяла, а ко мне в постель повадился залазить наш рыжий кот Филька, с которым мы друг друга согревали. Но, разумеется, в присутствии Буси Цимеринова это все откладывалось. Мы все четверо, а гость - пятый, сидели вокруг стола, посреди которого тускло светила коптилка, влюбленный в своего знаменитого тезку Буся цитировал его стихи, и весь вечер в комнате только и звучало: "Пастернак-Пастернак". Мы клевали носом, печурка быстро остывала, становилось холодно, однако мы не решались намекнуть патриоту русской поэзии, что пора бы и честь знать. Больше всех страдал кот, но и он молчал - должно быть, из деликатности. А, может, от гордости.

Помню, прибежал однажды Буся особенно взволнованный:

- Марлена, придумай буквальную рифму к слову "Англия"! Ага, не получается?! А я придумал: "Англия - шланг ли я?"!

- Ну, как ты можешь в этом сомневаться? - сказала озорная Марленка...

Папа говорил о Бусе, что тот ведет себя, как слон в посудной лавке. Но говорил это с симпатией, добродушно, - должно быть, потому, что и сам смолоду любил и сочинял стихи. В годы комсомольской юности он дружил с Михаилом Голодным - тем, кто позже напишет песню про матроса-партизана Железняка, который "шел на Одессу", а "вышел - к Херсону". Был знаком и с Михаилом Светловым, увлекался Александром Безыменским и вдвоем с мамой, красиво вторя ей, пел его песню "Молодая гвардия". Он и сам придумал вскоре после гражданской войны песенку студентов "Артемовки" - харьковского "комвуза": "Нам, артемовцам, учиться Революцию творить!" Впрочем, и папа, и мама, подобно матросу Железняку, тоже пришли не туда, куда направлялись: их в 1936 году вычистили из любимой партии: папу - якобы за троцкизм, маму - якобы за зиновьевщину, так что у обоих в партийной анкете осталось по пятну, и, чтобы смыть его, они теперь, вот уже девятый год, честно трудились в учреждении. И очень боялись, с самого 1937-го, как бы их не замели в тюрьму или лагерь, - им слишком хорошо известна была истина, закрепленная в песенке того же сорок пятого года: "В нашей жизни всякое бывает!"

Марленины литературные опыты и успехи они принимали близко к сердцу. Радовались, что ее ценят и хвалят харьковские литераторы: критик Григорий Гельфандбейн ( о котором у нас в семье говаривали, что этой его еврейской фамилии хватило бы на три, - еврейские же...), поэты Лев Галкин, Марк Черняков, Игорь Муратов, а в Киеве - "старейшина русских поэтов Украины" Николай Ушаков. Стихами ее (а я свидетель, что и не только стихами: она была прехорошенькая девушка!) увлекались и разные литературные юноши - не только Буся Цимеринов, но и будущий украинский поэт Юрий Герасименко, приносивший ей из своего тихого дворика на берегу тухлой речушки Лопани охапки свеженаломанной сирени, и студент одного из технических вузов Эна (Энерг!) Шелехов, начинающий прозаик, о котором я придумал шутку, что он есть помесь Шолохова с Мелеховым, еще - некий Миша Клецерман - молчаливый и скромный, но, тем не менее, тоже что-то писавший. Приходил и Марк Айзенштадт - свежедемобилизованный пехотный офицер в длинной, до пят, кавалерийской шинели, очень свойский, уверенный в себе - и всегда с каким-нибудь увлекательным и невероятным рассказом из жизни.

...Болтушка Марленочка нам, бывало, все уши прожужжит, рассказывая о своих литературных встречах. Вот и сейчас, первой послевоенной осенью, стрекочет какую-то непривычную и смешную фамилию: Чичибабин. Это, оказывается, псевдоним их первокурсника, Бориса Полушина - он учится вместе с Марком Айзенштадтом, тоже пишет стихи, притом - замечательные, и ходит в "Лит", то есть в литстудию. Через какое-то время, видимо, протянулись между ними лирические нити, потому что ее старшая подруга, Оля Семашко, придумала и поет о ней вот какую песенку:

Жаль Бориса, Эну, Мишу,
Поженяшу, Цимеришу,
Гельфандбейна дядю Гришу -
Все-е-е-е-х жаль!
Кто же бу-дет мой ха-х*ль?

И вот вопрос, по-видимому, решен: "хах*ль" определился, и, как видно, всерьез и надолго. Вчерашний солдат, он уже учился до войны на первом курсе, но почему-то вынужден пройти его повторно.

Хорошо помню первый вечер с новым гостем. Учтя горькие уроки Буси Цимеринова, она увела Бориса Чичибабина на кухню - благо, соседи рано легли спать. Из-за прикрытой двери доносились оживленные голоса, стихи - и, конечно, опять все то же: "Пастернак-Пастернак".

С того дня в течение всей зимы, весны и части лета он почти ежедневно являлся к нам в дом и проводил в нем время с утра и до вечера. Их роман протекал на виду у нашей семьи, они не делали тайны из своих отношений - да и нечего было скрывать. Конечно, как это часто бывает, молва забегала вперед, да они с нею не слишком считались. Дело явно и открыто шло к свадьбе.

По-моему, романтическая история Бориса и Марлены во многом предопределила последующий опыт любовной лирики Чичибабина. Некоторые из его стихотворений, обращенные к предмету юношеской любви, затем были напечатаны без указания адресата. Но я-то знаю его! Например, такое (привожу по памяти - так, как оно запомнилось по 1945-му году: позднее, при публикации в книжке, автор внес небольшие изменения):

И не видимся-то мы почасту,
и знакомы-то мы едва,
а уже без Вас - одиночество,
и хорошее все - от Вас!

Меня так поразило это куртуазное "Вы", редкое уже тогда в обращении молодых сверстников. Однако события стремительно развивались, и вскоре он писал:

Имя твое - названье звезды.
А ты смеешься, и ты - со мною.
Белая вьюга в лугах свистит...
Что я скажу про счастье земное?

В публикации первая строчка выглядит иначе:

В ресницах твоих - две синих звезды...

Может быть, автор нарочно оторвал это любовное послание от начального адресата - голубоглазых женщин много, а вот имя, напоминающее, словно по Блоку, имя звезды... Очевидно, чугуевский парубок еще не знал, что мою сестренку "шибко партейные" родители назвали в честь сразу Маркса и Ленина. (А меня - в честь "железного Феликса").

Заканчивалось стихотворение таким четверостишием:

Имя твое - названье звезды,
будущего отдаленные вести...
Странно мне называть Вас - "ты"
и целовать в голубом подъезде...

Первые две строчки в этой строфе, опять-таки, при публикации изменены, а последние - остались. Ну, кто способен объяснить, откуда взялся тут "голубой подъезд"? Неужто эстетский изыск, формалистическая красивость, как в "поэзах" Северянина? - Ничуть не бывало: налицо точная реалия времени! В нашем первом подъезде дома "Красный промышленник", на первом этаже, над входом в попахивающую аммиаком светокопировальную мастерскую, еще с военных лет висела синяя маскировочная лампочка.

Вот, по слову Ахматовой, "из какого сора растут стихи" настоящего Поэта!

Читатель этих записок вправе спросить: как это я так все запомнил (подумать только!) с сорок пятого года? Да притом - в таких подробностях? Я мог бы в ответ рассказать о странных особенностях моей памяти: например, в ней четко сохранилось ленинградское утро 2-го декабря 1934 года, когда мои родители слушали по радио сообщение об убийстве Кирова (мне было ТРИ С ПОЛОВИНОЙ года!). Но в данном случае дело проще: не надо забывать, что ко времени студенческого романа моей сестренки я, как все 14-летние подростки, испытывал сильнейший интерес к сфере любовных отношений и к романической стороне жизни вообще. А потому, имея старшую сестру, лез без спроса в ее дела и бумаги, путался под ногами у юной парочки, "возникал", где не надо, в самый неподходящий момент, за что и заслужил у них прозвище чеховского "злого мальчика". Нет, я не подслушивал и не подглядывал - чего не было, того не было, да на крохотной жилплощади такое просто было бы избыточно! - но в стихи, а затем в переписку совал-таки свой любопытный нос. Теперь каюсь - но не очень: именно благодаря своей тогдашней пубертатной нескромности могу впервые ввести в литературный оборот некоторые строки и даже стихи раннего Чичибабина. В том числе из цикла "Зимняя сказка".

У Бориса в молодости была манера себя "издавать", то есть выпускать (в единственном экземпляре!) рукописные сборнички собственных стихов. Это были, чаще всего, школьные тетрадки с наполовину обрезанными краями, благодаря чему они приобретали вид узеньких буклетов. На этих страничках четким, изумительно красивым, неповторимо своеобразным его почерком, без единой помарки или поправки, ровным столбиком - по тонкой карандашной вертикали, которую он потом обычно стирал, - были переписаны его стихи. Где-то я читал предположение одного литератора, что этот почерк выработался у Бориса в лагере - уже не помню, как автор объяснял свой вздор. Нет-нет, эти прямые, высокие, словно набранные на машине литеры - почерк поэта. Оказывается, вовсе не обязательна обратная пропорция между силой таланта и красотой почерка. - Вопреки расхожему мнению, что чем человек гениальнее, тем гаже, грязнее и корявее его рукопись, Борис писал, как какой-нибудь Акакий Акакиевич, и вообще был щепетильно аккуратен. Каждый его сборничек был снабжен титульным листом, на котором, по всем правилам издательского дела, указывались фамилия автора, название сборника или цикла, место и год "издания". Это был типичный "самиздат", хотя термина такого в то время еще, кажется, не существовало.

Одна из таких тетрадок-книжечек называлась "Вкус простого хлеба". В предисловии автор пояснял, отчего выбрал такое название: эти стихи - мое детище, - писал он, - как хочу, так и назову.

Еще был сборник "Чабрец" - со стихами, относившимися ко времени его солдатской службы в частях Закавказского фронта.

В ту зиму, о которой я сейчас рассказываю, появилась новая его "книжечка" - "Зимняя сказка": цикл, посвященный Марлене. Два стихотворения оттуда я уже процитировал, о других постараюсь рассказать подробнее, потому что они, насколько знаю, не печатались. Может быть, автор не считал их достойными опубликования? Но ведь бывает и ошибочная, заниженная самооценка. Например, Лермонтов не включил в свои прижизненные сборники... "Парус"!

Еще раз оговорюсь: цитирую по памяти. Рукопись этого цикла сохранилась у сестры и была ею передана для какой-то харьковской литературной выставки памяти Б. Чичибабина.

Там были стихи, напоминавшие Блока - то ли "Снежную маску", то ли "Двенадцать":

За окном - снежок.
Ветер. Свежо.
Ходит по полю метель.
Да в <сплошном?> серебре.
Это - хмель.
Это - бред.
Это - сказка зимняя,
Это - прихоть вьюги.
В драгоценном инее
Волосы подруги.
Разве наших уст вина?
Разве обвиню их,
Что сливались чувственно
В <пылких?> поцелуях?
Так целуй жарко,
Так целуй безбоязно:
Чего тебе жалко?
Чего тебе совестно?

А вот еще начало стихотворения:

С чего мне начать - и с чего подступиться?
С того ль, что в декабрьскую стужу беда -
влюбиться? С того ль, что <волшебною?> птицей
<болтливый?> мороз на заре щебетал?
С того ль, что прозрачные, звонкие латы
надели деревья? С того ль, что сама
в тот вечер в серебряном пепле была ты -
Снегурочка, Сказка, Царевна-Зима?
.................................................................
Но особенно полно запомнилось стихотворение, которое 6 июня 1995 года на благотворительном вечере памяти Чичибабина, состоявшемся в Иерусалиме, читала подружка школьных лет моих, Рената Муха. Она рассказала, что - с моей подачи - помнит эти строки еще со школьной скамьи:
Ну, расскажи, ну, каково тебе,
что с камнем шепчется капель?
Не о тебе ль вздыхает оттепель,
и дождь шумит - не о тебе ль?
Ну, каково тебе, что в лепете
тумана, влаги и тепла
сугробы плещутся, как лебеди,
и в ночь оттаивает мгла?
Скажи сама: чем очарована
зима?
Зачем, скажи сама,
впотьмах под март замаскированный,
декабрь, сводящий всех с ума?
Зачем весною пахнут улицы,
и ходят слухи о ворах,
и безнаказанно целуются
во всех подъездах и дворах?
...Мне не в чем лгать,
и не в чем каяться
и горечь не с чего срывать,
и в строки странные слагаются
мои случайные слова...

Эта колдовская звукопись оттепели, этот высокий любовный бред скрадывали собою действительно "случайные слова", некоторые издержки поэтической неопытности и так отчаянно мне нравились, что я, когда чуть подрос, да и много позднее, не мог не читать их вслух при каждом удобном и неудобном случае.

Цикл пополнялся, и к лету всем стало ясно, что завершится он... "Эпиталамой Гименея"! Времена были, в некотором смысле, чопорные: "безнаказанно целующихся" можно было встретить в "подъездах и дворах" разве что случайно (даже влюбленные опасались "черной кошки", которую братья Вайнеры отнюдь не просто так выдумали: "слухи о ворах" ходили не напрасно - и не только в Москве... ) Пора прилюдных объятий наступила лишь где-то в середине пятидесятых - с "оттепелью", с некоторой общей либерализацией жизни. Представьте же себе мое удивление, когда однажды вечером, возвращаясь домой по оживленной улице, я увидел Бориса, вышагивающего по тротуару - с Марленкой на руках!

Он приходил в наш дом буквально каждое утро - и оставался в нем до вечера. Они вместе читали, как-то умудрялись даже к зачетам готовиться совместно, хотя учились на разных курсах. Вслух и всерьез обсуждался план: Борис сдаст экстерном за второй курс, чтобы вместе учиться и одновременно получить дипломы.

Не помню их в какой-либо компании - за единственным исключением: иногда он являлся к нам вдвоем с чугуевским приятелем Жорой Семеновым - чернявым полноватым парнем в военной гимнастерке. Жора приводил приятельницу - десятиклассницу из женской школы, располагавшейся в нашем доме вдоль всего первого этажа. Она мне сильно не нравилась тем, что красила губы и курила, а, кроме того, Жора однажды посадил ее к себе на колени. Боже, какой разврат!

Проводя у нас дни напролет, Борис, естественно, садился за общий стол. "Естественно", я сказал? Но ведь это было в голодный послевоенный год, при карточной системе. Гостя в 1995 году в Харькове, я спросил у сестры: как же все устраивалось? Она объяснила: Борис всегда старался припасти к общей трапезе какие-нибудь продукты, которыми снабжали его домашние. В то время я постоянно испытывал дикий голод, никогда не мог насытиться и порой, плотно пообедав, шел под каким-либо предлогом к жившей по соседству тетке, сестре отца, муж которой занимал профессорскую кафедру, и потому их семья жила несколько сытнее нашей. Я ходил к ним не без некоторой надежды на еще один обед и, как правило, его получал. Если бы мне предложили пообедать в третий раз, я бы и от этого не отказался!

Стыдясь своей прожорливости, я дома за столом способен был, тем не менее, всех объесть - и, безусловно, так бы оно и было, если бы мама меня постоянно и резко не одергивала. Но Борис неизменно заступался:

- Блюма Абрамовна! - рокотал он своей обычной захлебывающейся скороговоркой. - Ну, что вы от него хотите: растущий мальчик!

Под нашим балконом (а жили мы на шестом этаже) то и дело, утром и вечером, слышался его громкий голос:

- Мар-ле-на!!!

И, если она была дома, то или он шел к нам, или она спускалась к нему, и они отправлялись вместе на факультет, в Союз писателей - в "Лит" - или гулять...

Родители наши привыкли к нему и относились с теплотой и симпатией, а он к ним - с большим уважением. Словом, он становился в семье своим человеком, признанным женихом. И Бог знает, как сложиться бы их дальнейшей судьбе, если бы дьявол в образе МГБ не сыграл на трубе...


II. "ГЛУХО ИМЯ ЧИЧИБАБИН..."

Человек, известный читающему по-русски миру как Борис Чичибабин, родился 9 января 1923 года в Кременчуге. Его мать, Наталья Николаевна, была родной племянницей выдающегося русского химика-органика Алексея Евгеньевича Чичибабина, которому Борис приходился, таким образом, тоже племянником, только внучатым. Действительный член Академии Наук СССР стал одним из первых советских невозвращенцев, что, конечно, по советским свычаям-обычаям, бросало тень на всю его родню. Впрочем, по линии мамы родня поэта была, с точки зрения советских властей, вообще довольно компрометантная: по данным полтавского архивиста В. Коротенко, дед Бориса, Николай Евгеньевич, служил в 1916 году помощником кременчугского полицмейстера - в советское время его судьба не могла сложиться гладко. Не отголоском ли этого факта звучат строчки, опубликованные в последней прижизненной книге поэта "Цветение картошки": строчки о стране,

...где судеб мильоны бросались, как камушки в небо,
где черная жижа все жизни в себя засосет,
где плакала мама о дедушке, канувшем в небыль,
и прятала слезы, чтоб их не увидел сексот...

Наталья Николаевна, по профессии медсестра, примерно через год после рождения сына вышла замуж за Алексея Ефимовича Полушина, от которого родила дочь Лиду - думаю, года на два - на три младше Бориса (я видел ее в середине сороковых один или два раза - беленькую, улыбчивую...). Борис в молодости был к ней привязан и посвящал ей стихи. Лидия Алексеевна жива и по сей день - сентябрь 1995).

А.Е. Полушин Бориса не только усыновил, но и передал ему свою фамилию, под которой тот учился в школе и вузе, служил в армии, был брошен в тюрьму и лагерь и затем, по возвращении, вел под нею всю свою обычную жизнь, - за исключением творческой, авторской (да и то однажды все-таки были под этой фамилией опубликованы его стихи).

Отчим трогательно, как родной отец, заботился о приемном сыне всю жизнь. Не только не отвернулся от него, когда Бориса посадили по пресловутой и компрометантной 58-й статье (а ведь полковник А.Е. Полушин был начальником штаба Чугуевского училища военных летчиков) - нет, он всячески помогал Борису в беде, слал посылки ему в лагерь, сам ездил туда на свидания и даже мою сестру брал с собою... А по освобождении отбывшего срок Бориса, который привез с собой молодую жену Клаву, полковник поселил их обоих на своей даче в пригородном поселке Высоком. Потом, когда Борис, расставшись с Клавой, на много лет соединил свою судьбу с сотрудницей по ЖЭКу паспортисткой Мотей, отчим на той же даче выделил для них небольшой жилой домик с участком сада... Никогда слова худого об этом человеке я от Бориса не слыхал, - впрочем. Борис вообще о своей родне почти не говорил - по крайней мере, при мне. Тем не менее, мне известно по многим фактам, что родители нежно его любили, постоянно заботились о его здоровье, образовании, не оставили и в беде, когда он попал в неволю, а потом оказывали ему большую материальную поддержку.

Все-таки, надеюсь, позволительно высказать предположение, что семья была не в состоянии понять и оценить все значение таланта, выросшего и созревшего в ее собственных "недрах". Уж во всяком случае, погруженная в обычный советский быт, одержимая "нормальными" страстями будней "реального социализма", семья Полушиных не имела ни сил, ни готовности безропотно и вечно терпеть "чудачества" своего неординарного отпрыска. Осуждать за это - несправедливо, сожалеть - бесполезно, понять - нетрудно.

Вот лишь один известный мне штрих. На даче Полушиных (и на участке Бориса) был большой фруктовый сад. Борис и Мотя щедро раздавали урожай своим друзьям - даже уговаривали приезжать к ним за яблоками, иначе излишки в огромном количестве придется зарывать в яму (и зарывали!). Отчим, будучи не поэтом, а чистым "прозаиком", т.е. нормальным советским отставником, значительную часть урожая возил на базар. А поэт - не хотел. Ни того, ни другого не берусь порицать. Но и полное взаимопонимание вряд ли было возможно между ними...

Не хочу строить догадки: почему он с ранних пор, еще с юношеских стихов, подписывал их по девичьей фамилии матери - ведь собственная, паспортная, была, как будто, более благозвучной. Вроде бы, есть в этом какая-то нестандартность, нерасчетливость. В самом деле, сколько неудобств причинил он этим своим странным выбором исследователям его творчества: как им, скажите, называться? Есть пушкинисты, лермонтоведы, даже евтушенковеды, но - "чичибабиноведы"?! Вряд ли кому-нибудь улыбнется перспектива присоединить сей "титул" к своей фамилии. (Правда, кто-то из его друзей придумал для обозначения его поклонников и почитателей еще более звучный термин: "чичибабники"!)

И все же, по большому счету, в таком оригинальном выборе псевдонима обнаруживаешь своеобразное психологическое чутье: предпочтение оказано фамилии не заурядной, а особенной, непривычной. Бог с ней, и с посмертной славой, но никто, раз услыхав эту колючую кличку, уже ее не забудет. И притом она, при своем, возможно, тюркском происхождении, в то же время воспринимается как славянская, да ведь и сам Чичибабин - ярко русский поэт.

Все-таки мне не давала покоя мысль: а какова же была фамилия его кровного отца? Сестре моей он как-то эту фамилию назвал: Авдеев. Я это хорошо запомнил. И вот однажды, где-то в начале 80-х годов, на своей работе в заводской многотиражке знакомлюсь с мастером нашего подшипникового завода. Он принес в редакцию большое письмо-исповедь. Еще не спросив у автора его фамилию, отмечаю его большое сходство с Борисом: те же мохнатые брови, серые цепкие глаза, русые волосы. И чертами лица похожи - вполне могли бы выдать себя за братьев. Тут я заглянул в конец его письма - там подпись: АВДЕЕВ!

Вот тебе и на! Между прочим, в письме - воспоминания о детстве, о голодоморе начала тридцатых годов, о том, как к ним в хату (а было это в селе под Чугуевом), где хранилась торбочка с посевным зерном на весну, явился колхозный "активист" (столько ненависти было вложено в это слово письма!) - и отобрал у голодной семьи все до последнего зернышка... Наша встреча происходила еще до перестройки, напечатать письмо не было никакой возможности - оставалось лишь помалкивать, не подставить случайно автора под бдительное око шнырявшего по заводу уполномоченного КГБ. Но меня поразило, при внешнем портретном сходстве Авдеева с Борисом, то, что этот Павел Семенович - уроженец Чугуевщины, где и Борис с семьей жил много лет еще до войны... А до этого - в Рогани: тоже ведь недалеко... Фантастическое предположение осенило меня, и я при встрече с Борисом спросил:

- Не знаешь ли ты случайно имени твоего кровного отца? - (Не Семен ли? - думалось мне).


- Знаю: Иван, - ответил Борис, и мой исследовательский энтузиазм опал и скис.

...Но ведь мог же у Ивана быть брат Семен?!


* * *

Как бы там ни было, а для биографов Чичибабина - задача (и, по-моему, не столь уж неразрешимая): установить личность его кровного отца. Ведь вот загадка: откуда в этой служилой провинциальной семье, никаким боком не причастной к художественному творчеству, такой самородок, такое чувствилище, столь тонкий лирический талант? Кое-что о его генеалогии мы узнаем из его стихов. Он отнюдь не считает себя чистокровным русаком:

У меня - такой уклон:
я на юге - россиянин,
а под северным сияньем
сразу делаюсь хохлом.

Среди его предков были украинцы:

С Украиной в крови, я живу на земле Украины
и, хоть русским зовусь, потому что по-русски пишу,
на лугах доброты, что ее тополями хранимы,
место есть моему шалашу.

"Моя ты родина - лесостепь"! - восклицал он в другом стихотворении - и, действительно, любил эту свою малую родину не меньше, чем великую.

Мне доводилось читать его детские письма. Моя сестра приносила их домой вскоре после его ареста. Запомнился их неповторимый тон, - так писать мог только очень нервный, тонко чувствующий и ранимый, однако и ярко способный ребенок! То были письма из пионерского лагеря - по ним чувствуется широта интересов мальчика, его увлеченность чтением. Вот и еще задача для биографов: попытаться эти письма разыскать.

Семьи военных нередко вынуждены менять место жительства. Полушины не составляли исключения. Как сообщила мне сестра поэта, Л.А. Гревизирская (Полушина), детские годы Бориса проходили и в Рогани (под Харьковом), и в Кировограде, и в Батайске, Ростовской области, и еще в ряде мест. Но подростковый период и ранняя юность пришлись на годы жизни в Чугуеве.

Недавно в Харькове, в журнале прозы "Темные аллеи" (N2-3, 1996), опубликованы воспоминания однокашника Бориса по чугуевской школе - почетного краеведа Н. Коржа. Из них узнаем: семья Полушиных переехала в Чугуев летом 1935 года. Но в сентябре в школу 12-летний Борис не явился: в результате несчастного случая мальчик ожег кислотой правую руку и должен был сидеть дома, пока она не заживет. Чтобы он не отстал от класса, отчим попросил с ним позаниматься одного из школьных учителей литературы - это был Георгий Вильгельмович Брезинский, которого позже (может быть, в 1937 году) арестовали. Нет сомнений, что это должно было произвести на глубоко эмоционального нервного подростка неизгладимое впечатление. Школьным его учителем по литературе был Сергей Илларионович Залесский. А самым отъявленным хулиганом в окр*ге - будущий секретарь Орджоникидзевского райкома, а затем и Харьковского обкома партии Иван Соколов.

Мнимый (но, может быть, все-таки истинный? Уж так похож!) "брат" Бориса - П.С. Авдеев потом, вскоре по смерти этого чинуши, именем которого нарекли одну из улиц в поселке Тракторного завода, говорил мне возмущенно:

- Ну, как же это так?! Ведь мы в поселке ХТЗ жили рядом - он хулиган из хулиганов был, этот Ванька, а теперь его в святые произвели!

Хулиганом он предстает и в воспоминаниях чугуевского ровесника. Уж, наверное, те же примеры стояли и перед Борисом, когда он сравнивал судьбы своих сверстников. Среди соучениц по школе была и Ираида ("Ирина", как ее чаще звали) Челомбитько, о которой Корж сообщает: примерно в одно время с Чичибабиным посадили и ее, Борис ей посвятил свое стихотворение "Словно старую книгу тревог и печали..." и называл ее "сестрою по судьбе". Оказывается (мы и это узнаем из бесценных записок краеведа), что уцелевшие одноклассники чугуевской школы устраивали встречи, в которых и поэт с удовольствием участвовал. Да, он настолько же искренне любил простых своих товарищей, насколько люто ненавидел "пузатых кесарей".

Так уж случилось, что будучи во всей своей яркой духовной сложности человеком исключительно цельным, Борис в течение жизни состоял как бы из двух разных людей: Чичибабина и Полушина. Уверен: многие из тех, кто знал его только как Полушина, и до сих пор понятия не имеют о Чичибабине. Примечательно, что бухгалтером он, по слухам, был великолепным. И когда после некоторого перерыва, связанного с попыткой профессионализации в писательстве, ему пришлось вернуться к прежним занятиям, на новой службе он пришелся ко двору, - там ему откровенно обрадовались. При всем том, счетные работники за труд свой получают не много, и он всю жизнь просидел на низкой зарплате. Да притом, еще и приходилось, в порядке аврала, к концу квартала или года принимать участие в облавах на трамвайно-троллейбусных зайцев. Великий поэт ходил по вагонам, повторяя: "Ваш билет? Ваш билет?" Один мой знакомый рассказывал, что надорванный Чичибабиным билетик хранит как дорогую реликвию.

...Надорвал билетик Полушин, а память - о Чичибабине. Авдеев же (биологический папа) напрочь забыт.


III. "ТЫ НЕ СПИ, ЗЕМЛЯК, НЕ СПИ, РАЗБЕРИСЬ,
ЧЕМ ПИЧКАЮТ..."


Бориса арестовали в июне 1946-го - во время летней экзаменационной сессии. Обстоятельства его "дела" нигде не освещались и, полагаю, еще станут предметом внимания биографов. Для человека, не понаслышке знакомого с работой советских сыскных и карательных органов, в истории его ареста и осуждения есть нечто загадочное. Зачем, например, его увезли во время следствия из Харькова в Москву, где он сидел на Лубянке и в печально знаменитой Лефортовской тюрьме? (Между прочим, и в одной камере с пойманным в конце войны, в эмиграции, деникинским генералом Шкуро - вскоре после этого расстрелянным... Когда я как-то раз попросил Бориса рассказать об этом экзотическом сокамернике, он буркнул: "Абсолютно ничего интересного: обыкновенный старик. Матерщинник...").

Почему, при невымышленном "составе преступления" (что в те годы - по крайней мере, в обвинениях по 58-й статье - встречалось довольно редко, а его куплеты "Мать моя посадница..." были, с позиций того времени, несомненной крамолой), наказание последовало относительно "мягкое": "всего лишь" пять лет лагеря - притом, лагеря общего режима, где были разрешены даже свидания с родными!? Почему, наконец, за "бесспорное преступление" его не судил обычный суд, а приговор вынесло внеконституционное "особое совещание" при министре госбезопасности?

На многие вопросы у меня нет не только ответа, но даже предположений. Сам Борис о тюрьме и лагере вспоминать не любил, на расспросы отвечал неохотно и односложно. Может быть, грядущий биограф возьмется за документальное изучение его "дела" по архивам КГБ. А пока не будем гадать - поведем речь лишь о том, что знаем.

Когда наступила перестройка, у Чичибабина принялись брать интервью. Задавали и вопрос: за что же он сидел? Борис отвечал примерно так:

- Да ни за что. Ну, может, что-то такое сказал "не так" - или написал...

И это, конечно, верный ответ. Но слишком общий. На самом деле все близкие и друзья связывали его арест с совершенно конкретным стихотворением - уже упомянутыми куплетами, перемежавшимися рефреном "Мать моя посадница!.."

И в лирике молодого Чичибабина, и в его творчестве зрелых лет была заметная политическая струя. Притом - резко критическая. Как и многим из его сверстников и современников, ему претили произвол, казенщина, бюрократизм, общественное разложение и коррупция, которые пышным цветом расцвели на исходе войны и особенно после победы. Расхожее мнение, будто "при Сталине был порядок" - не более чем миф. На фоне народных бедствий, жесточайших репрессий, голода и очередей жирело и раздувалось от самодовольства и безнаказанности всесоюзное безудержное хамство, ограниченное лишь установленной Кремлем иерархией прав на самоуправство. Если легитимация бандитизма может быть названа порядком - лишь тогда приведенная формула о "сталинском порядке" верна.

Критика такого "порядка" допускалась лишь в строго дозированном размере. Можно было "клеймить" только пресловутые "неполадки в продпалатке", любое обобщение могло стоить чести, достоинства, а то и свободы. Именно в те дни, когда шло следствие по "делу Полушина", разразился идеологический погром, среди жертв которого оказались и сатирики: знаменитый Михаил Зощенко, харьковский остроумец Александр Хазин, а вместе с ними - все в советской литературе, что хоть немного могло претендовать на смелость и независимость. А вернее будет сказать, что "дело" юного поэта явилось частным случаем гигантской превентивной расправы.

Важно правильно понять корни критического настроения юного стихотворца. Его возмущение было основано на революционно-романтическом отношении к действительности. Отсюда такие, например, строчки, запомнившиеся с той поры:

Ходят в церковь, спят с офицерьем
и танцуют "линду" комсомолки.

"Линда" - вошедший в моду западный танец, модификация фокстрота, - по сравнению с роком, твистом, шейком, брейком и другими безумными плясками нынешних дней была образцом пуританской благопристойности, но в те времена многими воспринималась как символ разврата...

Обрушиваясь в другом стихотворении на всякого рода чинодралов, торгашей и тому подобный "чуждый элемент", он сокрушался, не заботясь о подборе пристойных выражений:

Нет на вас Маяковского, сволочи,
малафейная ваша душа!

Такое не слишком печатное определение (малафьей в русском просторечии называют сперму) он, читая стихотворение вслух и в обществе, заменял, в варианте "для дам", словом "нецензурная"...

На фоне этих настроений вполне естественным выглядит появление крамольных куплетов "Мать моя посадница!" (это не название, а рефрен). Я никогда (кроме самого последнего времени) не видел их на бумаге, но, тем не менее, значительную часть текста запомнил с отрочества, потому что неоднократно слыхал их от Бориса в нашем доме.

Когда я однажды при нем упомянул "Посадницу" как причину его роковой "пятилетки", он не только не стал возражать, но даже (дело было в тесной компании друзей) с большим воодушевлением эти стихи прочитал наизусть, хотя с момента их создания прошло к тому времени лет двадцать или чуть больше.

Минули еще годы, настала перестройка, Бориса вновь начали печатать, и по какому-то поводу в письме к критику Татьяне Ивановой я привел эти стихи, - частично, насколько сам их знал. Иванова щедро процитировала письмо в своей статье для "Книжного обозрения", приведя и строки "Посадницы", и сообщение о том, что, вероятно, именно за эти стихи осудили Чичибабина. И он вновь не опроверг этого предположения, хотя за другую мою ошибку (неверно приведенную строчку) не преминул мне попенять.

Наконец, историю осуждения поэта я изложил (именно в связи с этим стихотворением) в своей статье. Экземпляр газеты, конечно же, послал Борису, после этого он поблагодарил меня в письме, затем мы встретились во время его визита в Израиль, но никаких возражений или замечаний не последовало.

Поэтому я считаю достаточно достоверным (хотя пока никак не документированным), что именно стилизованные под русскую скоморошью попевку стихи с рефреном "Мать моя посадница!", написанные не позднее 1946 года, стали роковым "криминалом", за который Борис Чичибабин пять лет своей молодости отдал сталинскому ГУЛАГу.

Замечательно интересно, что попевочки с таким рефреном прошли через всю жизнь Бориса - в двух совершенно иных (и разных!) авторских редакциях они были дважды же опубликованы им: один раз - в книге "Плывет Аврора" (Харьков, "Прапор", 1968), а вторично - в последнем прижизненном сборнике его стихов "Цветение картошки" ("Московский рабочий", 1994). Но насколько это другие стихи, мы сейчас убедимся. А того первого, крамольного, текста поэт так и не опубликовал.

Решаюсь сделать это по хранящемуся у меня списку, подаренному Марленой - он гораздо полнее, нежели отрывки, опубликованные в моем письме к Татьяне Ивановой. Впрочем, может быть, и он неполон.


* * *

Что-то мне с недавних пор
на земле тоскуется.
Выйду утречком во двор,
поброжу по улицам,
погляжу со всех дорог,
не видать ли празднества.
Я - веселый скоморох,
мать моя посадница.

Ты не спи, земляк, не спи,
разберись, чем пичкают.
И стихи твои, и спирт -
пополам с водичкою.
Хватит пальцем колупать
в ухе или в заднице!
Подымайся, голытьба,
мать моя посадница!

Не впервой нам выручать
нашу землю отчую.
Паразитов сгоряча
досыта попотчуем:
бюрократ и офицер,
спекулянтка-жадница -
всех их купно на прицел,
мать моя посадница!

Пропечи страну дотла,
песня-поножовщина,
чтоб на землю не пришла
новая ежовщина!
Гой ты, мачеха-Москва,
всех обид рассадница:
головою об асфальт,
мать моя посадница!

А расправимся с жульем,
как нам сердцем велено,
то-то ладно заживем
по заветам Ленина!
Я б и жизнь свою отдал
в честь такого празднества,
только будет ли когда,
мать моя посадница?!

В восприятии людей того времени это был, конечно же, призыв к народному бунту, с отчетливым антимосковским, антиправительственным акцентом, с выпадами против традиций чекизма, - призыв к расправе с "жульем" (так ведь и сказано!), к возвращению пресловутых "ленинских норм" (а ведь господствовало утверждение, что "Сталин - это Ленин сегодня", что мечта Ильича воплотилась в сталинской державе). Значит, в стихах легко можно было услыхать антисталинские нотки. Прославление поножовщины. Пропаганду террора. И Бог весть, чего только еще не могли наплести ретивые следователи. В сталинские времена терроризм видели даже там, где на него не было и намека. А тут был не просто намек, а - "призыв".

Но, как мне кажется, автор и сам не сознавал всей опасности последствий, всего смысла собственных стихов. В них было много молодой игры: в "декабризм", в "народовольчество", в "большевизм" - во все, о чем читал и на чем воспитывался недавний советский школьник и юный советский читатель. По его разумению, поэт должен "клеймить пороки общества", как это делали Некрасов и Маяковский, а о последствиях думать, скорее всего, не хотелось. Иначе - разве стал бы он читать свои "возмутительные" куплеты везде, где только придется: в квартирах друзей и знакомых, в коридоре филфака, в союзе советских писателей и чуть ли не на площадке трамвая!

Сразу же после ареста и в течение следующих десятилетий ходили слухи о том, что на поэта донесли, и даже назывались имена конкретных "доносчиков". Не имеет ни малейшего смысла, да и просто непорядочно оглашать список подозреваемых - авось когда-нибудь из архивных омутов КГБ всплывет подлинное имя иуды. Но, возможно, бравые органы и без доноса обошлись. Дело в том, что, как вспоминает Марлена, аресту Бориса предшествовал вызов его к следователю по уголовному делу: юношу заподозрили в причастности к называвшей себя "рыцарями удачи" уголовной компании, будто бы организованной приятелем Бориса Жорой Семеновым. Причастность Полушина к этому делу не подтвердилась, но у него все же произвели обыск, во время которого и были обнаружены крамольные стихи. Они были переданы "по принадлежности" в МГБ, которое и арестовало автора.

Возможно, что и кроме "Посадницы" были у него "неправильные" произведения. Живущий ныне (ноябрь 1997 года) в г. Нацерет-Илит (Верхнем Назарете) и уже упомянутый мною писатель Марк Азов (Айзенштадт), бывший соученик Бориса, рассказал, что, по слухам, у арестованного поэта нашли стихи с такими строчками:

Как я счастлив, что повсюду
поразвешаны вожди!

Одних этих двух строчек было вполне достаточно, чтобы "схлопотать срок".

Однако "Мать-посадница" - это был не слух, а реально существовавшие стихи. Как уже было сказано, он пронес их через всю жизнь и некоторыми строчками, а также рефреном, воспользовался для двух последующих редакций песенки, которые уместно будет привести здесь для сравнения с первой, публикуемой впервые.

Книга "Плывет "Аврора" (издательство "Прапор", Харьков, 1968) была последней в ряду четырех вышедших после "оттепели" чичибабинских книжек - и самой слабой из них. В результате все возраставшего цензурно-редакторского гнета она была буквально нашпигована барабанно-патриотической трескотней, в которой совершенно потонули отдельные ст*ящие строки. Но, может быть, именно ради них автор пошел на столь существенные жертвы. Для того чтобы протащить через цензурные рогатки некоторые особенно дорогие для него стихи, он спрятал их среди других, "проходных". Например, созданное еще в середине сороковых годов "Смутное время", воспринимавшееся тогда как прозрачная аллюзия (о нем еще будет рассказано). Это стихотворение Борис поместил внутри специально написанного им "тетраптиха" под названием "Былое и грядущее". Даже при таком ухищрении понадобилось снабдить рискованное стихотворение отвлекающей концовкой. А одну из обрамляющих его "створок" тетраптиха он написал как вариацию своей отсидочной песенки:


* * *

От пожаров кумачов
русский воздух на ночь.
Будь здоров, Пугачев
Емельян Иваныч!
Голова его черна.
Взору девки ахали.
Рядом с ним - во чинах
кузнецы да пахари.
То-то жару барам даст,
как на трон усядется,
казачина-борода,
мать моя посадница!
Ты Россию зря не хай,
нам Россия гожа,
но почто одним - меха,
а другим - рогожа?
Наше дело - сторона?
Ничего подобного.
Бей тревогу, старина,
у людей под окнами!
Вся держава голуба
от лихого празднества.
Поднимайся, голытьба,
мать моя посадница!
Воеводам воем выть
на его порожек,
а дружкам веревки вить
для друзей хороших.
Ты их пакости усвой,
как усвоил я их.
Коль ударят под Москвой,
отойдем на Яик.
Прут на нас пятьсот полков -
видно, опасаются.
Обложили, как волков,
мать моя посадница!
Как же это так, казак?
Что ж такое, други?..
Помутилося в глазах,
опустились руки...
А ведь было, Емельян:
брала грады вольница.
Да послали на мирян
все царево воинство.
Всем сидеть в одном ряду.
Слава делом катится.
Ты покличь меня - приду,
мать моя посадница.

Кому из читателей могло прийти в голову, что в этих "исторических" стихах закодирован некий злободневный политический смысл? Между тем, даже в такой адаптации он был: слова про меха и рогожу... Но так глубоко была запрятана автором его заветная мысль, что ее никто и не заметил. Даже сверхбдительные редакторы! Книжка не состоялась, поэта-бунтаря читатель быстро забывал.

Но не забыл сам поэт своей излюбленной темы. На исходе лет, в последнем прижизненном сборнике своих стихов, опубликовал он стихотворение под красноречивым названием: "Песенка на все времена" (в кн.: "Цветение картошки", издательство "Московский рабочий", 1994). Уже один этот заголовок недвусмысленно указывает на сознательное использование Чичибабиным найденного в молодости крамольного скоморошьего алгоритма. В новых условиях, в годы - скажем не обинуясь - реставрации буржуазных отношений, голосом юного скомороха провозглашает клятый-мятый, но не сдавшийся народный песельник свои заветные донкишотские максимы:

Жизнь наставшую не хай -
нам любая гожа,
но почто одним меха,
а другим - рогожа?

Не забыт и первый вариант "песенки" - теперь она начинается так же, как и тогда, в 46-м:

Что-то мне с недавних пор
на душе тоскуется...
(Ой ли - с "недавних"? Уж мы-то с вами помним, с каких!).
Выйду утречком во двор,
поброжу по улицам,
погляжу со всех дорог,
как свобода дразнится...
(Последняя строчка - насчет дразнящей перестройки).
...Я у мира скоморох,
мать моя посадница.

Протест против имущественного неравенства, против контраста между неправедным богатством и незаслуженной, унизительной нищетой переходил из одного варианта "песенки" в другой - мне кажется, слова про "меха" и "рогожу" были и в первой редакции. В последнюю же внесены некоторые уточнения, поправки на изменившиеся реалии. Ну, например:

Может, где-то на луне
знает Заратустра,
почему по всей стране
на прилавках пусто,
ну, а если что и есть,
так цена кусается.
Где ж она, благая весть,
мать моя посадница?

Разумеется, это могло быть писано только в 1990 году - ни в 1946, ни, тем более, в 1968 такое появиться из-под его пера не могло. Читатель, впрочем, видит, что попытки трижды войти в одну и ту же реку не оказались плодотворными. Кого, в самом деле, тронет такая сентенция (из последнего варианта "песенки"):

Нам пахать еще, пахать,
и не завтра - пятница.
Все другое - чепуха,
мать моя посадница!

И все-таки цепочка "песенок", прошедшая через всю горемычную жизнь поэта, верность прокламированным в них гуманным принципам справедливости, пронесенная с ранней юности до кончины, - явление трогательное и глубоко поучительное. Как бы ни относиться к этим наивным идеям, история "Песенки на все времена" позволяет лучше понять и оценить мятущуюся, истинно человечную душу поэта, глубинную причину его мученической судьбы.


IV. "КРАСНЫЕ ПОМИДОРЫ КУШАЙТЕ БЕЗ МЕНЯ..."

Арест Бориса громом среди ясного неба отозвался в двух семьях: его - и нашей. До этого мы с ними вовсе не общались - разве что он знакомил Марлену с матерью, отчимом и сестрой, да и то не уверен. Теперь Марлена зачастила к ним - этого потребовали совместные хлопоты о его дальнейшей участи, потом - о поездках к нему...

По крайней мере, один раз приходила к нам мать Бориса - Наталья Николаевна. Однако это было несколько позже - когда он был уже в лагере. А в те первые дни после ареста...

Помню горькие слезы, тяжкие рыдания сестры. На нее было страшно смотреть. Целыми днями лежала она, уткнувшись в подушку, на своей узкой солдатской койке (наша мебель вполне соответствовала послебеженскому быту), и плечи ее содрогались от рыданий. Временами, однако, вдруг подхватывалась, куда-то бежала, но возвращалась в еще более истерзанном виде - и опять слезы, слезы... Потом я узнал, что она бегала в МГБ - пыталась доказать, что Борис на самом деле "честный комсомолец", показывала им какие-то его благонадежные стихи... Разумеется, это не помогло.

Кажется, в Лефортовском следственном изоляторе, а, может быть, и на Лубянке сложил он стихи, без малейшего преувеличения, обессмертившие его имя. Это стихи о "красных помидорах", о горькой участи юного узника, отторгнутого жестокой машиной государства от близких, от любимой, от молодости, счастья, книг, науки - а, может быть, и от самой жизни. И все это вместилось в 16 строчек стихотворного текста, основанного на тончайших ассоциациях.

Думаю, созданы стихи были в августе - сентябре. Любое истинно поэтическое произведение воздействует на читателя или слушателя уже одной лишь силой заключенной в нем поэзии. Но чем больше знаешь об обстоятельствах его создания, тем лучше понимаешь тонкости. Юношу забрали в тюрьму со студенческой скамьи, с первого курса филфака, то есть как раз после усиленных штудий над древнерусской литературой, в которой центральное место занимало "Слово о полку Игореве" с его мистическим рассказом о княжеской беде, об оставленной в Путивле Ярославне, горько плачущей по единственному "ладе", угодившему во вражий полон. Дни напролет томится вчерашний студент в тесных стенах казенного дома - и, конечно же, на ум приходит аналогия с сюжетом "Слова". Он вспоминает и о притихших в каникулярную пору школьных коридорах, умолкших школьных звонках, и о других коридорах - тех нескончаемых переходах и лестничных маршах, которыми каждый вечер водят его на всю ночь вертухаи к следователям-мучителям, и о жульнических протоколах допросов... А ведь есть где-то воля, и созрели на далекой Украине багровые помидоры. Но он теперь не имеет никакого отношения к этому простому празднику жизни... Все это читатель если и не осмысливает, то ощущает за кадром чичибабинской миниатюры, в которой соединились тончайший лиризм и драматическая напряженность:

Кончусь? Останусь жив ли?
Чем зарастет провал?
В Игоревом Путивле
выгорела трава.
Школьные коридоры
тихие, не звенят.
Красные помидоры
кушайте без меня.
Как я дожил до прозы
с горькою головой?
Вечером на допросы
водит меня конвой.
Лестницы. Коридоры.
Хитрые письмена.
Красные помидоры
кушайте без меня.

Образный строй совершенного произведения поистине неисчерпаем. Недавно в заметке, написанной одним из друзей Чичибабина, автор, упомянув о "красных помидорах", совершенно неожиданно для меня осмыслил этот образ как политический символ: дескать, автор в этих стихах как бы отказывается от "красной идеи", такое блюдо - не для него. И на первый, и на второй, и даже на двадцать седьмой раз подобное толкование кажется натяжкой. Но, припомнив строчки Чичибабина о его отношении к алому цвету Революции (а они у него "на каждом шагу": "...что, хоть и холоден очаг, что, хоть и слова молвить не с кем, но до сих пор в моих вещах смеется галстук пионерский", стихи о красном знамени - "том самом, ленинском, единственном" и т. д. - вплоть до самых поздних стихов, написанных уже в период после развала Советского Союза, который (развал) он и приветствовал, и оплакивал), - припомнив все это, понимаешь, что где-то в подсознании "красные помидоры" могли вызывать у него и такую ассоциацию... А у читателя - уж точно!

К сказанному о сложном образном строе стихотворения можно добавить еще несколько слов о блестящей рифмовке, удачно выбранном ритме. Леша Пугачев, положивший эти стихи на музыку, чрезвычайно умело этим воспользовался и в мелодии, и при исполнении песни.

Незаурядность стихов о "красных помидорах" не отрицали в беседе со мною и отдельные израильские литераторы (М. Вайскопф, М. Гробман). Они, однако, не могут простить Чичибабину его политического эклектизма, советской романтической слепоты. Думаю, что в некоторой пристрастности их взгляда на его поэзию большую роль сыграло недостаточное знание его творчества, чего, впрочем, им в вину поставить нельзя: стихи поэта многие годы скрывались от читателя усилиями его родной советской власти...

Вместе с "Махоркой", сочиненной также в тюрьме, стихи эти составили вклад Бориса в русскую стихотворно-песенную традицию казематной лирики, идущую, пожалуй, от упомянутого древнего "Слова..." через радищевское "...в острог Илимский еду", пушкинского "Узника", лермонтовское "Желанье", фольклорное "Солнце всходит и заходит..." - к гениальной анонимной песне колымского безвременья: "Ты помнишь тот Ванинский порт...". Возможно, предшественники и современники Чичибабина по ГУЛАГу создали и другие "памятники нерукотворные" тюремно-лагерной голгофе, до нас не дошедшие... Борису повезло.

Впервые эти и другие стихи я прочел в авторской рукописи, то ли присланной им, то ли привезенной Марленой. Как только появилась возможность, она поехала к нему на свидание. Конечно же, родители наши, политически ошельмованные в 1936-37 годах и влачившие на себе груз обвинений в былом троцкизме, были смертельно напуганы новым вторжением тюремной темы в нашу семью (некоторых близких родственников и многих друзей тогда, в тридцатые, или посадили, или расстреляли). И все-таки мать и отец не решились всерьез препятствовать дочери в желании встретиться с возлюбленным, утешить его. В этом же была очень заинтересована семья Полушиных, которая материально помогла Марлене осуществить дальние поездки: у нашей семьи просто не было необходимых средств. Правда, каждый раз моя сестра пыталась собрать деньги, откладывая свою жалкую студенческую стипендию. А ведь она ездила к Борису на Север ТРИ раза! В поездки отправлялась вместе с его отчимом или матерью. В "Вятлаге" свидания были вообще разрешены, но каждый раз надо было испрашивать дозволения особо, а ведь официально ни в каких семейных отношениях она с заключенным не состояла. Каждый раз в хлопотах решающую роль играл, конечно же, полковник Полушин, и можно лишь догадываться, чего стоило ему трижды добиваться успеха. "Тем более, в те времена, да еще еврейка", пишет мне, имея в виду Марлену, сестра Бориса. И она, конечно, права. Пусть читатель, исходя из обстановки того времени, сам оценит нравственное значение этих свиданий, я лишь отмечу, что совершенно напрасно многие эстеты и философы отрицают моральное влияние литературы: решиться на такое можно было, лишь начитавшись Некрасова да Тургенева. Тем более, что, как увидим дальше, политическая и литературная репутация самой Марлены складывалась в глазах властей и начальства (впрочем, их же собственными усилиями!) далеко не лучшим образом.

Отчасти благодаря ей, а также стараниями энтузиастов - любителей поэзии, стихи Бориса расходились по всей стране. В Москве, между прочим, их первым пропагандистом стал друживший с Марленой бывший студент Харьковского университета и муж ее близкой подруги Ларисы Богораз - Юлий Даниэль, впоследствии, в 1966 году, один из двух подсудимых скандального по юридической и нравственной подлости московского писательского процесса (его подельником был Андрей Синявский)...

Я уже упомянул о том, что "...помидоры" положил на музыку харьковский драматический актер и "полубард" Леонид Пугачев. ("Полу..." - потому что он писал только музыку на чужие тексты... Правда, сам эти песни и исполнял). О Леше впереди отдельная глава, здесь же отмечу лишь, что мне рассказал о нем и его песне мой школьный друг Витя Конторович - кажется, он слышал ее в Лешином исполнении в Москве - у своих друзей и коллег, супругов Воронелей.

- Неужели на такой текст можно было придумать мелодию? - искренне удивился я. - По-моему, стихи великолепные, но "не поющиеся"...

- Поющиеся, да еще и как! - сказал Витя. Это было примерно в 1957 году, когда я вернулся из армии. И через несколько лет сам смог услышать песню в исполнении Леши. Пленки с этой и другими его песнями на стихи Бориса в начале 60-х были тиражированы магнитным самиздатом по всей стране - одна из записей попала, видимо, в руки знаменитого киевского кардиохирурга, по совместительству - писателя, Николая Амосова, потому что в его нашумевшей книге "Мысли и сердце" цитируются и "...помидоры", и "Махорка", включенные во внутреннюю речь героя, с объяснением: "...Песни такие".

Не помню других чисто зэковских стихов Чичибабина, однако из лагеря он стихов присылал много - и больших, и маленьких. И - писем: как правило, длинных, наполненных религиозно-философскими рассуждениями, что меня не только удивило, но и шокировало - я ведь был с детсадовского возраста воспитан на кратчайшей максиме: "Бога - нет!!!" В письмах же Бориса я читал теперь пассажи о Всевышнем, Всемилостивейшем, Всемудрейшем Вседержителе, причем Бог, со всеми заменяющими его местоимениями и титулами, писался только с прописной литеры, что мне казалось весьма странным, старомодным и потому потешным. Ведь раньше, по крайней мере внешне, религиозность в поступках, словах и стихах Бориса никак не проявлялась. Более того, мне запомнилось такое его кощунственно-озорное стихотворение (тоже, впрочем, присланное из лагеря):

Лев Николаич, мысля строго,
ждал неких милостей от Бога.
А я, сомнений не тая,
не жду от Бога ни ...!
Зане, при Боговом обличьи,
Не должно ... быть в наличьи!

Словоупотребление в поэзии Чичибабина редчайшее. Он в стихах избегал пользоваться ненормативной лексикой такого рода. Однако эти стихи сообщил в подборке с другими - вполне серьезными. Религиозность сказывалась только в письмах, а в стихах стала отражаться, по-моему, гораздо позднее. Что мне запомнилось, так это чудесные реалистические пейзажные картинки, притом местами очень технично написанные:

Вечер - долгий, день - недолгий,
ветер - дворник без метелки.
Только тронься, либо дунь, -
липа - в бронзе, дуб - латунь.
..............................................
А трамвайных лихорадок
наблюдается припадок.
При словах: "Вагон - в депо ж!" -
учиняется дебош.
У семейных нынче драмы:
ладят печи, ставят рамы,
точат пилы-топоры.
Умножаются воры.
Обнажаются березы.
Приближаются морозы.
Едет маршал Дрожжаков
на поверку пиджаков.

Кажется, эти стихи публиковались. А вот то, что никогда не было опубликовано и вряд ли кто, кроме меня, помнит.

Сидя за решеткой, в темнице сырой, юный узник обдумывал судьбы своих предшественников и современников. На воле бушевал товарищ Жданов, рушились литературные и политические репутации. Например, Анну Андреевну Ахматову (в стихах которой, как гениально-идиотически высказался заместитель генералиссимуса по идеологической части, "блуд был смешан с молитвой") лишили даже хлебной карточки. Борис пишет в лагере стихотворение, из которого встает героический образ королевы русской поэзии - униженной, обнищавшей, но, как ему правильно представлялось, не сдавшейся, не отрекшейся от себя:

Нахохлившись, стоит в очередях,
<и видно>, как над <старою> авоськой
..................................
ее лицо, отлитое из воска.
Заканчивалось стихотворение так:
Ну, вот и все: ни ямбов, ни статей...
Но как взревнуют праведные леди
К трепещущей и строгой простоте
в четверостишья стиснутых трагедий!

А вот начало и конец стихотворения о ее первом муже, Николае Гумилеве, расстрелянном в подвале ЧК за - или якобы за! - участие в "контрреволюционном заговоре".

Хотел бы, однако, предупредить читателя - через много лет Чичибабин напишет о себе в стихах, опубликованных в период "оттепели": "Именем Советской власти комсомольца взяли под замок". Это стихотворение посвящено Ленину и заканчивается строками:

У меня и у Советской власти
общие враги!

А к врагам полагалось относиться без всякой пощады. "Если враг не сдается..." Он, таким образом, не мог или не хотел подвергнуть сомнению политическую оценку коммунистами белогвардейского офицера Гумилева:

Какой пассаж!
Со стеклышком в глазу и с пафосом пророка,
Под реквием сестер и реплики папаш,
Как будто бы в давно желанное Марокко,
Отправился к чертям "великолепный паж".
Туда и дорога!

Думаю, Борис потом так и не напечатал эти стихи потому, что в них дается мальчишески бездумная, глумливая, бесшабашно кощунственная характеристика большого и мужественного человека. Интересно, тем не менее, знать их, так как концовка, где выясняется литературная роль Н. Гумилева, решительно противоречит официозной вульгарной точке зрения большевистских литературоведов:

Я ненавижу вас, авантюрист и денди,
"Изысканный жираф", - но и в последний час
Не побоюсь сказать, что, хоть куда ни деньтесь,
Мы все ведем свой род от вас и через вас.

Вот это "не побоюсь сказать" очень характерно для Чичибабина и чрезвычайно мне дорого в нем.

А еще были стихи, в которых безвестный лагерный стихоплет бесцеремонно присматривал себе местечко среди гениев:

Деревья нам бывают тезками,
встают при встрече на дыбы.
Есенин - тот блудил с березками.
Дружили с Пушкиным дубы.
Куда уж нам с дубами меряться -
На черта им такая чушь?!
Но как-то чудится и верится,
Что я акациям не чужд.
И долго-долго будет помниться:
Вдали от злобы и простуд
Те сладострастницы и скромницы,
Благоуханные, растут!
................................

Эти стихи он потом переделал и опубликовал, заменив акации на сосны.

Помнятся мне и чеканные заключительные строчки сонета:

Я невзлюбил традиций и нотаций,
Я полюбил трудиться и мотаться
И будоражить трепетную ширь.
Любимая, махни рукой с порога!
Пойду вперед неведомой дорогой, -
Слепого века строгий поводырь.

Впоследствии стихи были опубликованы и вошли в цикл "Сонеты о коммунизме", а тогда тоже воспринимались как крамола: ведь товарищ Молотов в своем замечательном докладе сказал, что "Мы живем в такой век, когда все дороги ведут к коммунизму", а этот называет век - "слепым"!

Мне очень нравились и звучные составные сверхдактилические рифмы - и, притом, такие, в которых ударение оказывалось на слоге, шестом от конца строки! Рифмовалась, таким образом, вся строка целиком:

КНИГЕ
Ты, неистовая моя
мольба и ругань,
перелистываемая
руками друга!
........................
Ты ж, догадчивая моя
сияй надеждой,
разворачиваемая
подругой нежной...

Подобная полная рифмовка строки со строкой встречается и в его поздних стихах:

История давеча вскрыла следы
Григория Саввича Сковороды (!!!)

Не всегда знаю точно: какие из цитируемых стихов печатались, а какие - нет. Вот следующие - точно напечатаны, однако я хочу их привести не только потому, что впервые их прочел в его лагерной тетради, а для того чтобы поделиться одним наблюдением. Это стихи о Каме, на берегу которой заключенному Полушину пришлось заниматься лесоповалом - правда, к счастью, недолго.

В Рейн слезы Гейне канули,
Тарасов Днепр течет...
А нам сказать - о Каме ли?
О чем же нам еще?
Ах, мама-Кама, Камушка,
лосиные рога!
До капельки, до камушка
ты сердцу дорога!

Эти стихи были полностью (но, скорее всего, с цензурно-редакторскими правками) помещены в сборнике Чичибабина "Мороз и солнце" - и заняли там вполне, казалось бы, советское место. Я позже покажу, на какие самоущемления и компромиссы пришлось пойти поэту для того, чтобы эта первая в родном Харькове книга увидела свет. Но сверхбдительные цензоры и редакторы, по крайней мере, одного недоглядели: ассоциаций первой строфы - слез гонимого Гейне и сосланного Шевченко...

Но когда автор эти стихи писал, об их опубликовании не могло быть и речи: шли годы идеологического и литературного погрома. В Харькове мою сестру обвинили не только в "ахматовщине", но и (я не шучу!) в рахлинизме, Бориса же поминали в местной прессе не иначе как проходимца, который (при этом писали: "некий Чичибабин") одно время подвизался в литстудии Союза писателей... Слово "подвизался" - высокого стиля, и корень имеет явное отношение к подвигу, но в практике коммунистической печати оно употреблялось только в негативном, ироническом смысле.

У Марлены было стихотворение, в котором она признавалась в желании побывать в разных странах и временах - в том числе "русской девой плакать у окна", что ей, может быть, и простили бы, но в следующей строчке она намеревалась что-то такое делать "в тишине ленивого гарема" (интересно: что?) - и именно на этой строке сосредоточил свою критику третий (по пропаганде и агитации) - но, должно быть, первый по мудрости - секретарь Харьковского обкома партии товарищ Румянцев. В своем докладе он заявил: "Автор стремится уйти от жизни куда угодно - даже в гарем!"

(Этого Румянцева вскоре назначили заведующим идеологическим отделом ЦК КПСС - как видно, по совокупности заслуг. Впрочем, Марлена спорит со мной, что слова, приписывающие ей стремление уйти из бурной советской жизни в ленивый ханский сераль, принадлежат не ему, а доценту филфака Розенбергу. Но, скорее всего, мы оба правы: Розенберг как консультант мог сформулировать, а Румянцев - прочесть с трибуны партхозактива. Или даже - Мавзолея).

Поднялась и накатилась на страну так называемая "вторая волна" репрессий - то есть как раз та "новая ежовщина", от наступления которой предостерегал вещий голос поэта. Одним из ранних ее предзнаменований был и его арест. На литературном вечере памяти Чичибабина в Хайфе в 1995 году присутствовали его (и Марлены) соученики по филфаку - Юрий Елин, София Гельбарт. Софа, делясь воспоминаниями, рассказала о последовавших за его арестом вызовах и допросах, о нагнетавшейся обстановке слухов, подозрений, слежки. Запомнился такой ее рассказ: одну из студенток, еврейку, вызвали в "хитрый дом" и предложили "стучать" на товарищей.

- Если вы настоящая патриотка, то, конечно, примете наше предложение, - было сказано ей. Это означало: "Попробуй откажись!"
- Спасибо за доверие, - сказала студентка, - но мне надо хорошо подумать: сумею ли его оправдать.

Вербовщик оценил серьезность девушки и присущее ей чувство ответственности. Договорились, что с ответом она явится через недельку.

Придя домой, молодая особа немедленно бросилась за советом к любимому дедушке - и далее поступила по его мудрому наставлению.

- Ваше предложение настолько серьезное, - сказала она чекисту, - что я решила посовещаться с близкими. Я обратилась к дедушке и бабушке, к папе и маме, к дяде Исааку и тете Хаве. Поделилась и с самыми лучшими друзьями. Все в один голос говорят: "Если тебе предлагают стать секретным сотрудником госбезопасности, то как ты, комсомолка, можешь еще раздумывать?!" Они правы. Я даю вам свое согласие!

Вербовщик посидел немного, выпучив глаза на собеседницу, затем сказал:

- Ну, хорошо. Спасибо. Когда понадобитесь - вызовем.

Но она им больше не понадобилась.

Не знаю, анекдот ли это или, напротив, автобиографическая зарисовка. В обоих случаях рассказец точно передает обстановку и быт момента. Да и целой эпохи!

После разгрома "Звезды" и "Ленинграда" разразилась, одна за другой, целая серия идеологических расправ: над "формализмом в музыке", над "одной антипатриотической группой театральных критиков" (гонение на "космополитов"), над Еврейским антифашистским комитетом, над марризмом в языкознании, вейсманизмом-менделизмом-морганизмом в биологии и генетике, над "реакционной буржуазной лженаукой кибернетикой" и так далее, и так далее... Все это широко известно, но хочу лишь заметить, что, пока Борис работал на лесоповале или в лагерной конторе, его литературное имя иногда всплывало в наших харьковских газетах - оно использовалось теперь как некий жупел - для компрометации очередных жертв. Например, когда громили "космополитов", в областной газете "Соц. Харківщина" появилось высказывание украинского молодого поэта Сергия Мушныка о том, что в руководимом критиком Григорием Гельфандбейном объединении молодых литераторов одно время подвизался некий проходимец Чичибабин. Не знаю, сам ли Мушнык (человек одаренный!) это написал или его заставили, а мудрого дедушки рядом не нашлось, только маститого критика заклеймили как "юродствующего, безродного космополита", "Ивана(!), не помнящего родства" и изгнали из Союза советских писателей. Видали б вы этого "Ивана"! А еще лучше - слыхали б: его раскатистое заднеязычное "р" могло служить для всех логопедов мира эталоном бердичевской картавости! Наверное, именно за это беднягу лишили привычных источников дохода, и он вынужден был пробавляться случайным и неверным заработком. Однако Григорий Михайлович был еще счастливчик: его молодых коллег театральных критиков Жаданова (Льва Лившица) и В. Морского (его "скобок" не помню) - посадили, причем Морской в заключении умер. Еще один рецензент, Борис Милявский, спасся бегством на Урал - это иногда помогало; спасались ведь евреи там от Гитлера - так вышло и в данном случае...

А в августе 1950-го, когда Чичибабину до конца срока оставался лишь год, наконец, арестовали и наших родителей. Обоих - в один день.

Нет, я вовсе не хочу сказать, что сыграли какую-то роль неосторожные поездки Марлены к Борису на свидания. Причина совсем иная: Ваал, то бишь, ГУЛАГ, хотел жрать и требовал новых жертв (однокоренные слова?), и бывшие троцкисты (папа) и зиновьевцы (мама) более всего годились к немедленному употреблению в пищу чудовищу. Даже сами по себе. Но в МГБ сидели повара-спецы, и когда родители попали во внутреннюю тюрьму на ул.Чернышевской, где всего лишь за четыре года до них провел свои первые дни заключения Борис Чичибабин, то следователям было соблазнительно попытаться состряпать особо пикантное блюдо: "молодежную контрреволюционную организацию", созданную и руководимую матерыми контрреволюционерами-оппозиционерами - Давидом Моисеевичем Рахлиным и его женой Блюмой Абрамовной Маргулис. То есть - нашими родителями.

Так полагал отец, основываясь на содержании первых допросов, которым его и маму подвергли вскоре после ареста. Он рассказал мне это во время нашего свидания в лагере Воркуты летом 1954 года. А затем, после реабилитации, сделал набросок плана воспоминаний. Написать их, однако, не успел: заболел и умер. Эти наброски, вместе с моим подробным комментарием к ним, хранятся в отделе редкой книги и рукописей Харьковской центральной научной библиотеки имени В.Г. Короленко (фонд Ф.Д. Рахлина).

Вот отрывок из записей отца, характеризующий содержание одного из первых допросов - или, скорее, самого первого (перечисляются вопросы следователя):

"Вы знаете Алика <Басюка>?
Ваше мнение о нем.
При какие обстоятельствах познакомились?
Кто из молодежи бывал у вас?
Что вы можете сказать о их контрреволюционной деятельности?"

Допросы, проходившие только ночью (а днем спать не давали, безжалостно будили!), были направлены на то, чтобы вырвать признания, устраивавшие следователя, соответствовавшие его замыслу. Замысел же первого следователя наших родителей (Самарина) был в том, чтобы обвинить их в проведении контрреволюционной деятельности в течение всей жизни - с молодых лет до момента ареста. Вот почему и обвинение вначале было квалифицировано по соответствующим статьям обеих республик, в которых они жили: и России (статья 58 УК РСФСР), и Украины (ст. 54 УК УССР).

Родители понимали: оговорив Марлениных друзей, они автоматически усугубят и свою "вину", так как им пришьют растлевающее влияние на молодежь. Таким образом, сопротивляясь изо всех сил диктату следствия, они защищали не только эту молодежь, но также и себя. И все-таки именно благодаря их стойкому поведению на следствии у чекистских "поваров" варево не сварилось, и через месяц или полтора юристы МГБ вынуждены были переквалифицировать обвинение, оставив в нем лишь по одному реальному эпизоду - "преступному" поведению на партсобрании: у отца - в 1923 году (он во время открытой партийной дискуссии поддержал мнение Троцкого по организационному вопросу), у матери - в 1926 году (она покинула собрание по призыву ректора своего комвуза, а тот был сторонник Зиновьева).

Вот за эти-то страшные преступления они и получили по 10 лет лагерей строгого режима. Но молодежь, которую им "шили", тогда осталась на свободе. Лишь Алик Басюк, о котором был первый вопрос, уже сидел к тому времени в той же тюрьме - он тоже находился под следствием.

Алику, поскольку он был близок Борису впоследствии, посвящена далее отдельная глава. Здесь же лишь скажу, что они были соученики, однако, сколько помню, у нас Басюк никогда в доме на проспекте "Правды" не бывал (разве что случайно).

В наш дом одновременно с Борисом и в последующие годы захаживало много молодежи - некоторые имена здесь назову. Все они весьма примечательны.

Юлий ДАНИЭЛЬ - студент филфака (курсом младше Чичибабина и двумя курсами - Марлены), участник войны с фашизмом, имевший боевые награды и тяжелые ранения, сын еврейского писателя, умершего в 1940 году. Женился на сокурснице Ларисе БОГОРАЗ, уехал с нею в Москву, там продолжил учебу на филфаке педагогического института, после окончания которого работал некоторое время школьным учителем, затем профессионализировался как писатель, переводил с различных языков, а собственные, оригинальные произведения, ввиду их характера, не укладывавшиеся в рамки соцреализма, стал, по примеру своего друга - известного в СССР литературоведа и критика Андрея Синявского, тайно пересылать для публикации за границу. Произведения Синявского (русского) печатались там под еврейским псевдонимом Абрам Терц, а еврея Даниэля - под славянским именем Николай Аржак (оба псевдонима, впрочем, взяты из блатных песенок 20-х-30-х годов). Опасная игра, в конце концов, завершилась тем, что их выследили, арестовали и после долгого следствия предали публичному суду (1966 г.), которым власти попытались смертельно напугать советскую творческую интеллигенцию. Вышло, однако, иначе: пример двух независимых советских писателей привлек массу последователей, процесс над Даниэлем и Синявским подтолкнул к развертыванию диссидентского движения, а за рубежом вызвал огромное возмущение интеллигенции, значительная часть которой отшатнулась от СССР и коммунистов. Синявский и Даниэль были осуждены на длительные тюремно-лагерные сроки, а также ссылку. По отбытии наказания Синявский эмигрировал в Париж, Даниэль остался в Москве, где продолжал литературную (преимущественно переводческую) работу. В последние годы тяжко болел, умер в конце 1988 года.

Лариса БОГОРАЗ - близкая подруга моей сестры с юных лет. Первая жена Ю. Даниэля. Их брак фактически распался еще до его ареста, но Лариса активно вступилась за него как жена, и с этого началась ее яркая многолетняя правозащитная деятельность. Дочь человека, пострадавшего от сталинских репрессий, она бесстрашно вступила в борьбу с режимом, приняла активное участие в демонстрации протеста на Красной площади против вторжения советских войск в Чехословакию, подверглась за это аресту и ссылке. Вторым браком Лариса вышла за лагерного друга Даниэля - Анатолия Марченко, а когда этот правозащитник и писатель был вновь ввергнут в темницу, резко и мужественно защищала его честь и достоинство. В конце концов Марченко был (уже в начале "перестройки" - в декабре 1985 года) замордован в тюрьме. Сейчас Лариса - тяжело больной человек, но, по мере сил, продолжает общественную деятельность.

Иосиф ГОЛЬДЕНБЕРГ - студент филфака, сокурсник и друг Марлены, по-братски ее любивший (он ласково называл ее "Рахлинойчик"), удивительной милый, обаятельный человек. Где-то (кажется, в Белоруссии) гитлеровцы уничтожили всю его родню. Может быть, по болезни не был он призван в армию. В Харькове поступил в университет и страстно увлекся коллекционированием книг, собрав уникальную личную библиотеку. Еще на студенческой скамье соединил свою судьбу с заведующей одним из учебных кабинетов филфака Верой Алексеевной Пычко, впоследствии выехал с нею вместе в Новосибирск, где работал учителем литературы в школе академгородка, но был изгнан после того как подписал "диссидентское" письмо ("стал подписантом"). Вместе с Верой Алексеевной переехал в г. Пущино (на Оке), где стал работать в одном из научных учреждений. Среди харьковских друзей известен еще под шутливой кличкой "Граф". Совсем недавно опубликовал книгу интересных стихов.

Яков (Ян) ГОРБУЗЕНКО - студент филфака, фронтовик, был комсоргом на факультете, потом учительствовал, долго жил в Москве. Поддерживал приятельские связи с Даниэлем и был привлечен как свидетель во время процесса. За дружеские отношения с "клеветником" Даниэлем и за то, что не донес на него, был изгнан с работы и из партии. Под занавес жизни репатриировался в Израиль, жил в Иерусалиме, умер в 1995 году.

Марк АЙЗЕНШТАДТ (впоследствии - АЗОВ) - сокурсник Бориса, участник (одновременно с ним и Марленой) работы харьковской литстудии, фронтовик, участник штурма Берлина. По окончании университета некоторое время работал учителем, потом стал писать пьесы для кукольного театра, эстрады, цирка, киносценарии и драматические произведения. Вместе с Вл. Тихвинским создал ряд сатирических миниатюр для мастеров эстрады - в том числе для А. Райкина (например, о "коликчестве" и "какчестве"). Это они запустили в мир выражение "Я - совок", получившее впоследствии известный нарицательный смысл. В настоящее время живет в Израиле, в г. Нацерет-Илит (Верхний Назарет).

Марк БОГОСЛАВСКИЙ - студент филфака курсом младше Бориса, фронтовик, пришедший в университет как раз тогда, когда там были свежи воспоминания о Чичибабине, и сразу же увлекшийся его стихами. Он тогда же в своих стихах предсказал их будущую встречу и дружбу. Они, действительно, потом дружили много десятилетий вплоть до смерти Бориса, а после нее Марк Иванович, один из ведущих преподавателей литературы в харьковском институте культуры, организовал проведение там весенних чичибабинских чтений и дней поэзии.

Станислав СЛАВИЧ - студент первого набора (1946 или 1947 г.) отделения журналистики при харьковском филфаке, переведенного впоследствии в Киев. Фронтовик, партизан. Страдал тяжелым туберкулезом, подолгу лечился в госпиталях и больницах. Работал в харьковской областной газете, затем вместе с женой, бывшей соученицей, Марой Габинской (кстати, тоже у нас бывавшей) переехал в Ялту. Там служил в местной газете, пока однажды не избил коллегу за антисемитские выпады (сам Станислав Кононович Славич-Приступа - украинец). Стасика изгнали с работы, исключили из партии, но каяться он не стал. К тому времени он уже был известен как автор повестей и рассказов, публикуемых в "Новом мире". Друг Виктора Некрасова, он сдружился и с Борисом, посвятившим ему проникновенные стихи. Но, кроме того, завел многочисленных друзей среди крымских моряков, рыбаков, земледельцев, изучил в тонкостях Крым не только по книгам, но - изнутри самой жизни. Мне с восторгом рассказывали о краеведческих лекциях писателя Славича.

Юрий ФИНКЕЛЬШТЕЙН - соученик Марлены по университету. Много лет работал учителем литературы в Харьковской музыкальной школе-десятилетке, где огромный переполох наделала в 70-е годы его эмиграция с семьей в Америку. Блестящий лектор, автор ярко полемических историко-публицистических работ (о мировой войне, о С. Петлюре...).

Юлий КРИВЫХ - Марленин сокурсник. Человек способный, он имел перед многими друзьями преимущество по "пятой графе", так как был русским. Окончил аспирантуру и стал преподавателем иностранной литературы в библиотечном институте. Но самым ярким его отличием была вдохновенная мужская красота, делавшая его в буквальном смысле "богоподобным". Приятельница - студентка библиотечного - рассказывала мне, что когда он впервые вошел для чтения лекции в большую аудиторию, все присутствующие (на 100 процентов девушки) издали звук изумления, который не имеет в алфавите адекватного отражения. Если, однако, звук "Ы" произнести посредством не выдоха, а вдоха, то, я думаю, можно получить представление о том, как они выразили свой восторг... Юлик Кривых погиб еще молодым от внезапного инфаркта. Друзья любили его за дружелюбный характер, блестящее остроумие и острословие.

Вот какие яркие, разнообразные люди бывали у нас в доме. И надо отдать должное проницательности и удивительному либерализму гебистов: если бы они тогда не прекратили попыток превратить эту разношерстную публику в "контрреволюционное кубло", были бы вытоптаны на корню и "перевертыш" Даниэль, и "отщепенка" Богораз, и "очернитель" Айзенштадт, и "хулиган" Славич... А Борис Полушин, конечно же, получил бы второй срок.

Однако по какой-то причине первоначальный замысел был отменен, и харьковская "молодежная контрреволюционная организация" не состоялась. Не хочу преувеличивать стойкости своих родителей - если бы за них взялись виртуозы чекистского палаческого корпуса, то, думаю, подследственные "вспомнили бы все". Однако их даже не били - "только" сутками не давали спать, "только" светили в глаза ослепляющим светом мощных ламп, "только", держа кулак над теменем, орали что есть сил самые черные слова матерной брани. В 1993 году в Иерусалиме после выступления моей сестры Ян Горбузенко рассказал, будто ее спас от ареста ректор университета Иван Буланкин. Якобы он, когда хотели создать на филфаке громкое дело вокруг ее имени, сказал ретивым борцам с "ахматовщиной": "Не надо, оставьте девчонку в покое". (По другим сведениям, эти слова принадлежали парторгу университета проф. Ц.М. Полякову. Но, может быть, им обоим?!)

Это согласуется со сведениями, которые, якобы, сообщает Антонов-Овсеенко (сын) в книге "Портрет тирана". Мне говорили, что там утверждается: Буланкин не дал свершиться расправе над молодежью. Одно можно сказать уверенно: если бы "организацию" задним числом создали, Борис Чичибабин "играл" бы в ней видную роль. И тогда ему бы не отделаться своей "пятилеткой".

Мой дважды земляк (по Харькову и Афуле) Лион Надель сообщил мне, со слов своего покойного отца, Хацкеля Соломоновича Наделя, работавшего в то время в Центральной научной библиотеке харьковского университета, что группа студентов была вызвана к Буланкину, который, в присутствии "литературоведа в штатском", подверг их разносу, не стесняясь в выражениях:

- Блядуны, шлюхи, развратники! Хотите университет превратить в публичный дом?! Не позволю!.. и т. д.

Контекст этого сообщения таков: Буланкин как человек глубоко порядочный отводил таким путем от студентов "карающий меч" органов, беря на себя, в глазах гебистов, "воспитательную функцию".

Хочу опровергнуть одну легенду, пересказанную и отчасти поддержанную писателем Юрием Милославским в его воспоминаниях о Чичибабине (альманах "У голубой лагуны", США, год издания не обозначен, однако думаю, что не позднее 1980 г.) Автор утверждает, что Чичибабин был арестован "в 1949 году (или в 50-м)", а "вышел в 55-м". Хотя ошибка существенная и сама по себе (на самом деле: арест - в 1946-м, возвращение на волю в 1951-м), но ее последствия - еще серьезнее: мемуарист приводит где-то слышанную сплетню, будто одновременно с Борисом были арестованы "его невеста Марлена Рахлина и его друг Алик Басюк". И что будто бы перед Борисом встала "роковая диатриба" - "кого заложить: невесту или друга?" И он якобы сделал выбор в пользу невесты. То есть, надо думать, невесту обелил, а друга - "заложил".

Правда, автор сам же восклицает: "Не верю - слишком гладко". Ежели так, то для чего было и пересказывать заведомую ложь? Неужто лишь затем, чтобы щегольнуть богатым словом диатриба? На самом деле Басюк с подачи Чичибабина не был арестован уже хотя бы потому, что попал в тюрьму лишь в 1950 году, когда Борис уже досиживал свой пятилетний срок. То есть пересказанная Милославским версия - как раз слишком негладкая! Неужто, получив от Чичибабина порочащие его друга сведения, чекисты выжидали бы четыре года? Что касается Марлены, то ее ВООБЩЕ НИКОГДА НЕ АРЕСТОВЫВАЛИ - ни тогда, ни позже. Несколько раз подвергли приводу в КГБ и держали там целый день - пугали, увещевали, "воспитывали", угрожали - это было. Но потом - отпускали домой.

Кроме того, назвать Алика Басюка другом Бориса Чичибабина в 1946 году никто бы не решился. Алик бесконечно изводил тогда Бориса гаерскими шуточками, Борис в то время был для хулиганистого Алика слишком "правильным", слишком серьезным. Только общее лагерное прошлое сблизило их, но это произошло много позднее. Милославский, литстудиец Бориса Алексеевича, узнал Басюка уже тогда, когда тот превратился в законченного алкаша, в ханыгу, в смехотворную тень Чичибабина, который, однако, искренне жалел старого гаера, и лишь в этом смысле их отношения можно назвать дружбой, да и то с большой натяжкой. Но в 1946-м даже и этого сделать было невозможно.

В набросках нашего отца есть взятое в кавычки сообщение: "Марлена арестована". Это слова Алика в момент, когда отец с Басюком впервые встретился в камере после окончания следствия. Там же записано и о том, что "Алик - мировой враль" - возможно, и по поводу его "сообщения" об аресте Марлены. И в самом деле, Басюку соврать было легче, чем плюнуть. (Одна из записей отца также об Алике: "Как его разоблачают".) Но зачем ни на чем не основанные утверждения позволяет себе человек, называющий себя "церковным писателем"? Впрочем, наверное, во всем виноват я: Юра Милославский около двух лет работал под моим началом в маленькой заводской редакции, и мы с ним много трепались "за жизнь". Он с большим уважением относился к Чичибабину как поэту, и я ему рассказал всю историю, изложенную выше. Мне казалось - слушает внимательно... Но он тогда вынашивал план выезда в Израиль и, наверное, внимал в пол-уха. Мы с ним много спорили: я уже сочувствовал "отъезжающим", во всяком случае, понимал их мотивы и порывы, но все же для себя считал невозможным покинуть родину, при всех ее пороках. Правда, я говорил Юре: если создастся предпогромная обстановка - уеду, конечно, причем именно в Израиль. Но в пылу спора он меня однажды даже назвал "предателем" (еврейского народа)... Тем не менее, я - здесь, а он, крестившись в Иерусалиме, "ерданул" в Штаты. Вольному - воля. Но врать-то зачем?


* * *

Борис возвратился из заключения летом 1951 года - как раз к красным помидорам нового урожая. Приехал - с женой, звали ее Клава. Милославский же ошибочно называет ее Мотей. Почему? Как правильно указывает он (и в своей давней мемуарной заметке, и в недавнем (1996 г.) интервью "Литературной газете"), Борис привез первую жену из лагеря, где она работала по вольному найму. Правда, Юра, со слов иерусалимского священника о. Ильи, сидевшего вместе с Борисом, утверждает, что первая жена Чичибабина служила там "начальницей спецчасти", - возможно, это так, да беда в том, что Юра обсчитался в женах Бориса: соединил первую, Клаву, и вторую, Мотю, в одно лицо. Но, помилуйте, господа: Мотя особисткой никогда не была, а была - паспортисткой в домоуправлении, где Борис служил бухгалтером. Впрочем, мы забежали вперед, но уж тут - не по своей вине, а из-за Милославского.

С Клавой Борис прожил недолго, я видел ее лишь однажды и ничего о ней сказать не могу. В Харькове вчерашнего зэка, с его "собачьим" паспортом или даже просто справкой, не привечали, особенно учитывая статью, по которой он отбывал срок, работу найти было очень трудно. Наличие судимости, да еще по зловещей 58-й статье, отпугивало кадровиков. Восстановиться в университете и продолжать там учиться было и вообще немыслимо, да уже и не по возрасту. Пришлось соглашаться на любую работу. Какое-то время он был рабочим сцены в театре русской драмы. Потом окончил бухгалтерские курсы - и уселся за счеты в ЖЭКе... Мы иногда с ним встречались, и у меня в глазах сцена: сопровождая его по каким-то учетным делам в военкомат, я ожидал в коридоре и через открытую дверь видел, как привычно-смиренно стоит он перед каким-то чином, а тот его отчитывает, читает какую-то нотацию, Борис же послушно кивает головой...

Иногда он заходил к нам на Лермонтовскую и даже принимал участие в дружеских юношеских пирушках, на которые сходились мои школьные друзья. Это было еще до его второй женитьбы. Борис читал свои и чужие стихи, мои приятели смотрели ему в рот. Но по возрасту и масштабу своему это еще не была достойная его аудитория, да и сам он производил впечатление человека, сильно помятого обстоятельствами и еще не оклемавшегося от ударов судьбы.

Читатель, может быть, надеялся узнать у меня причины того, что его роман с Марленой не имел хэппи-энда. Но я этого сделать не могу: тут не мой секрет. За одно ручаюсь: не было между ними никакой житейской грязи и пошлости. Достойнее всего сказать: так уж случилось.


Вместе с тем, если бы он вернулся один, может, отношения и возобновились бы. Но он прибыл - с Клавой. А уже в декабре сестра вышла замуж за Ефима Захарова - своего довоенного соученика, с которым возобновила знакомство буквально за три недели до замужества. Да, их роман продолжался три недели и... всю жизнь (пишу эти строки в ноябре 1997-го, и дай им Бог подольше быть живыми и вместе!)

У Бориса в отношении к юношескому роману давно было несчастливое предчувствие. Вспомним "Махорку", сочиненную в тюрьме (полностью это стихотворение в двух вариантах: подлинном и искаженном политредактурой - приводится на стр.59-60):

Один из тех, что "Ну, давай покурим",
сболтнет, печаль надеждой осквернив,
что у ворот задумавшихся тюрем
нам остаются рады и верны.

А мне и так не жалко и не горько.
Я не хочу нечаянных порук.
Дымись дотла, душа моя, махорка, -
мой дорогой и ядовитый друг!

Откуда этот надрыв, эта внутренняя сердечная боль у человека, который расстался с любимой и любящей, вроде бы, не имея повода сомневаться в прочности ее чувств? Но сердцу виднее. Видно, чуяло оно: не быть им вместе.

Клава не долго прожила в семье Полушиных, расставание их с Борисом, кажется, не было тяжким для обоих. Она поступила работать на завод, ушла жить в общежитие, а затем и вовсе уехала из Харькова. С середины 50-х он надолго связал свою жизнь с Мотей и поселился у нее на Рымарской, в "романтической", но, увы, убогой и тесной мансарде. Рядом с его друзьями-интеллектуалами Мотя выглядела деревенской простушкой, однако это ничуть не смущало ни их, ни ее, ни, тем более, Бориса, хотя со временем его отношения с нею стали все больше разлаживаться.

В тот короткий промежуток, который разделял возвращение Бориса и замужество Марлены, в ее жизни случилось одно мимолетное знакомство, курьезный эпизод, о котором и упоминать бы не стоило, не выплыви впоследствии его косвенное, но существенное приложение к жизни Бориса.

Начался 1951-1952 учебный год, сестра приступила к работе в вечерней школе, которая находилась очень далеко от центра, от нашего дома на Лермонтовской (куда нас с нею и с бабушкой переселили в маленькую каморку, лишив ведомственного - более просторного - жилья). Ездить надо было в трамвае, который шел в район ее работы (поселок ХТЗ - тракторного завода) в то время часа полтора, а то и больше. За это время много народу входит и выходит из вагона, нередко завязываются интересные разговоры, а то и знакомства - особенно у людей общительных и любопытных, какова Марленка. Надо удивляться и благодарить Бога, как это у нее в жизни не было при этом ситуаций, закончившихся для нее трагически, - уж такая была всю жизнь бездумная и неосторожная.

Вот является поздно вечером домой - и рассказывает:

- Ты знаешь, вошел на одной остановке молодой мужчина, этакий славянский красавец, белокурая бестия. Заговорил с кем-то - а голос... Ну никогда такого не слыхала: низкий, грудной, прямо бархатный какой-то. И речь - правильная, московская, литературно безупречная. Пока ехал - все в мою сторону поглядывал, а выходя, с подножки оглянулся и сказал мне: "До свидания!"

Потом еще раз или два они виделись в трамвае - и даже обменялись незначащими фразами. А однажды вечером она мне говорит:

- Сегодня днем возвращаюсь домой из магазина - мне навстречу со стороны кладбища идет этот мой новый знакомец, "Голосистый", с двумя женщинами, которых держит под руки. Увидал меня, женщин отпустил, распрощался с ними, а сам подходит ко мне: "Вы что, здесь живете? Можно, я вас до дома провожу?" Довел до дома. "А можно к вам зайти?"

- И ты разрешила?!

- А что ж тут такого? Ведь дома - бабушка. Да он вел себя вполне прилично, только... (смущенно смеется)... сразу же предложил руку и сердце. Ну, у меня есть безошибочный тест - я ему говорю: "Да у нас родители сидят по 58-й статье!" А он: "Ну, и что ж тут такого? Дайте мне бумагу и ручку с чернилами. Как вас зовут? А родителей как?" - Сидит и пишет: "Многоуважаемый Давид Моисеевич! Многоуважаемая Блюма Абрамовна! Мы с Марленой полюбили друг друга с первого взгляда...". И так далее... (Весело, заливисто хохочет).

Я буквально оторопел, но в следующий миг принялся отчитывать свою старшую (на пять с половиной лет, все-таки!) сестру за ребяческое безрассудство. Но она явно не была настроена на серьезный лад.

- Слушай, да кто он такой, ты хоть поинтересовалась? - спросил я.

- Говорит, что заведует гаражом. Ходит, хотя уже прохладно, в каком-то "клифте" (куртке). Рассказывает, что воевал, а до войны учился в Московском театральном училище или институте и был женат на актрисе, игравшей роль Маши в довоенном фильме "Дубровский". Жена умерла, а потом в Харькове умер и их сын - вот с его могилы он и возвращался, когда мы встретились. Да ты не бойся, не крути головой так удрученно: ничего страшного не случится. Но голос, голос! Конечно, он не врет: такие хорошо поставленные голоса только у артистов и бывают!

Потом он и еще приходил. Однажды занял у нее 50 рублей и взял почитать книжку - "Кола Брюньон" Ромэн Роллана, с дарственной надписью Юлика Даниэля: "Теперь у меня не осталось ни Кола!" Являлся, когда меня не было дома, и я, наконец, восстал: "Если он и в самом деле порядочный, то почему прячется от меня?" И вот как-то сестра мне сообщает: он хочет со мною познакомиться и предложил встретиться и вместе пойти в кино. Попросил и билеты купить.

Вечером стоим возле кинотеатра - ждем. Но "жених" так и не явился. Смущенная, но не слишком озадаченная Марленка поплелась за мною в кинозал на какой-то из многочисленных тогда фильмов-спектаклей Малого театра. И больше этот человек не являлся, а уже на "октябрьские", то есть к седьмому ноября, она встретилась со своей истинной судьбой - Фимой Захаровым и думать забыла о белокуром красавце с бархатным голосом. Но, как оказалось, он о ней не забыл. Три дня отделяло нас от того уже согласованного момента, когда Фима привезет на тачке свои пожитки, а я со своими, для которых и тачки не нужно, отправлюсь жить на время к тете Тамаре, папиной сестре... Поздний вечер. Жених Фима только что ушел домой, бабушка легла в постель, готовимся ко сну и мы: уже почти 12 ночи.

Вдруг в дверь стучат громко семь раз. Это значит - к нам: в квартире - еще шесть семей! Открываю дверь - передо мною высокий белокурый парень с трубкой во рту и с двумя крупными яблоками в руках, которые он держит перед собой.

- Марлена дома?

Прямые пряди рыжеватых волос, рассыпавшиеся по обе стороны высокого лба, сбили меня с толку - мне показалось, это один из старинных Марлениных приятелей Стасик Славич, и я впустил посетителя. Уже в следующий миг мне стала ясна ошибка, однако было поздно: гость вошел в нашу комнату. Я поспешил следом - и тут же, к своему ужасу, понял, что гость в стельку пьян.

Марлена, остолбенев, стояла перед ним, а с постели на нас на всех помаргивала ничего не понимающая бабушка.

- Здравствуй, Марленочка, - заговорил вошедший, еле ворочая языком. - Я хочу с тобой выпить за упокой души моей жены и сына.

- Вы пьяны, я с вами пить не буду, - проговорила сестра испуганно. Впрочем, он не обиделся, не разъярился, а только сказал мне, указывая на нее:

- Вон оно стоит, сокровище, и кому только достанется?

Я попытался его выпроводить, но он вытащил из кармана "клифта" бутылку водки, поставил ее на столик, положил рядом два яблока и сказал мне:

- Ты - ее брат? Ну, давай выпьем за знакомство. Есть луковица?

Марленка тем временем прошмыгнула мимо нас в коридор, а оттуда на кухню, где возилась еще соседка. В поисках луковицы явился туда и я: "Что будем делать?"

- Фелинька, умоляю, придумай что-нибудь, выведи его... - лепетала она. Я вернулся в комнату, дал ему луковицу, которую он тут же разрезал пополам. Я налил по стакану водки, но для себя под столом на полке поставил пустой запасной стакан.

- А я сегодня в церкви был, - заплетающимся языком сообщил он. - Свечки поставил по усопшим. Девять свечек... по пять... рублей - сорок пять рублей...

Он опрокинул содержимое стакана себе в глотку. Я же рассчитывал за это время перелить свою водку в пустой стакан, но, не имея практики, попался на горячем.

- Э-э-э! - завопил мой собутыльник, - так дело не пойдет!

Я ему объяснил: уже поздно, смотри - мы мешаем бабушке спать, и сестра тебя боится, пьяного! Пошли-ка лучше на улицу...

К моему удивлению, он легко согласился, но усовершенствовал мое предложение:

- Слушай, - сказал он, - я живу на Рымарской. Пошли сейчас ко мне - и будем пить всю ночь!

Я дал немедленное согласие, как будто всю жизнь мечтал о такой перспективе.

Мы вышли, забыв на столе водку, яблоки и еще что-то, на лестнице он тяжело опирался на мою руку, и я еле свел его с третьего этажа и крыльца, все время трепеща, как бы он не наблевал прямо в парадном: мы лишь недавно вселились, и я волновался о репутации нашей и, особенно, сестры в глазах новых соседей. Сведя, наконец, этого пьяного верзилу с крыльца, я внезапно вывернулся, вырвал свою руку из его цепких лап и бегом устремился наверх. Хорошо, что сестра ждала у двери, впустила меня - и мы тут же захлопнули дверь и вставили в нее палку вместо засова.

Еще на лестнице я слышал за собой его тяжелые, пьяные шаги, тут же раздался оглушительный стук в дверь, я спросил: "Что тебе нужно?"

- Отдай рукавицы! - послышалось из-за двери. Требование законное. Я вынес и передал в щель приоткрытой двери рукавицы, остаток водки и даже яблоки. Он все это забрал - и исчез навсегда. Ни взятой в долг полсотни, ни книжки о своем тезке (я позабыл сказать, что звали его - Коля... Ну, не Брюньон, конечно, а - Якубовский) он не вернул.

И вот через много лет, уже в шестидесятых, у Бориса на Рымарской, где он жил у второй жены, Моти, отмечался день рождения Бориса.

В маленькой чердачной комнатке народу собралось, что в трамвае в час пик. Мы с Мотей сидели рядом, выпили, по ее предложению, на брудершафт, и, несмотря на тесноту, пошли танцевать. Проводя свою партнершу в зазор между другими танцующими парами, я вспомнил табличку на входной двери: "Матильда Федоровна Якубовская" и задал вопрос, споткнувшись на еще непривычном "ты":

- А ты, случайно, не родственница Николая Якубовского?

Вдруг Мотя остановилась, как вкопанная:

- Ты его знал?! Откуда??? Это мой первый муж!

- А где он?

- Если б я сама знала! Мы с Борисом не можем зарегистрироваться, потому что сперва надо развестись, а жив мой муж или нет, неизвестно...

Конечно, я тут же сообщил сестре о своем сенсационном "открытии". Так теперь и не знаю, нашелся ли его след. Судя по тому, что новая квартира была Борису с Мотей дана на двоих, как-то свой вопрос они решили. Но выяснилась ли при этом судьба Якубовского?

История, которую я здесь рассказал, достаточно ясно показывает, к какой среде прикоснулся Борис, связав жизнь вторым браком. И все-таки я не стал бы называть этот брак однозначно несчастным. Да, конечно, Мотя не была по интеллекту и развитию своему ровней Борису, однако многие годы была ему настоящим другом, сумела проникнуться его интересами, помогала ему в работе, знала наизусть многие его стихи и, конечно, сама много почерпнула от него в своем духовном развитии. Она принимала в доме и на даче его многочисленных и не всегда спокойных гостей, поила-кормила, скрашивала, как могла, убогий чердачный уют.

Как ни странно, развязка настала как раз тогда, когда они, наконец, не без содействия писательского союза получили маленькую квартирку - взамен той развалюхи на Рымарской, которую так живописно показал Э. Рязанов в своем фильме о Чичибабине под неудачным названием "Поэт и счетовод" (неудачным уже потому, что речь идет не о двух лицах - ср.: "Поэт и царь", "Поэт и гражданин" - а все-таки об одном...). О трагедии разрыва с Мотей - стихи "Уходит в ночь мой траурный трамвай..." Они полны безысходной боли, безутешных сожалений и, кажется, не оставляют места для односторонних упреков. Было бы несправедливо бросить камень в сторону женщины, много лет сопутствовавшей поэту.

Мне писали, что Мотя была на его могиле, что старость ее нелегка. Знаю также, что их разладом был усугублен и без того тяжкий духовный кризис, который тогда переживал Борис. Его спас третий брак - с Лилей Карась. Об этом выразительно сказано во многих его стихах.

Теперь, когда жизненный путь Чичибабина завершен, по-новому и больней звучит его юношеский завет: "Красные помидоры кушайте без меня". Без самого поэта трудно разбираться в сложных перипетиях его жизни - и совсем неуместны здесь взаимные дрязги, запоздалые упреки, с чьей бы стороны они ни исходили. И его другая заповедь, хотя и относится к конкретному адресату, мне кажется, должна быть услышана каждым из нас:

...не оскверни души своей враждой
и злостью!



Продолжение в следующем номере


>>> все работы aвтора здесь!







О НАШИХ БУМАЖНЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие издания наших авторов вы можете заказать в пункте меню Бумажные книги

О НАШИХ ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГАХ ЧИТАЙТЕ

Это и другие электронные издания
наших авторов вы можете бесплатно скачать в пункте меню «Эл.книги»

Наши партнеры:



      localRu - Новости израильских городов. Интервью с интересными людьми, политика, образование и культура, туризм. Израильская история человечества. Доска объявлений, досуг, гор. справка, адреса, телефоны. печатные издания, газеты.

     

      ѕоэтический альманах Ђ45-¤ параллельї

      

Hаши баннеры

Hаши друзья
Русские линки Германии Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. каталог сайтов на русском языке из Сша,Канады,Франции и других стран


  Международное сетевое литературно-культурологическое издание. Выходит с 2008 года    
© 2008-2012 "Зарубежные Задворки"